Текст книги "Скворешниц вольных гражданин"
Автор книги: Сергей Аверинцев
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Пора «Башни» – апогей активного воздействия Вяч. Иванова на самоосмысление и самооформление новой русской культуры, предел его внешней славы, оборотной стороной которой были сплетни и насмешки. Если он когда был средоточием целой эпохи, «царем самодержавным», как выразится позднее Блок, то именно в ту пору. Однако Ольга Шор-Дешарт, имевшая возможность почувствовать многое из личного контакта с Вяч. Ивановым, настаивает на том, что сам он воспринимал эту «победную пору» своей жизни менее всего радужно [47]47
Иванов Вяч. Собр. соч. Т. II. С. 673.
[Закрыть]. Дочь поэта Лидия также выразительно говорит в связи с концом «башенного периода»: «У меня было ощущение, точно рассеялась та туча и тот морок, которые висели над нами в Петербурге даже и в радостные минуты» [48]48
Иванова Лидия. Воспоминания. С. 47.
[Закрыть] . В дневниках Вяч. Иванова этого времени мы встречаем очень характерные записи: «Гашиш фантазии, воссоздавая из намека осуществления, довольно водил меня, за это последнее время, «по садам услад». Я чувствую себя размягченным, изнеженным и нечистым»(1 июня 1906 г.); «Строгости большей и большей чистоты требует от меня жизнь. /…/ Два года я ношусь над землей между фантасмагорией и потусторонней истиной, и дух мой глубоко устал в этих попытках различения между сном и действительностью, в этих обрывающихся усилиях беспримесного приятия миров иных»(27 июня 1909 г.); «Трудно и страшно описывать беспощадную битву этих дней, безжалостную, жестокую рубку зеленеющего и нежного, но ядовитого и обитаемого злостными демонами, проклятого леса. Кажется, что я добиваю что-то мучительно живучее, умилительно глядящее и с последнею злобою пытающееся ужалить смертельным жалом»(6 июля 1909 г. [49]49
Содержание последнего отрывка касается, в частности, предмета конкретного – зашедших в тупик отношений с антропософкой Анной Рудольфовной Минцловой, представленной в свое время Вяч. Иванову Волошиным, обитавшей в 1908–1910 гг. на «Башне», а затем загадочно исчезнувшей. Но отношения эти были симптоматически характерны для общей атмосферы «Башни», и внутренний конфликт с Минцловой не мог не быть для поэта хотя бы отчасти спором с «Башней» как им же развязанной стихией, и постольку – с чем-то в самом себе.
[Закрыть]).
Совершенно неизбежной для «Башни» стала тема, ныне, почти через столетие, банализируемая по всему свету от философской или околофилософской эссеистики, от формальных ультиматумов, скажем, католической паствы своим пастырям (т. н. «Kirchenvolksbegehren» в Вене 1995 г.) до газетных умствований и пересудов: радикальное преобразование традиционных для христианской культуры норм сексуальной этики и всего строя отношений между мужчинами и женщинами – просим читателя вспомнить сказанное выше о феминистской компоненте символистского движения! – и, в частности, открытое возвращение в социальную и культурную жизнь Европы когда-то столь заметной в языческих Афинах однополой любви. Обсуждалось будущее, «…когда, с ростом гомосексуальности, не будет более безобразить и расшатывать человечество современная эстетика и этика полов, понимаемых как «мужчины для женщин» и «женщины для мужчин», с пошлыми appas женщин и эстетическим нигилизмом мужской брутальности, – эта эстетика дикарей и биологическая этика, ослепляющие каждого из «нормальных» людей на целую половину человечества и отсекающие целую половину его индивидуальности в пользу продолжения рода»(запись в дневнике Вяч. Иванова от 13 июня 1906). Мы узнаем черты эпохи: культурной сенсацией всей Европы стал появившийся в 1905 г. автобиографическийфрагмент Оскара Уайльда «De Profundis», поведавший об ужасах тюрьмы и общественного остракизма, которые постигли поэта именно за выход из числа нормальных в только что упомянутом смысле. Фрагмент этот быстро входит в круг, так сказать, обязательного чтения для носителей символистской и постсимволистской культуры. Но для Вяч. Иванова означенная тема вызывала иной круг ассоциаций: ему думалось не об Оскаре Уайльде, а уж скорее о Платоновом «Пире», о юношах вокруг Сократа, об учениках Леонардо и тому подобных Bildungsangelegenheiten. О. Шор-Дешарт имела все основания отметить для этих его раздумий «теоретический и эстетический характер» [50]50
Иванов Вяч. Собр. соч. Т. II. С. 756.
[Закрыть]. Она была совершенно права. Только в этом контексте понятен странный эпизод, разыгравшийся под конец лета 1906 г., детально описывавшийся в письмах Вяч. Иванова к Лидии в Швейцарию и легший в основу цикла «Эрос» в составе I тома «Сог Ardens». Если когда-нибудь Вяч. Иванов был вправду повинен в том, в чем его так часто упрекали – в недопустимо книжной стилизации устрашающе конкретных жизненных вопросов, – то, наверное, именно тогда. Очевидно одно: грубо ошибется тот, кто, в порыве ли морализаторских обличений или имморалистских дерзаний, редуцирует проблему до сексуальной. Слишком очевидно, что дело шло о психологических эксцессах и срывах вокруг исконно символистской проблемы общения и общинности, об изживании утопии невиданного, небывалого приближения адептов новой «соборности» друг к другу, при котором все естественные межличностные дистанции будто бы сами собой исчезают.
Да, конечно, нельзя не видеть мороков и наваждений, которые с тех пор к тому же потеряли свою тогдашнюю призрачную оригинальность; однако совершенно несообразно было бы, чувствуя это, не приметить иное – трудно представимый сегодня тонус бескорыстной сосредоточенности на мире идей, очень точно описанный с оглядкой на прошлое уже из эмиграции Федором Степуном:
«Несмотря на большое количество таившихся в ней опасностей /…/ русская довоенная жизнь была в иных отношениях исключительно здоровой. Значение выдающихся людей эпохи не определялось ни славой во французском смысле слова, ни успехом – в немецком. Творческий дух жил еще у себя дома: он не пах ни кровью, ни потом соревнования и не требовал освещения рекламным бенгальским огнем. Несмотря на демократические и социалистические устремления в политике, культура жила своей интимной аристократической жизнью, и лишь в очень незначительной степени капиталом и рынком. По всем редакциям, аудиториям и гостиным ходили одни и те же люди, подлинные перипатетики, члены единой безуставной вольно-философской академии» [51]51
Степун Ф. Вячеслав Иванов (впервые: «Современные записки». 1936. Кн. LXII; цит. по изд.: Иванова Лидия. Воспоминания. С. 374).
[Закрыть].
В определенном смысле центральное явление творческой биографии Вяч. Иванова – плод эпохи «Башни»: два тома «Сог ardens». Одно время сборник стихов, рождавшийся в «гневную» пору революции, предполагалось озаглавить латинским каламбуром «Iris in iris» (букв. «Радуга в гневах» – не только каламбур, но и парадокс, иборадуга есть библейский символ примирения). В первоначальном объеме сборник этот был готов в 1906 г.; в письме поэта Брюсову от 3 июня обсуждались сугубо конкретные вопросы шрифта, формата и т. п. Но дело затягивалось; а в следующем году случилось событие, разрубившее всю жизнь Вяч. Иванова надвое, – кончина Лидии Дмитриевны 17 октября от скарлатины, которой она заразилась, помогая больным детям в деревне. В его поэзию отныне входит на правах существеннейшей темы – надгробный плач. Как скажет он позднее:
Тот вправе говорить: «Я жил», —
Кто знает милую могилу…
Возникают новые лирические циклы, связанные прямо или косвенно с этой темой. В конце концов, сборник «Сог ardens» вышел только в 1911 г., но зато в двух объемистых томах. Младшим адептам символистской культуры, например, М. М. Бахтину, именно он запомнился как предельная вершина ивановской поэзии [52]52
Ср.: Разговоры с В. Д. Дувакиным // Человек. 1993. № 6. С. 156.
[Закрыть]. Для нас оценки могут быть иными, но что совершенно очевидно, так это доводимое поэтом до nес plus ultra дефинитивное исчерпание тем и поэтики символизма в неутомимых вариациях, артикулирующих аспекты многозначности ключевых символов – солнце-сердце, роза, струение води т. д. В этом есть что-то, заставляющее вспомнить о балетных танцах – ведь то было великое время для русского балета. Декоративная, чувственная техника звука достигает зрелости, после которой дальнейшее развитие в том же направлении простоневозможно. Второй том, поэтика которого остается в большой степени той же, человечнее, самоуглубленнее первого хотя бы потому, что весь стоит под знаком памяти о милой могиле:
Мы шли вдвоем жнивьем осиротелым,
А рок уже стерег…
И ты сказала: «Облако находит,
И будет снег, и покрывалом белым
Застелет даль дорог,
И запоздалых в путь зима проводит.
Незваное приходит!
Благословен да будет день идущий,
Благословен не ждущий!
Благословен солнцеворот, и серп,
И поздней осени глухой ущерб!»
В первом томе христианские мотивы, артикулированные отчетливо, соседствуют с недвусмысленно языческими, также и ведовскими, с магическими arcana; во втором томе христианское решительно преобладает.
Линия притихшего, медитативного лиризма была продолжена в следующем сборнике «Нежная Тайна», появившемся в 1912 г. Его тема – радость с заплаканным лицом, радость сквозь слезы. Последняя любовь поэта была воспринята им как возвращение прежней любви, любви к Лидии; он влюбляется в черты Лидии, узнаваемые в ее дочери– Вере Шварсалон, падчерице Иванова, которая становится его женой (венчание совершилось летом 1913 г. – снова в Ливорно, у того же греческого священника). Разумеется, брак этот вызвал немалый скандалв обеих русских столицах и множество пересудов; но поэт, укрывшийся с Верой на берега Лемана, переживал свое позднее счастье без тени демонизма, от которого делается дальше, чем когда-либо перед этим. Это уже не Вячеслав «Башни»: по свидетельству дочери, «он сам сделался совсем другим: простым, полным юмора, лирическим, беспомощным» [53]53
Иванова Лидия. Воспоминания. С. 47.
[Закрыть]. У нее же мы читаем: «Вспоминаются мне Вячеслав и Вера идущими по дороге. Они возвращаются с прогулки. […] Почему-то, глядя на них, сердце сжимается: солнце закатывается, они идут тихие, покорные, хрупкие. За них как-то страшно, их жалко» [54]54
Там же. С. 49.
[Закрыть]. Это хорошая заставка к «Нежной Тайне», тема которой – счастье, ни на минуту не забывающее о милой могиле. Многие стихи посвящены вниканию в единство жизни и смерти, любви и скорби, радости и утраты.
Словесный состав поэзии Вяч. Иванова приобретает черты легкости и подвижности, порой даже аскетичности, контрастирующей с тяжелой роскошью «Сог ardens»:
…Наше сердце глухо,
Наши персты грубы,
И забыли губы
Дуновенье духа…
И даже когда возникает старая тема дионисийского исступления, она дается без декоративных кривизн стиля модерн, с какой-то классической, пушкинской логичностью и точностью:
…Брызнул первый пурпур дикий,
Словно в зелени живой
Бог кивнул мне, смуглоликий,
Змеекудрой головой.
Взор обжег и разум вынул,
Ночью света ослепил
И с души-рабыни скинул
Все, чем мир ее купил.
И в обличьи безусловном
Обнажая бытие,
Слил с отторгнутым и кровным
Сердце смертное мое.
Одна из наиболее острых тем, возникающих в поэзии Вяч. Иванова после конца символистской эпохи, в начале 1910-х гг., и затем проходящая красной нитью до конца его творческой биографии, – это тема выхода из тождества прежнему себе, радостной готовности начать все с начала. Хозяин «Башни», живой символ связанной с ней поры, сам вовсе не ощущал себя непременно ее частью. Еще в начале 1912 г. написано стихотворение «Разводная», в котором поэт обращается к своим друзьям и недругам:
Кого вы помнить будете,
Навек забуду я.
Бежал, кого осудите,
В безвестные края
…Чье имя с крыш вострубите,
Укрылся под чужим.
Кого и ныне любите,
Уж мною не любим.
Стихотворение это написано в 1912 г. Мотивы «бегства» поэта и грозящего ему «осуждения» словно бы приобретают в контексте биографического момента также и довольно конкретный характер, к коему, однако, смысл общего никоим образом не сводится. Об этом решительно напоминает черновой набросок более поздней поры – второй половины 1910-х гг., когда обстоятельства были уже совсем иными; заглавие – «Перевал»:
…И вижу днесь
(прозрачна даль в горах)
С моей вершины
На дне долины
Как просто все и пусто!
Душный прах!
Легка сума; в пути я не устал;
Песней и смехом
Играю с эхом —
И весело схожу за перевал.
Для поры I мировой войны жизнь Вяч. Иванова чем дальше, тем более характеризуется личной дружбой и умственным союзом с такими ревнителями православия, неославянофильства и платонизирующего «онтологизма», как о. Павел Флоренский и особенно В. Ф. Эрн. Последний был, судя по всему, что мы знаем, человечески – благодаря своей очень чистой и сильной воле – значительнее, чем его философские труды, хотя и последние достаточно оригинальны и существенны, чтобы на исключительно богатой панораме русской мысли той поры завоевать ему свое, только ему принадлежащее место. Раннюю смерть Эрна в 1917 г. Вяч. Иванов воспел с очень высокой хвалой духовной высоте покойного друга («Оправданные», «Деревья»). Поразительно одно высказывание поэта в разговоре с Альтманом от 15 июня 1921 г.; на слова Альтмана о соловьевском влиянии на Иванова тот возражает: «Больше гораздо влиял на меня Эрн» [55]55
Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. С. 68.
[Закрыть] . Для Бердяева сближение поэта с неославянофильскими философами выглядело как одиозный шаг навстречу «стилизованному православию»(заглавие бердяевской рецензии на книгу Флоренского), как странное и неорганичное погружение в почвеннические аффекты; по счастью, несогласия тематизировались не только в публичной полемике, но и более доверительным, а подчас домашним и юмористическим образом [56]56
Ср. письмо Бердяева Вяч. Иванову от 30 января 1915 г. («…свое языческое чувство жизни Вы теперь прилаживаете к церкви, как к женственности и земле», публикация А. Б. Шишкина в кн.: Вячеслав Иванов: Материалы и исследования. С. 140), а также опубликованный В. Проскуриной рукописный журнал 1915 г. «Бульвар и переулок» в журн.: Новое литературное обозрение (1994. № 10. С. 173–208.), где Бердяев иронически говорит об «эрноподобных».
[Закрыть]. Темпераменту и жизненной установке Вяч. Иванова была далека боевая задиристость «викинга» Эрна, выразившаяся в его нашумевшей статье «От Канта к Круппу» («И как гром его угроза / / Поражала кантиан», – читаем мы в шуточной балладе про философа); еще дальше была ему монологическая замкнутость Флоренского. Однако это было самое славянофильское время в жизни поэта, что находит отклик также в стихотворениях на злободневные темы [57]57
Ср.: Баран Х. Первая мировая война в стихах Вячеслава Иванова / / Вячеслав Иванов. Материалы и исследования. С. 171–185.
[Закрыть]; правда, стихотворения эти немногочисленны, и в сугубо иерархизированном ивановском корпусе они занимают подчиненное место; в сборники они не включались. Трагедия 1914 г. состояла, между прочим, и в том, сколь многим властителям дум по всей Европе примерещилось, будто война – горькое, но спасительное лекарство от самых разнообразных недугов, действие коего все поставит на место. Подобные мысли были тогда у людей столь почтенных и столь несхожих, как, скажем, Шарль Пеги во Франции и Томас Манн в Германии. Вяч. Иванов связывал с войной надежды на усвоение Россией и вообще «славянством» британского чувства личной свободы («Байронизм как событие в жизни русского духа»), на «славянскую мировщину», т. е. освобождение Польши и ее примирение с Россией… Мы могли бы сказать с несколько невеселой улыбкой: он «славянофильствовал с оттенком либеральным».
Как бы то ни было, однако, именно в контексте публицистического реагирования на злобу дня военных лет Вяч. Иванову довелось, между прочим, сделать нечто, выходящее далеко за пределы расхожей антинемецкой фразеологии, – а именно, предсказать на два десятилетия вперед феномен гитлеризма. Вспомним, как он еще юношей ужаснулся «Фаэтоновой» гордыне в облике последнего немецкого кайзера. Теперь, когда «Фаэтон» уже поджег мир и направил к погибели свою колесницу, но покамест все еще правил ею, когда Адольф Гитлер еще был абсолютно никому не ведомым младшим офицером, – Иванов уже описывал, во-первых, будущий германский тоталитаризм, во-вторых, будущий германский антисемитизм, который оставит далеко позади все прежние гонения на евреев. Речь идет о двух статьях, которые обе вошли в сборник «Родное и вселенское»: «К идеологии еврейского вопроса» (1915) и «Легион и соборность» (1916). То обстоятельство, что Вяч. Иванов не только не был вульгарным германофобом, но по обстоятельствам своей биографии тяготел именно к немецкой культуре, придает его прозрениям особую остроту. В первой статье он не просто осуждает антисемитизм, как это и приличествует верному ученику Владимира Соловьева, но и выражает особую тревогу по поводу новейшей германской формации, как он выражается, «романтиков арийства». Сегодня, когда весь мир знает, что романтики арийства в конце концов устроили Освенцим, слова Вяч. Иванова могут показаться всего лишь разумными, не более того. Но тогда Освенцимом вроде бы и не пахло, немецкие евреи были со времен Бисмарка едва ли не самыми благополучными, эмансипированными и ассимилированными в мире, от своего германского отечества они ждали всех правовых, материальных и культурных благ и в свою очередь готовы были за него умирать; для националистов во Франции и в Англии – читай хоть антидрейфусаров, хоть Илэри Беллока – евреи были плохи именно тем, что симпатизировали всему немецкому [58]58
Разумеется, необходимо учитывать впечатление, произведенное на Вяч. Иванова отголосками разгоревшегося более чем за три десятилетия до этого в Берлинском университете «спора об антисемитизме» («Antisemitismusstreit», см.: Лаппо-Данилевский К. Набросок Вяч. Иванова «Евреи и русские»… С. 183–184). Но живая память о столь давнем событии, к тому же имевшем место еще до приезда Вяч. Иванова в Берлин и потому не вошедшем в круг его конкретных, непосредственных впечатлений, вовсе не является само собой разумеющейся и скорее сама нуждается в объяснениях, чем что-либо объясняет.
[Закрыть]; в 1914 г. еврейские газетыв Германии провозгласили войну святым делом – свободные немецкие евреи идут на Восток освобождать своих собратьев, томящихся под игом черты оседлости и погромов; даже и позднее, на самом пороге гитлеровской поры, предвосхищавший в других отношениях национал-социалистическую идеологию Освальд Шпенглер еще будет рекомендовать «естественный» союз «немецкого меча» и еврейского финансового гения, каковым и предстоит вместе приводить в порядок мир. И вдруг Вяч. Иванов с очевидной тревогой говорит – когда еще, в 1915 г.! – про «троянских деревянных коней германского изделия», коим предназначено «индо-германизировать» мир». Как тут не подивиться? А во второй статье мы встречаем пугающе точное описание тоталитаризма: «Что-то серединное и главенствующее как бы исторгнуто из целостного сознания личности, атрофировалось в ней и увеличило своей энергией мощь сверхличных, направляющих центров муравьиного царства». Несмотря на все успехи тогдашней немецкой социал-демократии, поэт прогнозирует для Германии не социализм, а именно национал-социализм: «Из всех видовых соединений наиболее сильным в наши дни – более сильным, чем само «классовое сознание», – оказалось соединение по признаку национальности, и старая национальная идея в ее сочетании с еще старейшими формами государственной принудительности, была положена в основу национальной кооперации нового типа – в германстве…»Временами язык, которым пользуется Вяч. Иванов, говоря о Германии, совсем уже поразительно напоминает лексикон 1945 г. – «…Вдохновение демонов, ныне и, даст Бог, временно, до дня внутреннего раскаяния бесноватой нации, одержащих германство…». Отметим, что хотя размышления на политические темы занимают у поэта, как правило, место периферийное, точность этого прогноза, как кажется, не была для него случайной или необычной. Есть и другие примеры в том же роде. Скажем, разговаривая в Баку с Моисеем Альтманом о мотивах, побуждающих Анатоля Франса занять прокоммунистические позиции, Вяч. Иванов в нескольких фразах набросает картину предстоящего роста германской угрозы и соответственной потребности для французских патриотов в прагматическом союзе с русскими большевиками [59]59
Запись 10 апреля 1921 г. (Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. С. 65).
[Закрыть], – а в это время бессильная Германия будет пока лежать в развалинах, и если кто станет искать союза с советской Россией, так именно она…
* * *
Поэтическое творчество этих лет в значительной мере продолжает почин «Нежной Тайны». В сущности говоря, не будет слишком рискованным предположение, что если бы судьба сборника 1912 г. повторила судьбу «Сог ardens» и публикация затянулась, то ряд стихотворений, введенных позднее в последний сборник «Свет вечерний», мог бы расширить тонкую книжку «Нежной Тайны». Принципиально новая творческая инициатива тех лет – «Человек», рождавшийся в военном 1915 г. и завершенный в революционные годы 1918–1919 гг. Это, как обозначил ее жанр сам поэт, «мелопея» – философская поэма со связным течением мыслей, но поэтически построенная как цикл лирических стихотворений (термин «мелопея» симметричен известному термину «эпопея»). Организация этих стихотворений внутри целого является очень специфической. Вообще говоря, для символизма, и европейского, и русского, характерна ясно артикулированная ориентация на подчинение лирического текста высшему единству цикла; Вяч. Иванов практиковал это, начиная с «Кормчих звезд», разбитых на множество разделов, каждый из которых имеет свой мыслительный сюжет, а порой, как «Парижские эпиграммы» или «Дистихи», объединены также единством формы. В этом отношении характерно его пристрастие к венкам сонетов [60]60
Ср. замечание в статье Бахтина «Искусство и ответственность»: «Возможна и синтетическая лирика, не замыкающаяся в отдельных себе довлеющих пьесах, возможны лирические книги („Vita nuova“, отчасти сонеты Петрарки, в новое время к этому приближаются Вяч. Иванов, „Stun-denbuch“ Рильке)…» (Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986. С. 18).
[Закрыть]. Но в «Человеке» построение специфично даже на этом фоне. В первой, второй и четвертой частях симметрично расположены вокруг оси этой части стихотворения (хотя принцип симметрии в первой части несколько иной); внутри каждой пары имеется смысловое единство (на фоне поступательного смыслового движения в масштабе всей части и всей мелопеи в целом), оба стихотворения имеют одинаковый метр и одинаковый объем. Первая часть имеет заглавие «Аз есмь», вторая – «Ты еси»; это размышление о смысле самосознания как дара, который вне любви к человеческому и Божьему «Ты» превращается в проклятие Люцифера – «…замкнутого Я / / Самодержавную неволю». Благодать – сказать «Ты еси»:
Свершается Церковь, когда
Друг другу в глаза мы глядим…
Третья часть – «Два града» – по форме венок сонетов, представляет собой историософское размышление о пути человечества как вечном споре, по слову Бл. Августина, между любовью к себе, доведенной до презрения к Богу, и любовью к Богу, доведенной до презрения к себе. Написав эту часть, поэт склонен был в 1915 г. считать мелопею доведенной до конца; ее печатание задержалось, потому что о. Павел Флоренский предложил свои толкования, да все не представлял их. И вот в четвертой части, первоначально незапланированной, – «Человек един», Вяч. Иванов берет еще более высокую пророчественную ноту, предрекая новый опыт существенного, сверхлично-личного всечеловеческого единства живых и мертвых:
Вас, колыбельные могилы,
Возврата позднего посул,
И вас, как океанский гул,
Живых бушующие силы, —
Днесь равночисленный звездам,
В грядущем и былом единый,
Как половину с половиной
Смыкает целостный Адам…
Все завершается Эпилогом – видением живого храма, составленного из семейств человеческих душ, и переложением известной православной молитвы к Святому Духу.
* * *
О падении русской монархии Вячеслав Иванов, никогда, как и большинство людей его круга, самодержавию не сочувствовавший, не имел причин сожалеть. Одно время предполагалось, что ему вместе с Бальмонтом должен быть заказан новый гимн республиканской России; не так уж легко вообразить себе поэтов, работающих вдвоем, во всяком случае, гимн этот так и не был написан. Однако среди стихотворений 1917 г. есть такие, которые довольно явственно приближаются именно к жанру гимна:
Созрел на ниве колос:
Жнецов, Господь, пошли,
И пусть народный голос
Вершит судьбу земли —
Твоим веленьям верен,
Твоей лишь воли друг…
Блужданием измерен
Путей вселенских круг.
И с тем пребыть, что было,
И жить, как встарь, – нельзя.
Недавнее постыло;
Обрывиста стезя.
И мгла по придорожью,
И под ногою – мгла…
Найдет ли правду Божью,
Сгорит ли мир дотла?…
Любопытно вообразить себе, что у нас мог бы быть примерно такой гимн. Однако шло другое время, и с ним другие песни.
Ответ Вячеслава Иванова на Октябрь семнадцатого года вносит в разноголосицу русской поэзии совсем особую ноту. Прежде всего, это очень взрослый голос, голос человека, для которого история началась не сегодня и даже не вчера. Его отрешенное спокойствие не похоже ни на восторги Блока и Андрея Белого, ни на проклятия Дмитрия Мережковского, Зинаиды Гиппиус или Ивана Бунина. Характерен поэтический отклик на строки Г. И. Чулкова: «Ведь вместе мы сжигали дом, / Где жили предки наши чинно…», относящийся к 1919 г.:
Да, сей костер мы поджигали,
И совесть правду говорит,
Хотя предчувствия не лгали,
Что сердце наше в нем сгорит.
Гори ж, истлей на самозданном,
О сердце-Феникс, очаге,
Свой суд приемля в нежеланном,
Тобою вызванном слуге.
Кто развязал Эолов мех,
Бурь не кори, не фарисействуй.
Поет Трагедия: «Все грех,
Что действие». Жизнь: «Все за всех!»
А воля действенная: «Действуй!»
В немногих строках сказано многое. Во-первых, речь идет не о предмете для восторгов, но – и это однозначно и просто – о вине и беде. Недаром Андрей Белый корил поэта за то, что тот «для сказочной нашей действительности не находит в себе бодрых, веющих радостью слов» («Сирин ученого варварства», 1922); никакой радостью здесь не «веет», чего нет, того нет. Однако все дальнейшее куда менее однозначно. Вина – это не чужая вина, не вина откуда-то извне пришедших монстров «хуже зверя», покончивших с «нашей», с «моей» Россией (как у Гиппиус: «Если человек хуже зверя, / Я его убиваю. / Если моей России нет, / Я умираю»). Это именно «наша» вина, от которой нельзя откреститься и отгородиться, вина культуры, каковая давно уже тайно и явно живет разрушением традиционной нормы, вина мыслящей и мечтающей головы, что получает заслуженное наказание от грубой силы, явившейся на деле исполнить ее бессознательный приказ, как волшебная сила является по повелению неразумного Ученика Чародея в балладе Гёте и как Смердяков выполняет бессознательные отцеубийственные помыслы Ивана Карамазова в романе Достоевского. Мысль Вячеслава Иванова – покаянная, только нужно чувствовать, насколько она лишена и тени сентиментальной экзальтации. Поэт держит в уме и эсхиловское «Что тут не грех? Все – грех!», – и, разумеется, слова Достоевского о вине каждого перед каждым. Но к этому смысл не сводится: метафора самосожжения сердца, намеченная уже в первом катрене и развитая во втором, сама собой вызывает образ Феникса, – жизнь сердца не кончается, и огненная мука, настоящая, нешуточная боль, должна быть импульсом к возрождению, к обновлению. Сгореть и воскреснуть – поэт держал в уме, конечно, и стихи Гёте: «Und solang du das nicht hast, / Dieses: Stirb und werde! / Bist du nur ein truber Gast/ Auf der dunklen Erde» («И пока в тебе нет этого призыва: «умри и стань другим!» – дотоле ты лишь унылый гость на темной земле» [прозаич. пер. Вяч. Иванова]). Он будет прямо ссылаться на них в 1920 г., обращаясь к М. О. Гершензону: «И чтобы не быть «унылым гостем на темной земле», путь один – огненная смерть в духе» («Переписка из двух углов»). Гнев и скорбь остаются гневом и скорбью, но гнев дополняется усмотрением вины собственного круга, а скорбь – готовностью искать новые источники жизни. В этой связи надо отметить еще один момент. Да, Иванов не находил, в отличие от своих символистских собратьев Блока и Белого, реальность Октября сколько-нибудь для себя вдохновляющей. Ему была абсолютно неприемлема безбожная компонента большевистской идеологии. Но он подчеркивал, что сердиться на революцию просто за то, что это – революция, т. е. бесповоротный конец прошлого, для него невозможно. В письме французскому писателю Шарлю дю Босу, уже упоминавшемся выше, он оглядывается еще раз на революцию, упоминая «вопрос, поставленный ею перед совестью каждого: «Ты с нами или с Богом?»» И он продолжает: «Если бы я не принял стороны Бога, то уж не ностальгия по былому увела бы меня от одержимых вселенской религии наоборот» («des energumenes de la religion universelle a rebours» – любопытная характеристика ранних большевиков) [61]61
Иванов Вяч. Собр. соч. Т. III. С. 424.
[Закрыть]. Это неприятие для себя ностальгии логично для поэта, еще в 1915 г. предрекавшего в мелопее «Человек» огненное обновление и хорошо понимавшего страсть Скрябина к огню. Большевизм был для Вячеслава Иванова, безусловно, прискорбным одичанием, эпидемией «буйственной слепоты, одержимости и беспамятства»(из статьи 1918 г. «Наш язык», подготовленной для запретного сборника «De Profundis» [ «Из глубины»] [62]62
62 Другое дело, что, подвергнув в этом сборнике суровому суду большевистскую языковую политику, он примерно в это же время пытался найти легальный путь противодействия разрушению языка, обращаясь в Наркомпрос с проектом создания соответствующей «ученой ассоциации», хотя и без успеха (см. справку об архивном материале в примечаниях М. А. Колерова и Н. С. Плотникова в кн.: Вехи. Из глубины. Приложение к журн. «Вопросы философии». М., 1991. С. 568–569).
[Закрыть], одного участия в коем, кстати, достаточно, чтобы фактически опровергнуть странное утверждение в бердяевском «Самопознании», будто поэту случалось в советский период быть коммунистом); для всего мировоззрения поэта весьма характерна особая чувствительность к двум аспектам большевистской идеологии – к негации, во-первых, религиозного измерения, во-вторых, исторического измерения человеческой жизни. В Баку Вяч. Иванов будет говорить своему студенту Моисею Альтману, в тот момент весьма пробольшевистски настроенному, что большевизм, отрицая религию, погрешает против Отца, отрицая личное начало, – против Сына, отрицая свободу – против Духа Святого [63]63
Запись 10 апреля 1921 г. (Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. С. 64).
[Закрыть]. Его достаточно реалистическое ощущение ситуации культуры в тени надвигающейся советской эпохи остро выражено в четверостишии, вписанном в альбом петербуржца Л. И. Жевержеева 6 октября 1919 г.:
…Богема милая, еще играешь ты,
Как мышка щуплая в кошачьих лапах.
Важно отметить, однако, что определенные формы антибольшевизма, основывавшиеся, и притом однозначно, как раз на ностальгическом аффекте, поэт тоже воспринимал как некое одичание [64]64
Ср. римскую дневниковую запись от 1 декабря 1924 г. с сочувственным цитированием письма В. Ф. Ходасевича – о понижении интеллектуального уровня в обеих «половинах» идейно расколовшейся России (Иванов Вяч. Собр. соч. Т. III. С. 851). Ср. ниже: Примеч. 77.
[Закрыть]. Об их глашатаях он писал в конце 1917 г.: «Они дерзают говорить за родину, но непохож на голос матери их бездушный, металлический голос» [65]65
Иванов Вяч. Собр. соч. Т. III. С. 356.
[Закрыть].
Попытка Иванова ужиться с советским режимом была не то чтобы уж совсем добровольной; как-никак, ему было отказано в разрешении выехать за границу, когда он просил об этом для лечения его жены Веры Шварсалон, медленно погибавшей от скоротечной чахотки среди тягот разрухи (точнее, разрешение уже было дано и в самый последний момент без мотивировок взято назад, что усиливает кромешность происшедшего). В эту пору поэт навещал обреченную Веру и больных детей в Серебряном Бору; поездки по бездорожью в санях и переживание беды – тема его «Зимних сонетов», поразивших современников чистотой и строгостью тона.
«…Если бы он написал только «Зимние сонеты», и тогда он был бы драгоценнейшим поэтом современности, – читаем мы у одного из самых оригинальных литературоведов и критиков русской эмиграции кн. Д. П. Святополк-Мирского. – В них есть совершенство иного порядка, чем в" Двенадцати", совершенство высокой аскетики. /…/Но замечательно не столько это, сколько чистота проникающего их индивидуального духа. Это очищенное до последней чистоты мужество человека, стоящего лицом к лицу со смертью, Небытием и Вечностью» [66]66
В статье: О современном состоянии русской поэзии. 1922. См.: Mirsky D. S. Uncollected Writings on Russian Literature / Ed. by G. S. Smith. Berkeley, 1989. P. 106.
[Закрыть].
Так или иначе, он подрабатывал в 1918 г. в театральном отделе Наркомпроса, а после смерти Веры уехал в Баку, где он, ученик Моммзена, вернулся к оставленной некогда стезе – защитил в качестве докторской диссертации свою книгу «Дионис и прадионисийство» и деятельно, стремясь забыть в педагогическом общении с молодежью свое глубокое горе, участвовал в жизни университета как профессор классической филологии [67]67
Ср.: Котрелев H. В. Вячеслав Иванов – профессор Бакинского университета // Труды по русской и славянской филологии. XXI: Литературоведение. Ученые записки Тартуского гос. ун-та. Вып. 209. Тарту, 1968. С. 326–329.
[Закрыть]. Его ученики – прежде всего Моисей Семенович Альтман, Виктор Андронникович Мануйлов, Нелли Александровна Миллиор, Ксения Михайловна Колобова – впоследствии хранили благодарную память о своем бакинском наставнике и стремились собственной культурной работой оправдать щедрость, с которой он вкладывал себя в диалог с ними. А для него самого эта щедрость была выходом из внутренней тьмы очень невеселого времени, о котором он тогда же сказал душераздирающие слова, для него очень неожиданные по тону: «Когда полбу ударят грабли, тут уже не до символов. […] Когда Вера умерла, я буквально лишился языка всего и, конечно же, языка символов» [68]68
Запись 24 августа 1921 г. (Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым… С. 76).
[Закрыть]. В сумму причин, определявших его состояние, наряду со смертью Веры, наряду с глубочайшим кризисом России, входило также чувство исчерпанности ресурсов творчества – прежде всего, разумеется, символистского, но и шире, несравнимо шире: всякого творчества в традиционном понимании этого слова. «Мы притворяемся, что солнце восходит, но разве оно восходит по-прежнему?. […] Мы дошли до такой грани, когда уже не следует ничего говорить. Только молчать» [69]69
Там же. С. 98.
[Закрыть]. Если бы не эти бакинские разговоры, мы, пожалуй, были бы введены в обман той выдержкой, которая была характерна для Вяч. Иванова раньше и позже, и не предположили бы у него такой отчетливой внутренней артикуляции культурно-критического диагноза. Стихов он в это время почти не пишет (отметим, впрочем, очень удачное, по-пушкински лаконичное, суховатое и завершенное в себе стихотворение «Зых»). Приходящееся под конец бакинского периода сочинение либретто для оперетты-мелодрамы «Любовь – мираж?» выглядит прежде всего как игра для заполнения паузы. Характер этой игры не должен нас чересчур удивлять: в конце концов, и оперетта, и мелодрама – жанры очень традиционные, уходящие корнями в дорогую для Вяч. Иванова сферу мифа и карнавала, к тому же поэт был до крайности любопытен к неиспытанному, в духе латинской формулы placet experiri(«стяжание опыта приятно»), и как раз в тяжелую пору любопытство очень поддерживало его витальность. И все же сам автор отозвался о своем либретто в предисловии к нему сугубо отстраненно.