Текст книги "Скворешниц вольных гражданин"
Автор книги: Сергей Аверинцев
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
Общение с Альтманом, запечатленное этим заносчивым и амбивалентно-страстным, но прилежным бакинским «Эккерманом», дало Вяч. Иванову случай обновить свой интерес к еврейской традиции. Ученик пригласил поэта на пасхальный седер– и можно себе представить, с каким напряженным сочетанием почтительности и опять-таки любопытства, любопытства неизбывного, этот человек, как никто знавший цену живой старине обряда и жалевший, что не может пойти на поклонение в Иерусалимский храм [70]70
Запись Альтмана 27 августа 1921 г. / / Там же. С. 78
[Закрыть] , вникал и, если позволительно так сказать, выгрывался в обычаи библейской древности. По рассказу Альтмана, Вяч. Иванов прежде всего всем перед ужином умыл руки, а затем стал рассказывать довольно странный сюжет о коллизии между своими сыновними чувствами к родителям и любовью к жене [71]71
Альтман: Автобиографическая проза / / Там же. С. 313.
[Закрыть], который нет возможности понять иначе как приличествующий атмосфере седерарод агадической притчи (???) [72]72
К. Ю. Лаппо-Данилевский пытается в своих комментариях к этому отрывку (Там же. С. 354) понять сюжет вполне реалистически; отметив явные несообразности, он возлагает ответственность за них на Альтмана. Однако важна завершающая сюжет фраза: «И вот он пришел, как сын к родителям, как младший к старшим, и всем он, пo-сыновьи, моет руки», – очевиден намек на поведение самого поэта, и намек этот дает ключ к иносказанию: родители – мир иудаизма, любимая жена – христианство.
[Закрыть]. Мы узнаем переводчика Бялика в прошлом – и собеседника Бубера в будущем'. Но прежде всего мы узнаем прирожденного филолога, сходу схватывающего внутреннюю логику даже мало знакомых ему – эллинисту, не семитологу – словесных церемоний [73]73
Сюда же относится импровизационная попытка притчеобразного истолкования (с христианской тенденцией) рав-винического текста в разговоре с Альтманом 24 августа 1921 г. (Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. С. 75). Незнание языка, увы, сказывается: по-еврейски речь идет не о «двенадцати», на чем строится игра Вяч. Иванова, а о «полуночи» (????, этимологически «середине»). Но самый тип традиционного раввинского прения на экзегетические темы уловлен поразительно.
[Закрыть].
* * *
В 1924 г. Вяч. Иванов, воспользовавшись успехом своей речи на Пушкинских торжествах в Москве, выхлопотал, наконец, разрешение выехать за границу, которое было оформлено как командировка на неопределенный срок, но, по счастью, включало детей. 28 августа все трое отправились в многодневный путь.
1 декабря поэт записывал в своем дневнике: «Итак, мы в Риме. Мы на острове. Друзья в России – rari папtes in gurgite vasto [74]74
«Редкие пловцы в безмерной стремнине»: цитата из «Энеиды» Вергилия (I, 118), не случайно приходящей на ум Иванову в его «Энеевом» странствии и подразумеваемой, как мы видели, в первом из «Римских сонетов».
[Закрыть] . Чувство спасения, радость свободы не утрачивают своей свежести по сей день. /…/ Но как здесь остаться, на что жить?…» [75]75
Иванов Вяч. Собр. соч. Т. 3. С. 850–851.
[Закрыть]. Заботы за заботами. Но в записи от 5 декабря мы читаем: «Гулял я без пальто – и нагулял себе, несмотря ни на что, запас римского счастья» [76]76
Там же. С. 853.
[Закрыть].
То, что Вяч. Иванов направил свой путь именно в Италию, в Рим, достаточно легко объяснить из всей предыдущей биографии поэта: Вечный Город – это место, где были прожиты золотые времена молодости, времена встречи с Лидией. Однако имелись и другие мотивы. О них ясно говорит сын поэта:
«Он мог бы отправиться, например, в Париж: многие русские обретались там. Но он не хотел оказаться в центре эмиграции. Я думаю, что у него вызывало сомнения то ложное подобие России, которое складывалось там из всех этих движений, антидвижений, издательств, журналов; я думаю, что он действительно хотел от всего этого уйти. А Рим был город без эмигрантов. /…/ Далее, он не хотел разрывать с Россией» [77]77
D'Ivanov a Neuvecelle. Entretien avec Jean Neuvecelle recueillis par Rapha?l Aubert et Urs Gfeller, Montricher (Suisse), 1996. P. 85.
[Закрыть].
В контексте политических аффектов начала 20-х для Вяч. Иванова было по соображениям прагматическогоблагоразумия, как и собственного достоинства, без сомнения обоснованно – не связывать своих жизненных планов с издательствами и журналами русской диаспоры. Все надежды на контакты с внутрисоветским читателем, хотя бы в качестве ученого или стихотворного переводчика [78]78
Оставшийся в советской России Г. Чулков, с которым Вяч. Иванова связывала многолетняя дружба, соблазнял его в письме от 21 мая 1928 планами печатать его стихи в журнале «Красная новь»: «У них печатается Андрей Белый и они вообще желают быть „широкими“» (цит. по комментарию Дж. Мальмстада в кн.: Иванова Лидия. Воспоминания. С. 134–135. Примеч. 5). Эти переговоры, как и каприйские прожекты Максима Горького относительно создания некоего общего литературного журнала для эмигрантских и советских писателей (волновавшие тогда же и Ходасевича), обернулись прахом; однако написанным уже в Риме статьям случалось и дойти до отечественного читателя – одна («"Ревизор" Гоголя и комедия Аристофана») в «Театральном Октябре» (I, 1926), другая («К проблеме звукообраза у Пушкина») во 2-й книге издания «Московский пушкинист» (Статьи и материалы под редакцией М. А. Цявловско-го. 1930). Долго не умирала надежда на публикацию переводов; правда, перевод «Орестеи» Эсхила появился после кончины Вяч. Иванова и без его имени (в кн.: Греческая трагедия. М., 1950), с обозначением: «пер. под ред. Ф. А. Петровского» (в чем этот заслуженный переводчик и порядочный человек не был виноват). Решаюсь принести личное свидетельство, не соответствующее жанру статьи, но важное, по крайней мере, для моих представлений о том, стоило ли Вяч. Иванову сберегать возможность хотя бы такого издания на родине; я сам читал этот перевод в бытность школьником, со школьных лет и на всю жизнь помню большие куски наизусть, – и когда под конец школы мне попались оригинальные стихи Вяч. Иванова, это была радость «узнавания» в античном смысле слова. Так как, стоило ему печься о том, чтобы дать свой перевод кому-то – не мне же одному – в Москве 1950 года?
[Закрыть],были бы в одночасье загублены, формальное обещание, данное при отъезде Луначарскому, который поручился за поэта и выхлопотал-таки ему, после отказа в 1920 г., разрешение покинуть СССР, было бы нарушено; с другой стороны, страсти кипели, и русские беженцы – как пришлось испытать на себе, между прочим, Ходасевичу – не слишком торопились признать за своих людей литераторов, что-то замешкавшихся в «Совдепии», служивших при большевиках, да и выехавших с советским паспортом [79]79
Ср. открытое письмо Куприна Ходасевичу («Русская газета» от 3 мая 1924 г.), где творчество Ходасевича описывается как предназначенное для «нэпманских модниц, снобов из чека и болъшевизанствующих приват-доцентов срока 1917 г.»; затем последовала статья Куприна под выразительным заглавием «Товарищ Ходасевич» (там же, 28 мая 1925 г.). То обстоятельство, что это писал именно Куприн, которому предстояло примиренно вернуться в СССР в страшном 1937 г., именно о Ходасевиче, проявившем столь острое понимание устрашающих сторон советской реальности, – парадоксально заостряет тему. Что до Вяч. Иванова, Федор Степун предупреждал его в письме от 15 марта 1925 г.: «Посмотрев эмиграцию в Париже, я пришел к заключению, что нашему брату писателю жить здесь весьма трудно. Вам, конечно, будет труднее многих, потому что Вы приехали одним из последних и потому что не все здесь достаточно хорошо понимают, что пребывание на территории советской России отнюдь не есть еще пребывание в большевиках» (цит. по кн.: Vjaceslav Ivanov. Dichtung und Briefwechsel aus dem deutschsrpachigem Nachlass / Hrsg. von M. Wachtel (Deutsch-russische Literaturbeziehungen. Forschungen u. Materialien. Bd. 6). Mainz, 1995. S. 15. Anm. 13. У Вяч. Иванова был и собственный огорчительный опыт. О нем мы читаем у дочери поэта: «В начале нашей римской жизни мы посещали православную русскую церковь. Русская колония, состоявшая преимущественно из старых аристократов-монархистов, кроме редких исключений невысокой культуры, – встретила нас сурово. Когда мы втроем в первый раз старались пробраться через маленькую толпу прихожан, мы слышали шепот, – явно достаточно громкий, однако, чтобы донестись до наших ушей: „Сколько теперь советской сволочи!“» (Иванова Лидия. Воспоминания. С. 202). Ср. также: D'Ivanov a Neuvecelle… Р. 101–102.
[Закрыть].
«Наэмиграцию /…/ отнюдь не ориентируюсь», – писал поэт вскоре по приезде в Италию, 22 марта 1925 г., Федору Степуну [80]80
Vjaceslav Ivanov. Dichtungu. Briefwechsel… P. 16. Anm. 16.
[Закрыть]. Конечно, были причины и более глубокие, коренившиеся не в обстоятельствах, а в самом составе личности. Мы уже обсуждали в самом начале статьи глубокое отталкивание самой натуры Вяч. Иванова от психологического комплекса эмигрантства.
С другой стороны, характерно признание из только что процитированного письма Степуну: «В России жить не хочется, п. ч. я рожден ???????? [ «свободным»] и молчание там оставляет привкус рабства» [81]81
Ibid. P. 16. Anm. 16.
[Закрыть].
* * *
17 марта 1926 г. произошло то, что обычно называют переходом Вяч. Иванова в католичество. Не занимаясь неуместными в контексте этой статьи богословскими рассуждениями, отметим два обстоятельства. Прежде всего, просьба о приеме в евхаристическое общение с католической церковью с точки зрения самого Иванова не означала «перехода» из одного вероисповедания в другое, т. е. «выхода» из православия; в связи с этим он отказался от принятой в те времена для конвертитов процедурыотречения от прежней конфессии, предложив вместо положенных формул прочитать известное место из книги Владимира Соловьева «Россия и Вселенская Церковь» (начинающееся словами «Я, как сын Греко-Русской Православной, истинной и досточтимой Церкви…»). Это создало немалые препятствия, красочно описанные вмемуарах дочери поэта [82]82
Иванова Лидия. Воспоминания. С. 197: «…Прелаты заявили, что формула Соловьева не годится, если не получится особого разрешения от Sant'Ufficio. /…/ В Уффиции Вячеслав был встречен равнодушными и пугливыми бюрократами. Дело становилось драматичным. Площадь перебегалась не раз. Каким-то образом все в последнюю минуту уладилось».
[Закрыть]. Его несходство с обычным типом конвертита и неофита выразилось, между прочим, в том, что намерение его детей, в особенности юного еще Дмитрия, пожелавших повторить поступок отца, его скорее обеспокоило; он тревожился, что с их стороны это не будет в достаточной мере органическим событием их личных внутренних путей [83]83
Ср.: D'Ivanov a Neuvecelle… Р. 114 sqq.; Письма В. И. Иванова к сыну и дочери (1927 г.). Вступительная заметка, подготовка писем и примечания Д. В. Иванова / / Вячеслав Иванов: Материалы и исследования. С. 14–33; Иванов Д. В. Из воспоминаний / / Там же. С. 34–71, особенно 68–69.
[Закрыть]. Очень колоритно место из письма детям от 12 марта 1927 г. с резкой филиппикой против умаления момента личного выбора в делах веры: «…Идти по духовному пути нужно, неся свой крест, а не быв подхваченным под руки друзьями, которые хотят таким образом дотащить «родного человечка» до апостола Петра, сидящего с ключами у врат рая, и «порадеть» за него, представив ticket на вход в рай, вродепропусков на папское служение. Все это суеверие и узкий фанатизм, – вздор да и только» [84]84
Письма В.И. Иванова к сыну и дочери… // Там же. С. 23.
[Закрыть]. Далее, для самого Вяч. Иванова этот шаг был итогом раздумий весьма многолетних – тридцатилетних, как говорит он сам в письме к сыну [85]85
Там же. С. 18.
[Закрыть], – о чем его творчество и свидетельства современников говорят предостаточно. В его стихах католические темы присутствуют, начиная с обоих первых сборников; в его многочасовых римских дискуссиях 1912 г. с Эрном (с которым он, в общем, не любилбыть несогласным), – его темой была, по свидетельству дочери, апология католичества [86]86
Иванова Лидия. Воспоминания. С. 51.
[Закрыть]; в статье 1914 г. «Славянская мировщина» (как и в цитированным выше стихотворении того же периода о св. Вячеславе, светильнике двух церквей), он утверждает о славянофильски идеализируемой Чехии, что она «как бы не ведает, в своем молитвенном созерцании, внешнего и поверхностного разделения единой Церкви между запечатленным вертоградом Востока и выявленным и раскрытым в своем историческом делании христианством Запада» [87]87
Иванов Вяч. Собр. соч. Т. IV. С. 658.
[Закрыть]. А 20 июня 1921 г. он грозился Альтману: «Поеду за границу и поступлю монахом в Бенедиктинский орден» [88]88
Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. С. 71. Ср. также беседу 3 февраля 1922 г. с рассуждениями о Петре и папстве (Там же. С. 106–107).
[Закрыть]; некоторая контекстуально обусловленная несерьезность тона не мешает очевидности относительно предмета, около которого постоянно кружились мысли Иванова.
Уже в 1944 г. поэт занесет в свой стихотворный дневник стихотворение, которое начинается любовной и любующейся характеристикой обрядов римского церковного года, а завершается личным раздумием о шаге, который он сделал восемнадцать лет тому назад, присоединившись к католической церкви. Но в середине, между тем и другим, развито сопоставление двух типов народной набожности – итальянско-католического и русско-православного.
…Где бормочут по-латыни,
Как-то верится беспечней,
Чем в скитах родной святыни, —
Простодушней, человечней.
Здесь креста поднять на плечи
Так покорно не умеют,
Как пред Богом наши свечи
На востоке пламенеют…
Нет, это ничуть не похоже на агрессивный пыл конвертита; сопоставление проводится всерьез, без однозначной тенденции. Да, «простодушней» и «человечней»; однако чего-то все же «не умеют». «Беспечней»– нельзя сказать, чтобы очень похвальное слово; а ведь оно образует здесь не только рифму, но и что-то вроде окказионального синонима к «человечней».
В его переписке с Семеном Франком (уже в 1947 г., в самом конце жизни поэта) мы с интересом встречаем наряду с защитой роли Рима в современном мире – отголоски отнюдь не отброшенных поэтом славянофильских воззрений (вплоть до сомнительного, но характерного тезиса, согласно коему «латинство /…/ исказило душу Польши»).
Между тем вопрос о том, как прокормить себя и детей, оставался нерешенным. Каирский университет предложил было место профессора римской литературы; Вяч. Иванов, как он рассказывает в письме С. Л. Франку от 3 июня 1947 г., «принялся упражняться в английском языке» [89]89
Цит. по: Иванова Лидия. Воспоминания. С. 161. Примеч. 5.
[Закрыть],– однако его тогдашнее советское гражданство оказывается, увы, было решительно неприемлемым для тамошних властей. Возникает предложение ехать в Аргентину, чтобы работать в университете преподавателем латыни и греческого. Как мы убеждаемся из писем дочери, перспективы были довольно-таки устрашающими для человека, как-никак, на седьмом десятке жизни: «…Испанская первобытность. Преподавать надо сразу по-испански– иначе не поймут. Такая глушь и страшит меня – и привлекает!» [90]90
Там же. С. 26–27.
[Закрыть] . Упражняться в испанском языке было труднее, чем в английском; житейские реалии и там, и там обещали быть непредсказуемыми. Египет он хотя бы когда-то посещал в молодости как путешественник, но вообразить себе Аргентину было уж вовсе невозможно. Чем более вдумываешься, тем более поражает настроение радостной готовности к пути, которое мы встречаем и в цитированном выше письме – восклицательный знак после слов «…и привлекает»! – и особенно в октаве, написанной на исходе 1926 г., в самый канун новолетия.
Встречаю новолетие в постели.
По соннику, «постель» пророчит «путь».
Путеводи ж мои скитанья к цели,
Грядущий Год! Вожатым верным будь, —
Чтоб вновь моря вокруг меня синели,
Чтоб соль зыбей вдыхала вольно грудь,
И чуждый брег, загадочно-туманный,
Возник из волн землей обетованной.
Однако Провидение явно не желало, чтобы он оставил Европу. Очередной переворот в Аргентине сделал приезд невозможным. По счастию, к той поре, когда под новый год поэт размечтался в постели о морском пути, он уже имел, наконец, постоянную работу, и притом в Италии – в павийском Collegio Borromeo. Правда, дети – по семейному именованию «коты», при титуле «Capogatto» («глава котов») для самого Вячеслава, – должны были оставаться в Риме (где заботы о них приняла приехавшая в 1927 г. О. А. Шор), и даже визит являлся некоторой проблемой; педагогической работы было очень много, и притом по большей части, как кажется, скорее «туторской», нежели приличествующей профессору, – но Иванов был верен себе, запомнив из впечатлений павийской поры только добрые: любовь пригласившего его Дона Рибольди к русской культуре, да еще «дивное здание XVI века» [91]91
Письмо С. Л. Франку от 3 июня 1947, цит. по: Иванова Лидия. Воспоминания. С. 232. Примеч. 1.
[Закрыть], в котором трудился, а также и проживал. В 1934 г., однако, место Иванова в Колледжо Борромео было упразднено по соображениям экономии. Поэт вернулся в Рим (где вскоре отказался от становившегося все более бессмысленным советского гражданства [92]92
Теперь уже не было причин обходить стороной эмигрантские издательства, и в 1936 г. он дает в парижские «Современные записки» свои «Римские сонеты»; тремя годами позже отдельной книжкой в Париже выходит, наконец, «Человек»
[Закрыть]); между тем его избрали было ординариусом Флорентийского университета, но эта заманчивая перспектива, увы, только поманила, – фашистское министерство захотело взять на открывшуюся вакансию члена партии. Некоторое время приходилось перебиваться случайными приработками в экзаменационных комиссиях; затем ему предложили преподавать церковнославянский язык в католических учебных заведениях – в Руссикуме, затем и в расположенном рядом Ориентале. В чьи-то жизни вошел его образ, забыть который нелегко [93]93
Позволю себе поделиться скромным, но лично пережитым впечатлением. В 1989 г. я повстречал на одном университетском банкете в Северной Англии католического священника, занимающегося пастырской работой со студентами; никто не представлял себе, что у него есть какие-либо познания в русском языке, местные русисты не были с ним знакомы; тем большей неожиданностью было, когда он, выяснив, что я – русский, прочитал мне по памяти и довольно верно одно позднее стихотворение Вяч. Иванова, а после рассказал, что очень любил ходить к нему на занятия в Ориентале…
[Закрыть].
Интересным переживанием еще павийского периода была встреча с еврейским религиозным философом и писателем Мартином Бубером, по универсалистскому складу своей культуры и по своей связи с немецким религиозным символизмом отчасти под стать Вяч. Иванову. (Можно сказать, что Иванов и Бубер – параллельные случаи двойной укорененности; у Иванова его русскость соединяется с германской и вообще европейской культурной нормой примерно на тот же манер, что у Бубера – его ашкеназийские корни.) В письме детям от 26 марта 1927 г. поэт рассказывает о встрече: «Бубер оставляет сильное впечатление: это еврейский праведник с глазами, глубоко входящими в душу, – «истинный израильтянин, в котором нет лукавства», как сказал Иисус Христос про Нафанаила. Понимает он все душевно и умственно с двух слов. Он полон одной идеей, которая и составляет содержание умственного движения, им возглавляемого: эта идея – вера в живого Бога, Творца, и взгляд на мир и человека, как на творение Божие. На этом, прежде всего, должны объединиться, не делая в остальном никаких уступок друг другу, существующие в Европе исповедания» [94]94
Цит. по: Иванова Лидия. Воспоминания. С. 173. Ср. опубликованную М. Вахтелем переписку Иванова с Бубером: Vjaceslav Ivanov. Dichtung und Briefwechsel… S. 29–47.
[Закрыть] . И он должен был запомниться Буберу, уже после войны спрашивавшему своего европейского корреспондента: «Жив ли Иванов? Где он? Мне хочется написать ему» [95]95
Письмо Герберту Штейнеру от 22 ноября 1947 г. (Там же С. 32).
[Закрыть].
* * *
В Италии Вяч. Иванов поначалу почти перестал писать стихи. Правда, к осени 1924 г. относится большая удача – «Римские сонеты», воспевающие с нерастраченным юношеским восторгом красоту Вечного Города; но затем на долю поэта надолго достаются «молчанья дикий мед и жесткие акриды».
Начиная с 28 сентября 1928 г., его главным литературным занятием становится работа над прозаической «Повестью о Светомире царевиче». В центре этого единственного в своем роде прозаического эпоса стоят две фигуры: Лазарь-Владарь, воплощение земной Руси, кристаллизирующейся вокруг излучений и энергий власти, и его сын Серафим, воплощение Святой Руси, отстраняющей от себя соблазн власти. Владарь, который суммирует в своем лице мифологически сконцентрированную историю московского «собирания земель» едва ли не от Ивана Калиты и уж точно, что от Димитрия Донского по меньшей мере до Иоанна III [96]96
На самом деле – до времен существенно более поздних: «Благословил хирографом цареградский изгой церкви нашей самостояние и своеземным патриархом возглавление», – здесь речь идет уже об установлении Московского патриархата в 1589 г.; Борис Годунов, в то время фактический властитель на Москве (и как бы один из прототипов ивановского Владаря), добился санкционирования на это дело от Константинопольского патриарха Иеремии II, «цареградского изгоя». Разумеется, проза Вяч. Иванова сливает это событие с более ранним на полтора века обретением Московской митрополией автокефального статуса.
[Закрыть], одновременно наделен совершенно очевидными автобиографическими чертами. В целом ряде центральных, очень интимных деталей – от Егорьева урочища и Егорьевой криницы, соответствующих Георгиевскому переулку и церкви св. Георгия как месту крещения Вяч. Иванова (как сказано в «Младенчестве»: «Я у Георгия крещен…»), от пересекающегося с Георгиевским переулком Волкова переулка (и воя волчьей своры за оградой лежащего тут же Зоологического сада, нынешнего Московского зоопарка…) – до возвращенияГориславы в Отраде как эха возвращения Лидии Дмитриевны в своей дочери Вере Шварсалон: символические вехи жизни Владаря предстают как читаемая криптограмма жизни Вяч. Иванова. Понятно, какие пересечениябиографии поэта и анналов Серебряного века с историей Московской Руси становятся возможны благодаря искусной переработке сведений о браке Иоанна III с византийской невестой или о характерных для этого государя в ранний период его царствования – когда его приближенные, как сказывает преп. Иосиф Волоцкий, «звездозаконию учаху и по звездам смотрети и строити рождение и житие человеческое», – каббалистически-астрологических увлечениях:
Бормотал невнятное Хорс в дыму курений и каменье самоцветное перед светильниками пересыпал.
А Владарь, куревом обаянный, насупротив сидючи, на игру ворожейную глядючи, кристалл простой в россыпи приметил, как вода светлый, словно со дна кладезя прозрачного кольнул его в сердце острия золотого мгновенный луч /…/
И укрепившись духом, прислушался к волхву говорящему:
«Не надобно тому звездогадание, кто здесь слышит, как дух его инде беседует с духами миров иных.
Ничего боле звезды тебе возвестить не имеют: взирают на деяния твои, как свидетели, делу непричастные, и безмолвствуют, как судии, полукругом сидящие, доколь длится тяжба.
Слово было тебе дано; от тебя мир ожидает слова. Как наречешь, так и обречешь; на что поглядел, тем и завладел; чего изволил, то и вынудил.
Пустынно самодержавца одиночество. Покинут тебя малые твои; один будешь в седой степи с белого камня лобного несметное пасти овец стадо. Чего молил, то и вымолил.
Мне же, послу к тебе от архонтов звездных, обещайся по уходе моем храмину сию и все подходы к ней наглухо замуравить, чтобы и следа на осталось от Хорса-волхва».
Даже свобода воли, так выразительно описываемая словами Хорса как атрибут царственного одиночества властителя, заставляет вспомнить, в каких словах обсуждалась та же свобода между Лидией и Вячеславом применительно к собственному их бытию поэтов. Между тем на фоне русской литературы этот казус – Владарь как маска и обличие самого автора, иначе говоря, олицетворение государственности как субститут поэта – предстает достаточно необычным. Русские поэты, из века в век ведшие свою тяжбу с неласковой к ним властью, так любили противопоставлять свой удел, вольный, тихий, якобы безвластный и потому невинный, – демоническому ужасу власти. Вяч. Иванов не может позволить себе этих наивных игр; с духовным реализмом, глубина которого должна быть по достоинству отмечена, он видит бытие поэта не как праведно-безвластное, но как царственно-властное; не как противоположность, но как аналог и эквивалент сверхчеловечески-нечеловеческому кипению государственных, державных стихий. Никак не поэт, владеющий особого рода мощью, да еще магической, и расплачивающийся за нее тяжелыми духовными опасностями, а только святой, безвластно-невинное юродивое дитя, может преодолеть, очистить и оправдать бремя вины, которое тяготеет и над судьбами истории, и над путями творчества. Но такое оправдание по сути своей внеположно, трансцендентно всему, что поэт знает по себе самому о себе самом – и, в соответствие с вышесказанным, о властелинах мира сего. О трансцензусе в конечном счетеможно знать не из эмпирии, но только верой. Не следует, конечно, преувеличивать: история русской святости от первых «блаженных» до преп. Серафима, имя которого дано Светомиру, народная поэзия русских «духовных стихов», столь любимые русской традицией образы ненасильственной жертвенности (например, свв. Борис и Глеб), мученического младенчества (например, царевич Димитрий) и светлого юродства (самые различные святые, отнюдь не только юродивые в смысле терминологическом), – все это давало материал для конкретизирующей разработки образа Царевича. И все же образ этот по самому своему заданию, не только агиографическому, но и прямо эсхатологическому, едва ли вполне случайно остается видимым для читателя скорее издали, чем вблизи. Ведь это ни больше, ни меньше, как видение умопостигаемой Святой Руси, существенно отличное от всего, что дает эмпирическая русская история, хотя бы и переработанная в сгущающий миф; употребляя выражение, по другому поводу употребленное о. Павлом Флоренским, не эмпирия, а эмпиреи. Недаром часть «Повести…», написанная самим Вяч. Ивановым, знаменательно завершается текстом, даже в чисто языковом отношении трансцендирующим то равновесие русских и церковнославянских элементов, которое характерно для произведения в целом. Текст этот имеет заглавие: «Послание Иоанна Пресвитера Владарю царю тайное». Как известно, овеянное легендами христианское царство в Индии, будто бы управляемое царем-священником Иоанном (в котором снято противоречие между властелином и мистиком, т. е., по Иванову, между миром Владаря и миром Светомира), было в Средние Века любимейшим локусом теократической утопии [97]97
Ср.: Гумилев Л. Н. Поиски вымышленного царства (Легенда о «Государстве пресвитера Иоанна»). М., 1970.
[Закрыть]; дошли на разных языках версии послания, будто бы адресованного монархом этого неведомого царства византийскому императору Мануилу. Есть и церковнославянские версии, развивавшиеся в древнерусском ареале; одна из них начинается словами: «Аз есмь Иоанн царь и поп, над цари царь, имею под собою 3000 царей и 300. Аз есмь поборник по православной вере Христове. Царство мое таково: итти наедину страну 10 месяць, а на другую немощно доитти, занеже тамо соткнуся небо с землею…» [98]98
Памятники литературы Древней Руси. XIII век. М., 1981. С. 466–472.
[Закрыть].Этот текст заставляет вспомнить, конечно, и Китеж, и Беловодье, и прочие неведомые земли, поиски которых связывались для русской традиции юродивого странничества с исканием утраченной гармонии.
Над «Повестью о Светомире царевиче» поэт работал до самой кончины; перед смертью, по свидетельству Ольги Шор-Дешарт, пестуньи и собеседницы римских лет, он велел ей «спасти» повесть, т. е. дописать ее [99]99
См.: Иванов Вяч. Собр. соч. Т. I. С. 222–223. Предложенное ею продолжение там же, с. 371–512.
[Закрыть]. Может быть, этому знатоку и любителю Новалиса сознательно или бессознательно припоминалось, как друзья немецкого романтика посмертно издали его «Генриха фон Офтердингена», приложив перечень тем, которые по его замыслу должны были последовать. Так или иначе, последняя мысль была о «Светомире». Но работа над прозой однажды, среди горестей Второй мировой войны, была прервана на год нахлынувшей волной стихов: так возник «Римский дневник 1944 года» – благодарный итог жизни. В нем мы встречаем, среди раздумий и воспоминаний, среди сдержанных поэтических записей о поре голодовок и бомбежек, неумолкающую похвалу Риму – даже несносной для многих жаре Вечного города:
Все никнут – ропщут на широкко:
Он давит грудь и воздух мглит.
А мой пристрастный суд велит
Его хвалить, хвалить барокко,
/…/ Цвет Тибра, Рима облик весь… [100]100
Стихотворение 4 августа 1944 (см.: Иванов Вяч. Собр. соч. Т. III. С. 625).
[Закрыть]
И смерть пришла через пять лет без малого в такую же римскую летнюю жару, и была она такой, чтобы стилистически безупречно завершить его жизнь:
«16 июля 1949 года был жаркий, ослепительный, летний римский день. Вячеслав впадал в забытье, как бы тихо засыпая. За час до смерти, когда я подошла к нему, он, не открывая глаз, ощутил, что я около него, и слабым, но еще покорным ему движением начал легко, легко гладить мне руку. Он умел любить. Любить до конца.
Он умер как бы сознательно, почти сознательно…» [101]101
Иванова Лидия. Воспоминания. С. 297.
[Закрыть].
* * *
Творчество Вяч. Иванова очевидным образом связано с сюжетом его жизни; столь же очевидным образом оно, вообще говоря, эволюционировало, развивалось, а значит, было подвержено некоторым изменениям. В «Сог ardens» поэт более опытен, более искушен, нежели в первых двух сборниках; в «Римском дневнике 1944 года» он достигает большей свободы, чем ранее. И все же при сравнении с другими авторами поражает редкая стабильность его тем и творческих установок. Начиная от той черты, которую провел он сам, придирчиво отбирая среди накопившегося за десятилетия материала тексты для «Кормчих звезд» и «Прозрачности», и которая отделяет «канон» – от кануна, историю его творчества – от «доисторических» начинаний, и затем до самого конца, инварианты решительно преобладают над всем вариативным. Сказал же он сам на причудливом макароническом языке: «Поистине, я semper idem [всегда тот же], хотя, конечно, в силу закона????? ???[все течет] и самоутверждения моей жизненности, ????? ??? [и я теку]» [102]102
Письмо Брюсову от 3 июня 1906 г. (опубликовано Н. В. Котрелевым: «Литературное наследство». Т. 85. М., 1976. С. 492).
[Закрыть]. Исследователь обязан рассматривать как возможный контекст для формального анализа и толкования каждой строки Вяч. Иванова – всю совокупность им написанного, не смущаясь хронологическими дистанциями.
Поэтому представляется не только допустимым, но и необходимым перейти от «диахронического» рассмотрения перипетий человеческой и творческой биографии поэта к «синхроническому» анализу системы символов этого символиста par excelence, понимавшего символ совершенно в духе Шеллинга [103]103
Шеллинговская концепция символа, весьма принципиально отличная от той, которая позднее была предложена Гегелем, дана уже в ранних лекциях по философии искусства (Философия искусства / Пер. П.С. Попова. М., 1966. С. 106–116); она исходит из понимания искусства вообще как «внедрение бесконечного в конечное» («die Einbildung des Unendlichen ins Endliche»); дальнейшее развитие она получила у позднего Шеллинга в контексте философии мифа и Откровения, обнаруживая все более очевидное сходство с традиционным для католицизма (и православия) учением о сакраментальной реальности как тождестве знака и означаемого смысла. (Можно рассматривать символологию Шеллинга, по конфессии протестанта, как компенсирующее порождение тоски по конкретности таинства в церковной традиции.) Как дефиниции символа, предлагаемые Вяч. Ивановым (с особенным подчеркиванием неисчерпаемости, многосмысленности и «темноты в последней глубине»), так и характерные для ивановского мышления контексты, которые соотносят творимые художником символы и с языческими мифами, и с христианским церковным сакраментализмом, очень точно соответствуют мыслям Шеллинга. Тема влияния Шеллинга на Иванова (которое могло быть как прямым, так и опосредованным) пока не разработана; но совершенно очевидно, что «ортодоксальность» ивановской символологии восходит никак не к французскому «symbolisme», а в числе немецких источников имеет также и «Философию искусства». С некоторым удивлением отметим, что М. Гаспаров (см.: Антиномичность поэтики русского модернизма (1992, вошло в сб.: Избранные статьи. М., 1995. С. 286–304)) принципиально оспаривает именно символический характер поэтического метода Вяч. Иванова. В сущности, литературоведческое мировоззрение М. Гаспарова не оставляет места для концепта символа в смысле, скажем, шеллинговском; для него существуют, с одной стороны, аллегории, с другой – зыбкие намеки. Многозначность оказывается непременно связана с зыбкостью, а связность – с однозначностью; но так ли это? Избранный М. Гаспаровым пример – стихотворение Вяч. Иванова «Звезды блещут над прудами» (из мелопеи «Человек»); однако предложенная им попытка «дешифровать» аллегорию в описательном пересказе едва ли может быть признана убедительной.
[Закрыть], – именно как системы.
Ибо символы составляют у Вяч. Иванова систему такой степени замкнутости, как ни у кого из русских символистов. Унего в принципе нет двух таких символов, каждый из которых не требовал бы другого, не «полагал» быего (в философско-диалектическом смысле слова «полагание»), – естественно, с различной степенью настоятельности; нет двух символов, которые не были бы связаны цепочкой смысловых сцеплений, примерно так, как связываются понятия в диалектике Гегеля и особенно того же Шеллинга («Konstruktion») [104]104
«Die Kunst konstruieren hei?t, ihre Stellung im Universum bestimmen. Die Bestimmung dieser Stelle ist die einzigeErkl?rung, die es von ihr gibt» (SchellingF.W.J, von. Saemtliche Werke, I. Abt. Bd. 5. Stuttgart; Augsburg, 1859. S. 373).
[Закрыть].Это значит, далее, что каждый символ занимает четко определенное место по отношению к другим символам. Это значит, наконец, что каждое из значений каждого символа (который, как многократно подчеркивал Вяч. Иванов, многозначен) обращено в направлении каких-то иных символов этой же системы, причем именно к ним, а не к другим, или, если к другим, то только через них.
Замкнутая система символов, конечно, не может быть отработана и выявлена ни на пространстве одного стихотворения, ни даже на пространстве одного поэтического цикла, одного поэтического сборника (уровень организации, весьма важный для всех символистов). Нет, для нее, этой системы, нужна вся сумма творчества поэта – от момента обретения им себя [105]105
В специальном случае Вяч. Иванова (характеризующемся, во-первых, хронологически продолжительной предысторией, во-вторых, очень отчетливым проявлением авторской воли в отборе канона собственных текстов) «обретение себя» – иное имя для начала продуцирования произведений, принятых автором в канон. Очевидно также, что отбор канона осуществлен не просто по признаку «качества», «уровня», но в последовательной связи с выстраиванием системы символов.
[Закрыть] и до конца. Иначе говоря, чтобы реализоваться, замкнутая система символов необходимо должна оставаться в продолжение творческой биографии поэта в принципе стабильной. Она поистине замкнута еще и в особом смысле: поэт смыкает ее вокруг себя, как магический круг, из коего он не намерен выходить («Дея чары и смыкая круги…»). Читателя система тоже принимает вовнутрь себя, настраивая на специфический тип восприятия. Недаром молодой Мандельштам писал Вяч. Иванову, что читатель соглашается с ним примерно так, как путешественник принимает католический смысл собора Notre Dame «просто в силу своего нахождения под этими сводами» [106]106
Письмо от 13/26 августа 1909 г. (ГБЛ. Записки отдела рукописей. М., 1973. Вып. 34. С. 262).
[Закрыть]. Система символов Вяч. Иванова и задумана как своды, смыкающиеся, сходящиеся с разных сторон и над поэтом, и над его читателем – тем читателем, которого его поэзия имеет в виду. (Отметим, что присутствие и соучастие читателя особо тематизируется ивановской теорией символического творчества, ориентированной сугубо диалогически [107]107
Ср., например, статью 1912 г. «Мысли о символизме», где в качестве необходимого признака символического поэта в отличие от всякого иного названа способность «заставить самое душу слушателя петь со мною другим, нежели я, голосом, не унисоном ее психологической поверхности, но контрапунктом ее сокровенной глубины, – петь о том, что глубже показанных мною глубин и выше разоблаченных мною высот» (Собр. соч. Т. II. С. 606). См.: письмо Блока Андрею Белому от 6 июня 1911 г.1 °Cр.: места из писем: «…знаю, что путь мой в основном своем устремлении – как стрела, прямой…» (К. С. Станиславскому, 9 декабря 1908 г.); «…идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому шоссейному пути…» (матери, 28 апреля 1908 г.)."' Поэт мог думать об афоризме Бернарда Клервоского: «Ubicumque fueris, tuus esto; noli te tradere» («Где бы ты ни был, принадлежи себе; не предавай себя».).
[Закрыть] – недаромМ. Бахтин, теоретик «диалогизма», сознавал себя наследником именно Вяч. Иванова.) Образ смыкающегося круга возникает, кстати, в том же письме Мандельштама («астрономическая круглость Вашей системы»). Архитектуру символов Вяч. Иванова, как архитектуру куполов Айя-Софии, может воспринять только взгляд изнутри, не взгляд извне.
Мы сказали, что замкнутая система символов есть система стабильная; мы ответили этим на вопрос, почему ни у одного русского символиста система символов не была и не могла быть в такой степени замкнутой, поистине «системной», как у Вяч. Иванова.
О символизме «Скорпиона» в противоположность символизму «Ор», о том символизме, каковой в терминологии Иванова называется «идеалистическим» в противоположность «реалистическому» и который шел от «соответствий» Бодлера, а не от умозрений того же Новалиса и Владимира Соловьева, в этом контексте не стоит много говорить. Если символы не имеют онтологического статуса, они связываются только по принципу «соответствий», отражаясь друг в друге, как наведенные друг в друга зеркала. «Только мимолетности я влагаю в стих» – девиз Бальмонта. «Хочу, чтоб всюду плавала / / Свободная ладья» – девиз Брюсова, которого Тынянов назвал «путешественником по области тем» [108]108
Тынянов Ю. Проблема стихотворного языка: Статьи. М., 1965. С. 278–279.
[Закрыть]. Сложнее обстоит дело с т. н. младшими символистами – Александром Блоком и Андреем Белым, соловьевцами, как и Вяч. Иванов.
Когда в связи с Блоком пытаешься подумать о словосочетании «замкнутая система», срабатывает ассоциация по противоположности, принуждающая вспомнить его ранние строки: «Мне друг один – в сыром ночном тумане / / Дорога вдаль». Дорога ведет вдаль, и лежит она в тумане,т. е. ее невозможно обозреть, невозможно увидеть наперед, какова ее конечная цель; зато видно, от чего она уводит, – от всего, что еще вчера было домом. Пафос движения без оглядки и без возврата («…никто не придет назад»), отрицающий всякую стабильность, размывающий всякую замкнутость, – для поэзии Блока одновременно важнейшая объективная характеристика и столь же важная субъективная самохарактеристика, т. е. лирическая тема. Блок без возвратауходил из покоев своей Прекрасной Дамы – в лиловые миры, чтобы повстречать Незнакомку средь пошлости таинственной, и он же восставал против этих лиловых миров, чтобы увидеть Куликово поле; нет и не может быть духовного «места», которое собрало бы его символы воедино, сделало их совместимыми. За переосмыслением их каждый раз стоят драматические разрывы с прежними ценностями. Поэтическая биография Вяч. Иванова характеризуется гораздо большей неизменностью своих ориентиров, своих «кормчих звезд»;характерно, в частности, что у него историческое время играет роль ограниченную, а физический, биографический возраст – еще более ограниченную. В организации лирики Блока как целого фактор временной необратимости участвует весьма наглядно; сам Блок понял три тома своей лирики как «трилогию вочеловечения» [109]109
См.: письмо Блока Андрею Белому от 6 июня 1911 г.
[Закрыть] , и трилогия эта выглядит как динамичная гегелевская триада с тезисом, антитезисом и синтезом – сплошное «отрицание отрицания». А когда мы говорим о поэзии Вяч. Иванова, блоковскую дорогу должны сменить другие метафоры: исток – возврат. – затвор. В полноте истокавсе уже дано изначально, все «вытекает» оттуда, распространяясь, разливаясь, но не меняя своего состава. В плане лично-биографическом истокесть младенчествокак образ вечного и неизменного Рая: «Эдем недвижимый, где вновь / / Обрящем древнюю любовь…». В плане литературно-биографическом исток– это первый сборник, «Кормчие звезды», где в свернутом предварительном виде уже присутствует вся ивановская топика и поэтика. (Напротив, никто не станет искать в блоковских «Ante lucem» и «Стихах о Прекрасной Даме» содержание «Ямбов» или «Двенадцати»!) Наконец, в плане метафизическом исток– это realiora, то, что реальнее реального: платоновская идея, аристотелевская энтелехия, поступательной реализацией которых ощущает себя поэзия Вяч. Иванова. Но это значит, что истокесть одновременно цель – строго по Аристотелю. «Пасомы целями родимыми…», – для современного уха строка звучит вызывающе странно, но тем точнее выражена в ней самая суть аристотелевского учения о целевых причинах. Итак, движение идет от истока, но также, что еще важнее, еще сокровеннее, к истоку, и это – возврат.
Как тростнику непонятному,
Внемли речам:
Путь – по теченью обратному
К родным ключам…
В этой теме возврата, палирройи («обратного течения») – тайна ивановского восприятия временного измерения жизни. Логика этой темы приводит поэта к принципиальному утверждению низшего онтологического статуса всего текучего сравнительно с пребывающим:
…Не из наших ли измен
Мы себе сковали плен,
Тот, что временем зовет
Смертный род?
Время нас, как ветер, мчит,
Разлучая, разлучит, —
Хвост змеиный в рот вберет
И умрет.
В контексте этого поэтического «обличения» времени как ухода от памяти и верности, а значит, от бытия, обретает символический смысл предпочтение затвора – дороге (имевшее, разумеется, для поэта, которому в это время было уже под восемьдесят, и совсем буквальный смысл):
Иди, куда глядят глаза,
Пряма летит стрелой дорога!
Простор – предощущенье Бога
И вечной дали бирюза.
……………………………………
Исхожены тропы сухие,
И сказку опровергла быль. /…/
И ныне теснотой укромной,
Заточник вольный, дорожу,
В себе простор, как мир огромный,
Взор обводя, не огляжу…
«Пряма летит стрелой дорога» – трудно не вспомнить из Блока ряд мест, где путь уподоблен именно стреле, например: «Наш путь – стрелой татарской древней воли // Пронзил нам грудь» [110]110
Ср.: места из писем: «…знаю, что путь мой в основном своем устремлении – как стрела, прямой…» (К. С. Станиславскому, 9 декабря 1908 г.); «…идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому шоссейному пути…» (матери, 28 апреля 1908 г.).
[Закрыть]. Вяч. Иванов чувствует себя принадлежащим себе [111]111
Поэт мог думать об афоризме Бернарда Клервоского: «Ubicumque fueris, tuus esto; noli te tradere» («Где бы ты ни был, принадлежи себе; не предавай себя».).
[Закрыть] в укромной тесноте дома, которая есть для него место и символ собирания себя, преодоления того, что в философии Гегеля именуется «дурной», или «негативной», бесконечностью; таков поздний, окончательный итог опыта человека и поэта. Итог блоковского опыта, десятки раз сформулированный в его прозе и стихах, совершенно противоположен: «Не найти мне места в тихом доме / / Возле мирного огня!» В одной из статей Блок страстно славит бегство из дому (из стабильного жизненного круга) и бегство из города (от культурной памяти), как радостное и освобождающее забвение, выход к простоте. «Простота линий, простота одиночества за городом. В бегстве из дому утрачено чувство собственного очага /…/ В бегстве из города утрачена сложнаямера этой когда-то гордой души, которой она мерила окружающее. И взор, утративший память о прямых линиях города, расточился в пространстве». Стать как стезя значит для Блока в некотором смысле все забыть и все разлюбить [112]112
Ср.: стихотворение «Вот Он – Христос – в цепях и розах».
[Закрыть]. Словно отголосок этих мотивов слышится в голосе Гершензона, спорящего с Ивановым в «Переписке из двух углов». Для Гершензона единственная возможность обновления – в том, чтобы забыть, окунуться в Лету, совершить некий исход из данностей культурной традиции. Для Иванова, напротив, горизонтали уводящего пути противостоит вертикаль, связывающая на каждом месте глубины памяти с высотой цели. О культурной традиции у него сказано: «Культура – культ предков, и, конечно, – она смутно сознает это даже теперь, – воскрешение мертвых» [113]113
Формула эта очевидным образом имеет в устах Вяч. Иванова существенно иной смысл, чем у Федорова; и все же перекличка с федоровской фразеологией не может быть, разумеется, случайна. Заодно заметим, насколько характерно для Вяч. Иванова словечко «культ». Как раз «культ предков» – привычная формула из обихода феноменологии религий, не задевающее слуха. Но слово «культ» (забавно скомпрометированное в языке сегодняшнего дня последовательными ассоциациями с языком советского атеизма [ «служители культа»], затем с «культом личности», с «культовыми фигурами» масскультуры, а теперь еще и с «культами», как нынче называют у нас по примеру всего света наиболее одиозные сектантско-оккультистские течения) неоднократно употреблялось поэтом на правах одного из, говоря по-гётевски, «Urworte» («первоглаголов») его языка (ср. словосочетание «философия культа» как обозначение центральной задачи о. Павла Флоренского, например, его «Философия культа» 1918 г.). Культ для поэта есть должное, желательное, искомое состояние культуры (разумеется, присутствует оглядка на этимологическое родство и звуковое сходство обоих слов). Он рассуждает в диалоге с Гершензоном: «…Каждый культ уже соборен, пока жив, хотя бы соединял троих только или двоих служителей, – и соборность вспыхивает на мгновенье и гаснет опять, и не может многоголовая гидра раздираемой внутренним междуусобием культуры обратиться в согласный культ. /…/ У нас двоих нет общего культа…» («Переписка из двух углов», XI). Упоминание «троих только или двоих служителей» – конечно, аллюзия на слова Евангелия от Матфея 18, 20: «Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них». Подобного рода сакрализация отношения к избраннейшим представителям культуры, составляющим для Вяч. Иванова «канон», в его стихах проводится последовательно и с очевидной убежденностью. В этом отношении характерен конец раннего стихотворения из «Прозрачности», обращенного к известному коллекционеру-пушкинисту, взявшему себе фамилию героя пушкинского романа в стихах: «Онегин! долы презирая, / / Ты жребий светлых улучил: / / Ты на Фаворе, в куще рая, / / С преображенным опочил»; за основу взят евангельский мотив Преображения Господня.
[Закрыть].