Текст книги "Воспоминания об Аверинцеве Аверинцева Н. А., Бибихин В"
Автор книги: Сергей Аверинцев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Бибихин Записи о встречах
Не бывало, чтобы где-то был Аверинцев и это был не праздник или событие или и то и другое. Поэтому говорить о его достоинствах – это одно большое дело, для которого надо читать его книги, задача на будущее. А понять, кто он был, – это другое дело, дело веры. Все чувствовали, что нехорошо было встретиться с Аверинцевым и не думать потом, в крайнем случае просто записать.
Поскольку магнитофона у меня никогда не было, ничто в этих пересказах, даже взятое в кавычки, нельзя считать прямой речью Сергея Сергеевича. Я отвечаю только за то, что ничего не добавлял от себя, когда посильно записывал услышанное и увиденное.
7.1.1986. У Николы очень краткая служба, едем туда семеро в нашей машине; какая бесспорная семья Аверинцевы. Катя после причастия горда, легкомысленна; Ваня спешит к машине. Едем обратно; Авер спрашивает, что нас ждет теперь, если из самых разных мест, самых важных, ему звонят, просят высказаться. “Что мы можем сказать, мы уже знаем, а что вы скажете…” Как он свободен! Любит и ищет лучшее. Думает о восклицательных знаках на “социалистических” лозунгах, сравнивает с западным трезвым марксизмом, например, Брехта, Маяковского, к Марксу совсем непричастного. Именно из-за полной непричастности России марксизму… etc. Анекдот: грузин учит попугая: “Скажи: дядя!”, сердится, бьет по голове, в гневе бросает в курятник. На следующее утро попугай разбивает головы курам, учит их: “Скажи: дядя!” Радостный, играющий, наблюдающий, работающий, открывающий и утверждающийся ум. Никакого рабства.
3.4.1986. Волшебник Аверинцев в ГИТИСе. Он говорит об античности и современности, импровизирует, свободно бродит умом. И первая часть лекции была повтором о канонах творчества, необходимых, чтобы можно было проводить состязания, о прямом переносе античных одежд и посуды в жизнь ренессансных гуманистов, архитектуры в строительство; а вторая – размышлением вслух об изоляции греков, для них другая литература была не плоха и не дурна, ее просто вообще не было: греческая литература единственная в мире по самоощущению и по заданию.
14.5.1986. Ира, Аверинцев, Ирина Ивановна Софроницкая со мной ехали в музей Глинки; Аверинцев худ, кашляет. По дороге он вспоминал чужие и свои лимерики: “Молодой углекоп из Донбасса говорил своим братьям по классу: кабы нас бы не били да со щелоком мыли, получилась бы новая раса”. “А один человек в Конотопе оказался в чужом хронотопе. Но на то несмотря он в конце ноября утонул во всемирном потопе”. “Старушка из древней Кампучии была очень всегда невезучая: попадала в костер… под топор и в другие несчастные случаи”. “Жил один человек в Мелитополе, говоривший, что он-де vox populi. Повторил эту фразу он по сотому разу, и тогда его только ухлопали”. В музее Аверинцев говорил мало и раздражил одного человека в публике, который громко спросил, когда будет Скрябин. Но какая великолепная тихая задумчивость, он всегда такой, какой есть, нет грязной возни с собой.
15.5.1986. Аверинцев в ГИТИСе, об Августине в основном, но он не понимает уникальности Августина. Ехали обратно, и Рената рассказывала о вчерашнем злом собрании литераторов, где Чернобыль приписали масонам, диверсиям. Такая оборона чистоты своей души. Это задело Аверинцева так: что же происходит, он ведет с другими яростную войну за отстаивание кабака XVII века, чтобы через него не прошло шоссе; но как отстоять всё остальное? И я сказал, что понял, вдруг ощутил как верное пророчество одну фразу из лекции Сережи: хорошо бы еще Рим покорился только готам, но потом пришли лонгобарды. Аверинцев вспомнил анекдот, где русские ворчат под африканской властью: “При китайцах нас все-таки не ели”.
22.5.1986. Аверинцев в ГИТИСе, античность в Средневековье, всё загадочно, и, оставляя нетронутой эту тайну, всегда оставляя ей быть, он осторожно прикасается к ней с разных сторон. И вот что главное: он католик или он православный верующий, и это значит, что, как иудей, он очень хорошо, как никто, ясно видит: он ясно видит, чту хорошо служит или просто служит христианской церкви и что нет. Церковь. ???. Ориентир и защищаемое. Всегда легко видеть и знать, сколько овец спасено, есть ли приплод. И Аверинцев смотрит на средневековое сердце, – его чистота, простота, страсть к правильности, горечь о непорядке и безобразии. Много непорядка и безобразия; сердце помнит тем не менее об идеале, ждет, надеется, живет, молится, полагается на одного Бога, как Он поведет. Кто в действительности в это время ведет человека? и кто правит обществом? До этого как бы нет дела, и разве это важно? важно здесь и сейчас распорядиться своими сила-
ми. – Я первый стал хлопать, и за мной другие; нехотя расходились на заднем дворике ГИТИСа, не отпускали Аверинцева; там была Катя Корнилова, ее приятель, который записывал его на ленту. И Рената сказала, что это островок другой культуры, а я – что единственно возможной, и это правда.
6.8.1986. Если ты хочешь говорить, дождись сначала молчания или выйди в молчание, как счастливый Аверинцев.
12.8.1986. Интервью Аверинцева. Под длинной усыпляющей по сути дела беседой об Арбате, о музее Скрябина он дает почувствовать горную породу, такую подводную скалу, на которой можно стоять. Это “подлинность”, в конце – жить не по лжи; и к этому правилу уместно прибавлено: “и не поддаваться лени ума и сердца”. Это явно против “сторожей” и “трансцендентальных людей”.
16.8.1986. В “Огоньке” он был как бы на чужом дворе и должен был отчасти держаться их манер. Когда ему вписали: “нельзя осуждать никого, кроме клеветников, ненавидимых народом”, он, конечно, сразу выбросил, – что за безобразие; но с несколькими перестановками смирился. – Он человек, который серьезно и важно относится к тому, что сейчас есть, и это очень редко то, что можно видеть глазами, немногим чаще то, что можно слышать, в гораздо большей мере душевное состояние человека, Аверинцев его словно вдыхает, осязает; и еще больше, безраздельно – дух, неуловимые веяния. У него всегда праздник, рандеву, этот таинственный выход к источникам питания. Он рассказывал, как переходил площадь с большим движением в Риме: глаза на купол церкви, размеренным шагом, не глядя на машины.
15.10.1986. Аверинцев в “Литературной газете” спорит с Гачевым? Гачев просто возбуждает себя, Аверинцев грустен, глубок, невероятно умен и имеет под собой такую уплотненную почву наговоренного, надуманного. “Последнее слово для меня – не художественность, не эстетическое; последнее слово – духовная трезвость, т. е. состояние, при котором слово поверяет себя молчанием, а эмоциональный порыв соотносится с духовными, а не просто душевными, критериями”. Или это высокопарность?
2.11.1986. Ехать к Николе (на Кузнецах). Берем по дороге Аверинцевых. Он спешит в храм под звон колоколов; отойдя от исповеди, бросается на колени, потому что как раз херувимская; потом весел, лёгок. Ставим свечку на могиле его родителей, и там уже нет hic invocantur, стоит другое: “У Господа милость, и многое избавление”.
14.12.1986. Аверинцев рад переменам в стране, и как странно, что за дело дано было взяться такому серому и пошлому созданию, Чичикову, как назвал я, – не его ли в самом деле предвидел Гоголь в конце времен? Нет. Фантазии одно, де-
ло – другое. И вот что: России дается последний шанс, может быть, последние полшанса, если за них она не схватится… Раньше за границей он на вопросы о стране отвечал: живу в России. Теперь он отказал себе в этом удовольствии. Все мы насельники одной камеры. И как важно, как единственно спасительно, чтобы вместе держались хотя бы те, кому это заповедано в Евангелии. Он легко сходится с людьми других христианских вероисповеданий; только с мусульманами не было случая сдружиться. Но вот армяне: они враждебны к грузинам и признают христианское родство с ними только в порядке общего фронта против азербайджанцев. Это готовый армянский анекдот. Что такое христианское единение? Это когда грузины и армяне вместе идут бить азербайджанцев. – Мы оба подходили к трапезе; Аверинцев задержался: Рожков пригласил его на следующую неделю в алтарь. – На обратном пути Аверинцев сказал, что против своих правил подписал обращение об освобождении украинского переводчика Григория Великого, не мог отказать его жене. Он не знает, что будет. Но чувствует: обида на себя будет огромная, если, имея возможность действовать, сидели сложа руки. И вот: Верховный суд Украины (уже?) не утвердил трехлетний приговор. Неужели причина в том заявлении? Там он верноподданнически увещевает: если теперь вами взят такой курс, то вот хороший повод и случай показать, etc. Я сказал, что, мне кажется, “они” существуют только в нашем воображении, власти как индивида не существует. Ну, это кафкианская картина, сказал Аверинцев. Он редко возражает, собственно, никогда; он просто вносит, вводит другую точку зрения. – Как нелепо, говорит он, что Зелинский уезжает именно теперь, когда, похоже, что-то можно делать. И еще: он искренно хочет продолжения этого строя, этой государственности, потому что альтернатива даже не бунт, слово “бунт” обозначает еще очень большую степень порядка по сравнению с тем, что произойдет.
2.1.1987. Я слушаю записи весенних лекций Аверинцева в ГИТИСе и еще раз убеждаюсь: дар есть дар, он непостижим и необъясним.
5.1.1987. Записываю средневековую импровизацию Аверинцева, и в чем ее прелесть: он как ребенок залезает в картинку, просачивается сам, точно как он вот есть такой робкий, любопытный, умный и пишущий, – туда, о чем говорит, в эти Средние века, к тем тогдашним людям. Царственная любознательность ребенка, и что прочное, на чем всё стоит – достойное спокойствие его теперешнего положения, смирный ребенок при уважаемых родителях. Каждая фраза с его странной мелодией интересна, хоть слушая в четвертый раз, и дело не в содержании (разве что мелкие немцы и то, что ему меньше знакомо, чуть меньше интересно), а в том, есть у него вдохновение или нет. Вдохновение у него почти всегда есть. Вдохновение какое? Бодрая воля осторожно обходить края своих владений, внимательно и уважительно притрагиваться к вещам, с которыми соприкоснулась его жизнь. Она с такими многими соприкоснулась, и так многие ее без усилия впустили в себя, пригласили. Он такой тихий, живой и любезный, что его любят приглашать не только люди, но и вещи.
15.1.1987. Золотая молодежь, задумался Аверинцев и заговорил с кошкой: “А вот мы с тобой разночинцы…” И он вдруг оживился: “Я существую за счет их деток исключительно. Как у Анны Андреевны: “…Ваши дети за меня вас будут проклинать”. Я сказал, что всегда говорил, что на их деток главная надежда”. – И главная угроза от них…
24.1.1987. Аверинцев в Политехническом музее, какое скопление народа, как его все любят. Лекция мне не показалась; главное в ней было о прекрасной, напряженной бодрости средневекового интеллектуала, о Катерине Сьенской, повелевавшей и добившейся, – где теперь, после всех волн эмансипации, такие женщины? Так же интенсивно и радостно живет сам Аверинцев, и так же отрешенно, “пускай будет так”. Средневековье у него – “корпоративный авторитарный плюрализм”.
1.2.1987. Аверинцев говорил по поводу разгула русской партии в ЦДЛ, что если бы могущественные масоны существовали, они должны были бы тратить основные свои средства на разжигание масоноискательства, юдофобии; так в одном рассказе Честертона парижский еврей систематически переодевался в антидрейфусарского офицера, шел в кафе напротив своего дома и вел там зажигательные речи, указывая на окна собственной квартиры: “Там живет грязный еврей”. Не надо никогда давать им, партийным людям, думать, что мы их не любим за их такую-то программу: нет, за партийность. Они агенты нечистого, потому что партийны. – Как стояли у Николы и что мне сказал Ав после, на улице, я уже написал. Потом поехали на Арбат, мимо Ренатиных мест, и Сережа вспомнил свое детство. Он пошел в школу с 5 класса. Школа была хулиганская, на него смотрели как на невероятную невидаль и бросали камнями. А кроме того, он не мог ничего сделать в общем туалете на виду у всех. Родители перевели его в другую школу, где больше было еврейских детей, и так раз и навсегда решилось, что Аверинцеву не бывать почвенником: с еврейчатами было легче. Хотя всё было, и Аверинцев был очень нехорош, и, думает он сейчас, как мог не заслуживать подозрения человек, который однажды в порыве вдохновения прочертил линию по почти незаметному порогу, отделявшему их комнату от остальной коммунальной квартиры, со словами: “Здесь вот кончается мое отечество”, и тем более в школе всё считал чужим себе. Уже в старших классах он написал стихи о себе – Данте, тоже побывавшем в аду и тоже непричастном аду: прошел через ад и остался ему чужд. Я слушал и думал, я не мог бы о себе такого сказать. – У пятнадцатилетнего, четырнадцатилетнего Аверинцева лучший друг, после отца и матери, был шестидесятилетний географ, человек, до революции напечатавший книгу стихов. И для Аверинцева было откровением, при общем чувстве полной отрезанности всего, что было до 17 года, слышать от этого человека: “А вот мы хотели переименования Петербурга в Петроград, потому-то”. Живой и нестарый осколок того мира. В 1952-м они двое гуляли по Ленинграду, и “Кто такой этот Халтурин?” – заносчиво спросил Аверинцев о названии улицы. “Человек, который как раз всю эту красоту хотел взорвать”. Аверинцев рассказывал так задумчиво, так загадочно. В нем главное не что, а когда, в какой момент он говорит, не говоримые вещи, а минута его жизни.
25.3.1987. Аверинцев в Доме ученых говорит перед большим залом, где 20 человек стоят – но потом, как раньше не бывало, многие уходят, – через микрофон, так просто, о родителях, с которыми жил в одной комнате, о страхе перед ними и уважении к ним, к их взрослой тайне; об их серьезности. Теперь наоборот, теперь недоступны скорее дети. Он рассказывал сказки о прошлом, вставил о “сексе”, заменившем все другие названия для жизни чувства и имеющем неисторический характер; и боюсь, что о сексе – немного для аудитории. Очень хорошо о том, что западное, не требующее усилия, проходит легко, а вот нравственное… его движению всегда преграды, в том числе и особенно с Запада… И еще хорошо: ничего не бывает без нашего усилия, всегда действовали и действуют те, что подставляют себя опасности получить по носу.
Воспоминания М.Л.Гаспарова о C.C.Аверинцеве (из книги «Записи и выписки»)
Подлинность
речь в защиту ее произнес С. А.<веринцев>, а я, будучи переводчиком и античником, как и он («античную архитектуру мы знаем по развалинам, скульптуру по копиям, а живопись по описаниям»), долго этому удивлялся. Радиозаписи чтений Качалова случайно стерлись, но их сымитировал Конст. Вас. Вахтеров, актер, брат Марии Вас., переводчицы, жены моего шефа Ф.А.Петровского; их-то мы и слышим.
«Красная Касталия», сказал С. Ав.<еринцев> о первых проектах нынешнего РГГУ. «Сотрудники Академии наук просят освободить их от Академии наук».
Святой
На вечере памяти М.Е.Грабарь-Пассек С. Аверинцев начал так: «Лесков говорил, что в России легче найти святого, чем честного человека, – так же можно сказать, что легче найти гения, чем человека со здравым смыслом и твердым вкусом...» итд.
Из разговоров С. С. Аверинцева Разговоры эти начались сорок с лишним лет назад. Я учился на последнем курсе классического отделения, а он на первом. Ко мне подошел высокий застенчивый молодой человек и спросил моего мнения, почему имя такого-то пифагорейца отсутствует в списке Ямвлиха. Я честно сказал, что никакого мнения на этот счет не имею. Знакомство состоялось, рекомендации были предъявлены самые авторитетные – от Пифагора. Как этот первый разговор продолжался дальше, я не помню. Второй разговор, через несколько дней, был проще: собеседник попросил помочь перевести ему фразу с первой страницы латинского учебника. Это была строчка из «Энеиды»: Non ignara mali, miseris succurrere disco. Я ее очень люблю, он оказался тоже к ней неравнодушен. Думаю, что это единственный раз я в чем-то помог Аверинцеву: потом уже помощь была только от него – мне.
Когда-то мы обещали друг другу написать некрологи друг о друге. Мне бы очень не хотелось выступать в этом жанре преждевременно. Поэтому я хотел бы только пересказать кое-что из его суждений на разные темы – то, что запомнилось или записалось. Односторонний интерес к темам – целиком на моей совести. Стиль – тоже: это не стенограммы, а конспекты. Сенеке случалось мимоходом пересказывать несколько фраз Цицерона (специалисты знают эти места), – так вот, стиль этих записей относится к настоящему стилю Аверинцева так, как стиль Сенеки к стилю Цицерона. Кое-что из этого вошло потом в опубликованные им работы. Но мне это лучше запомнилось в том виде, в каком проговаривалось в беседах или докладах задолго до публикаций.
«Античная пластика? Пластика – совсем не универсальный ключ к пониманию античности, скорее уж ключ – это слово. Средневековье из античной культуры усваивало именно словесность. Это теперь античность – зримая и молчащая, потому что туристов стало больше, а знающих язык – меньше».
«Романтизм насильственно отвеял из античности ее рационалистичность, и осталась только козьмопрутковская классика: "Древний пластический грек", "Спор древних греческих философов об изящном"». (Теперь мне самому пришлось читать курс «Античность в русской поэзии конца XIX – нач. XX в. – и начинать его именно со «Спора философов об изящном»).
Еще об античном рационализме. «Вот разница между современностью и актуальностью: Платон современен, а Аристотель актуален. Мне так совестно тех мод, которые пошли от меня, что я хотел бы написать апологию Аристотеля».
«Пушкин стоит на переломе отношения к античности как к образцу и как к истории, отсюда – его мгновенная исключительность. Такова же и веймарская классика».
«Мы уже научились легко говорить "средневековый гуманист"; гораздо труднее научиться говорить (и представлять себе): "ренессансный аскет". Как Томас Мор».
«Риторика есть продолжение логики другими средствами». (Да: риторика – это не значит «говорить не то, что думаешь»; это значит: говорить то, что думаешь ты, но на языке тех, кто тебя слушает. Будем ли мы сразу подозревать в неискренности человека, который говорит по-английски? Некоторым хочется.)
«Пока похвала человеку и поношение человека розданы двум собеседникам, это риторика; когда они совмещаются в речи Гамлета, они уже не риторика».
«Верлену была нужна риторика со свернутой шеей, но все-таки риторика».
«История духа и история форм духа – разные вещи: христианство хотело быть новым в истории духа, но нимало не рвалось быть новым в истории таких его форм, как риторика».
«Время выражается словами чем дальше, тем косвеннее: о чем лет двадцать назад возмущались словесно, сейчас возмущаются в лучшем случае пожатием плеч. – А в прошлом? – «Может быть, все Просвещение, erklährte Aufklährung, и было попыткой высказать все словами».
«Новаторство – это традиция ломать традиции».
«В "Хулио Хуренито" одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых раньше и не думали: барышня Леля – великодержавность, а гимназист Федя – промышленность и финансы. Вот так и Анна Ахматова после революции вдруг почувствовала себя хранительницей дворянской культуры и таких традиций, как светский этикет».
«А у Надежды Яковлевны точно таким же образом слагался ретроспективный миф о гимназическом образовании, при котором Мандельштам даже с фрагментами Сапфо знакомился не по переводам Вяч. Иванова, а прямо на школьной скамье».
«Мне бы хотелось написать рефутацию историософии Пастернака в "Охранной грамоте": венецианская купеческая республика осуждается человеком 1912 г., окруженным Европой 1912 г., то есть той самой разросшейся купеческой республикой, с выводом: к счастью, искусство к этому не имело никакого отношения».
«Как Пастернак был несправедлив к Венеции и буржуазии, так В. Розанов – к журналистике: не тем, что бранил ее, а тем, что бранил ее не как журналист, а как некто высший. Каждый из нас кричит, как в "Русалке", "я не мельник, я ворон!" – поэтому ворОн летает много, а мельница не работает».
«Дорнзайф говорил: писать скучно – это особый талант, он не всякому дается». (Но когда дается, то уж в такой сверхмере!)
«Как писать? Мысль не притворяется движущейся, она дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем он не знал раньше».
«Когда я кончаю лекцию или статью, мне всегда хочется сказать: «А может быть, все было как раз наоборот». (Понимаю; но мало иметь такое право, нужно еще иметь обязанность сказать: «а из двух "наоборот" я описал именно этот вариант потому-то и потому-то».)
«А когда разговариваю, то иной раз получается токование на здравом смысле: рулада и контррулада».
В. С. сказал о нем: «С. А. по-современному всеяден, а хочет быть классически монокультурен». Я присутствовал при долгой смене его предпочтений – этой погоне вверх по лестнице вкусов с тайными извинениями за прежние приязни. Его дразнили словами Ремигия к Хлодвигу: «фьер сикамбр, сожги то, чему ты поклонялся...» Но сжигать без сожаления он так и не научился. Мне дорого почти случайно вырвавшееся у него восклицание: «Как жаль, что мы не в силах всё вместить и всё любить!»
«Аспирантов я учить методу не могу – а могу только показывать, как я делаю, и побуждать делать иначе».
«Я все чаще думаю, что, пока мы ставим мосты над реками невежества, они меняют свое русло и новое поколение входит в мир вообще без иерархических априорностей».
«Вам на лекциях присылают записки не по теме?» – Нет, я слишком зануда. – «А мне присылают. Прислали: верите ли Вы в Бога? Я ответил однозначно, но сказал, что здесь, на кафедре, я получаю зарплату не за это».
«У нас с вами в науке не такие уж непохожие темы: мы все-таки оба говорим о вещах обозримых и показуемых».
Мне однажды предложили: «Не примете ли вы участие в круглом столе "Литературной газеты" на тему: почему у нас мало культурных людей?» Я ответил: «Нет, по трем причинам: во-первых, занят на службе, во-вторых, не умею импровизировать, а в-третьих, я не знаю, почему их мало». С. А. мне сказал: «Вообще-то надо было бы прийти и начать с вопроса: считаем ли мы, собравшиеся, себя культурными людьми? Такие обсуждения бесполезны, пока мы не научимся видеть в самих себе истинных врагов культуры».
«В нашей культуре то нехорошо, что нет места для тех, кто к ней относится не прямо, а косвенно, – для меня, например. В Англии нашлось бы оберегаемое культурой место чудака».
У него попросили статью для «Советской культуры». Он отказался. Посланная сказала: «Мне обещали: если Вы напишете, меня возьмут в штат». Он согласился.
«Как ваш сын?» – спросил он меня. «Один день ходил в школу и опять заболел; но это уже норма, а не исключение». – «Ведь, наверное, о нем, как и обо мне в его возрасте, больше приходится тревожиться, когда он в школе, чем когда он болен?»
У него росла дочь. «Я думаю, с детьми нужно говорить не уменьшительными, а маленькими словами. Я бы говорил ей: пес, но ей, конечно, говорят, собачка». – «Ничего, сама укоротит».
«Сперва я жалел, а потом стал радоваться, что мои друзья друг на друга непохожи и нетерпимы, и поэтому невозможен никакой статичный Averinzev-Kreis».
«Как вы живете?» – спросил он. «Я – в беличьем колесе, а Вы, как я понимаю, под прессом?» – «Да, если угодно, вы Иксион, а я Сизиф».
Мы с ним очень много лет работали в одном институте и секторе. Привыкал он к обстановке не сразу. На одном общеинститутском собрании, сидя в дальнем ряду, мы слушали одного незапамятного докладчика. С. А. долго терпел, потом заволновался и шепотом спросил: «Неужели этот человек существует в самом деле?» Я ответил: «Это мы с вами, С., существуем как воля и представление, а в самом деле существует именно он». С. А. замолчал, но потом просительно сказал: «Можно, я покажу ему язык?» Я разрешил: «Можно». Он на мгновение высунул язык трубочкой, как нотрдамская химера, и после этого успокоился.
Во время другого похожего выступления он написал мне записку латинскими буквами: «Kogo on chočet s'est'?» Я ответил греческими буквами: ΝΑΒΕΡΝΟΕ, ΝΑΣ Σ ΒΑΜΙ, ΝΟ ΝΕ Β ΠΕΡΒΟΥΙΟΥ ΟΤΣΕΡΕΔ'».
Еще на одном собрании он тихо сказал мне: «Вот так и в византийской литературе: там когда авторы спорят между собою, то они настолько укоренены в одном и том же, что трудно понять, о чем спор. Морально-политическое единство византийской литературы. Мы лучше приспособлены к пониманию этого предмета, чем западные византинисты».
Я заведовал античным сектором в Институте мировой литературы, потом уволился, и заведовать стал С. А. Ни охоты, ни вкуса к этому занятию у нас одинаково не было. С. А. сказал: «Наш покровитель – св. Целестин: это единственный римский папа, который сложил сан, когда увидел, что был избран только для политической игры. Избрали нового, и это был Бонифаций VIII».
«Я понимаю, что мы обязаны играть, но не обязаны же выигрывать!» Кажется, это сказал я, но ему понравилось.
«М., мне кажется, что мы очень многих раздражаем тем, что не пытаемся съесть друг друга». – «И мне так кажется».
Его все-таки приняли в Союз писателей, хотя кто-то и посылал на него в приемную настойчивые доносы. На официальном языке доносы назывались «сигналами», а на неофициальном «телегами». «В прошлом веке было слово доносчик, а теперь? Сигнальщик?» – «Тележник», – сказал я. «А я думал, что телега – этимологически – это только о том, что связано с выездами и невыездами».
При первых своих заграничных командировках он говорил: «Посылающие меня имеют вид тоски, позабавленности и сочувствия».
Возвращаясь, он со вкусом пересказывал впечатления от разницы местных культур. «Ехал я в Швейцарию, а возвращаюсь из Женевы – это совсем разные вещи». «Итальянский коллега мне сказал: напрасно думают, что монашеский устав – норма для соблюдения; он – идеал для вдохновения. Если в уставе написано, что в такой-то момент мессы все должны подпрыгнуть на два метра, а вы подпрыгнете на 75 сантиметров, то в Баварии вам сделают выговор за нарушение устава, а в Италии причтут к святым за приближение к идеалу». Однажды я усомнился, что австрийская культура существует отдельно от немецкой. «Мой любимый анекдот 1918 года, – сказал С. А. – Сидят в окопе берлинец и венец; берлинец говорит "положение серьезное, но не безнадежное"; "нет, говорит венец, – положение безнадежное, но не серьезное"». В самые последние годы нам все чаще приходится вспоминать эти реплики.
«Купол св. Петра – все другие купола на него похожи, а он на них – нет».
«Римская культура – открыта, римские развалины вродились в барочный Рим. (NB – так ли это было для дю Белле?) А греческая – самозамкнута, и Парфенон, повернутый задом к входящему на акрополь, – это все равно что Т. М., которой я совсем не нужен». (Здесь была названа наша коллега, прекрасный человек и ученый, которая, однако, и вправду ни в чем не соприкасалась с тем, что делал С. А.) «А разве это исключение, а не норма?» – спросил я.
«При ошибках в языке собеседник-француз сразу перестает тебя слушать, англичанин принимает незамечающий вид, немец педантически поправляет каждое слово, а итальянец с радостью начинает ваши ошибки перенимать».
«Не нужно думать, что за пределами отечества ты автоматически становишься пророком».
Когда у него была полоса любви к Хайдеггеру, он уговаривал меня: «Почитайте Хайдеггера!» Я отвечал, что слишком плохо знаю немецкий язык. «Но ведь Хайдеггер пишет не по-немецки, а по-хайдеггеровски!»
«Мне кажется, для перевода одного стихотворения нужно знать всего поэта. Когда я переводил Готфрида Бенна, мне случалось переносить в одно стихотворение образы из другого стихотворения». (Его редактор рассказывал мне, как с этим потом приходилось бороться.) «По отношению к каждому стихотворению ты определяешь дистанцию точности и выдерживаешь ее. И если даже есть возможность и соблазн в таких-то строчках подойти к подлиннику ближе, ты от этого удерживаешься».
«Тракль так однообразен, что перевести десять его стихотворений легче, чем одно».
«Евангелие в переводе К. – это вроде переводов Маршака, Гинзбурга и Любимова».
«Переводить плохие стихи – это как перебелять черновики. Жуковский любил брать для перевода посредственные стихи, чтобы делать из них хорошие. Насколько это лучше, чем плохие переводы хороших стихов!»
В переводах ему претили не только ремесленная безликость, но и претенциозное стилизаторство. «Сейчас переводят таким слогом, как будто русский язык уже мертвый и его нужно гальванизировать: это эксцентрика без центра, каким для нас, античников, еще были переводы Ф. А. Петровского».
«И. Анненский должен был испытывать сладострастие, заставляя отмеренные стих в стих фразы Еврипида выламываться по анжамбманам». Да, античные переводы Анненского садистичны, а Фета мазохичны; но что чувствовали, переводя, Пастернак или Маршак, не сомневавшиеся в своей конгениальности переводимым?
«Тибулл в собственных стихах и в послании Горация совершенно разный, но ни один не реальнее другого, – как одно многомерное тело в разных проекциях».
«Киркегор торгуется с Богом о своей душе, требуя расписки, что она дорого стоит. Это виноградарь девятого часа, который ропщет».
«Честертон намалевал беса, с которым бороться, а Борхес сделал из него бога».
«Бенн говорил на упрек в атеизме: разве я отрицаю Бога? я отрицаю такое свое Я, которое имеет отношение к Богу».
Ему неприятно было, что Вяч. Иванов и Фофанов были ровесниками («Они – из разных эонов!») и что Вл. Соловьев, в гроб сходя, одновременно благословил не только Вяч. Иванова, но и Бальмонта.
«Как слабы стихи Пастернака на смерть Цветаевой – к чести человеческого документа и во вред художественному!» – «Жорж Нива дал мне анкету об отношении к Пастернаку; почему в ней не было вопроса: если Вы не хотите отвечать на эту анкету, то почему?»
«Мне всегда казалось, что слово "акмеизм" применительно к Мандельштаму только мешает. Чем меньше было между поэтами сходства, тем громче они о нем кричали. Я пришел с этим к Н. Я. "Акмеистов было шестеро? но ведь Городецкий – изменник? но Нарбут и Зенкевич – разве они акмеисты? но Гумилев – почему он акмеист?" (Н. Я.: "Во-первых, его расстреляли, во-вторых, Осип всегда его хвалил...") "Достаточно! А Ахматова?" (Н. Я. произносит тираду в духе ее "Второй книги".) "Так не лучше ли называть Мандельштама не акмеистом, а Мандельштамом?"»