Текст книги " Другой Рим"
Автор книги: Сергей Аверинцев
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Но божественный статус человека в эмпирической плоскости закрыт покровом морального и физического унижения; и как раз поздняя античность ощутила это унижение с неизвестным дотоле надрывом. Если для классического греко–римского миропонимания человек – это гражданин космоса, пользующийся своими ограниченными, но неотчуждаемыми гражданскими правами, то для таких духовных течений, как христианство, но также гностицизм и манихейство, он являет собою скорее царского сына, терпящего на чужбине несообразный своему сану позор. Мы не придумали этот образ, он намечен, собственно, уже в евангельской притче о блудном сыне и затем поставлен в центр замечательного произведения раннехристианской религиозной поэзии – так называемой «Песни о жемчужине», дошедшей в составе полугностических «Деяний апостола Фомы» (написаны по–сирийски недалеко от Эдессы в первой половине III века, дошли в двух изводах – сироязычном и грекоязычном). Этот «псалом», воспеваемый апостолом в темнице, рассказывает о царевиче Страны Востока, спустившемся в Египет, землю темноты и забвения. Людям Египта удается ввести царевича в соблазн, и тот, отведав яств Египта, забывает себя самого, свое достоинство и свою миссию:
Не знаю, откуда познали они, что родом я не из их земли,
и смесили они с лукавством обман, и вкусил я от яств их, и позабыл, что царский я сын, и поработился царю их; и уже пришел я к жемчужине той, за которой родившие послали меня, но от тяжелых их яств погрузился в глубокий сон…
Этому бедственному и унизительному забытью суждено длиться до тех пор, пока из Земли Востока, из отчего дома к нему не приходит послание:
…Восстань,
и пробудись от сна,
и услышь глаголы послания,
и вспомни, что царский ты сын!
Рабское принял ты иго;
воспомни о ризе твоей златотканой,
воспомни о жемчужине,
коей ради послан ты в Египет!
– Я же от такого гласа
пришел в чувство,
и взял, и облобызал послание,
и прочитал его;
написано же в нем было то,
что начертано в сердце моем.
И тотчас припомнил я,
что сын я царей
и что свобода моя
взыскует благородства моего,
припомнил я и о жемчужине,
коей ради послан я в Египет!
Легко увидеть парадоксальность той духовной ситуации, которая намечена в эмблематических образах «Песни о жемчужине»; пробудиться от сонного забытья, вспомнить о своем царственном достоинстве означает также восчувствовать свою униженность, свою вину, боль и срам. Именно так и обстоит дело для христианства. Оно учит человека думать о себе высоко, очень высоко. «Если ты будешь низко думать о себе, – восклицает знаменитый Григорий Богослов (ум. ок. 390), – то напомню тебе, что ты… созданный Бог, через Христовы страдания грядущий в нетленную славу!» Было бы, однако, весьма неосмотрительно понимать этот пафос в духе языческого или неоязыческого гуманизма. Царственное достоинство не есть с христианской точки зрения атрибут довлеющей себе и равной себе человеческой природы. Во–первых, оно подарено Творцом в акте неизъяснимой щедрости, на который человеку остается ответить только воплем: «откуда мне сие?» Во–вторых, оно обращено Адамовым грехопадением в собственную противоположность; одна ранневизантийская литургическая поэма о грехе прародителей имеет рефрен: «О, сколь великою почестью взыскан был человек!» – но рефрен этот, вновь и вновь возвращаясь в смене строф, звучит растравляющей сердце иронией, как напоминание о том, что человеку было что терять. Лишившись своего верховного места, человек в самом буквальном смысле «не находит себе места» уже нигде: в космосе природы и истории он «странник и пришелец». Утратив бытийственное полноправие и связанную с полноправием законную самоуверенность свободного гражданина, человек получает в качестве одной из важнейших универсалий своего существования стыд, ибо он стал, как говорит цитированная нами только поэма, gymnos tes parrhesias, покров «парресии» уже не накинут на его беззащитную наготу. В–третьих, для восстановления царственного достоинства потомков Адама понадобилось пришествие и крестная смерть Христа, то есть событие, апеллирующее к самым пронзительным чувствам человека и предъявляющее к этому человеку самые неимоверные требования, коль скоро он «куплен дорогой ценою» (ср. Первое послание к Коринфянам, гл. 6, ст. 20). И, наконец, в–четвертых, настоящее свое состояние, каким бы относительно благообразным оно ни было, человек не может не воспринимать как позорное, ибо обязывается измерять его меркой абсолютного: любые его заслуги конечны, между тем как вина бесконечна. Христианство учит человека воспринимать свое тело как храм Бога (Первое послание к Коринфянам, гл. 6, ст. 19; ср. также рекомендуемые Симеоном Новым Богословом медитации, во время которых аскет приучается ощущать свою плоть как часть Христова тела) – весьма веская причина скорбеть о том, что храм этот, как говорится в кондаке Постной Триоди на Неделю Мытаря и Фарисея, «весь сквернен»! Христианство внушает человеку, что он есть носитель образа Божия; каких же слез хватит, чтобы оплакать унижение этого образа? Совершенно неизвестный античности надрыв скорби о помраченном Божьем образе в человеке становится темой византийской религиозной лирики, начиная с самого античного из христианских поэтов – Григория Назианзина. Вот несколько выборок из его стихотворений – на пробу:
О, что со мною сталось? Боже истинный, О, что со мною сталось? Пустота в душе, Ушла вся сладость мыслей благодетельных, – И сердце онемелое в беспамятстве Готово стать приютом Князя Мерзости. Не попусти, о Боже! Пустоту души Опять Твоей исполни благодатию.
Или такое начало поэтической жалобы:
Увы! Христе мой, тяжко мне дышать и жить! Увы! Нет меры, нет конца томлению! Увы! Все длится странствие житейское, В разладе с целым миром и с самим собой, – И образ Божий меркнет в унижении!..
Или, наконец, такой вопль:
Растлился образ Божий! Где спасение? Растлился образ Божий, дар прекраснейший! Господень образ гибнет! О, злодей, злодей, Ты душу подменил мне! Как в огне горю!..
В этих плачах становится мужественной и значительной та неклассическая слезность, которая была такой плаксивой еще в так называемых позднеантичных романах вроде Гелиодоро–вых «Эфиопик»; здесь она обретает, наконец, серьезнейшее содержание, фиксируя новый образ человека. Образ этот оказывается разомкнутым, причем не только вверх – в направлении божественно–сверхчеловеческих возможностей, но и вниз – в направлении бесовских внушений, насилующих и расщепляющих волю. Если классическое античное представление о человеке было статуарно–замкнутым и массивно–целостным, то христианство с небывалой интенсивностью выясняет мучительное раздвоение внутри личности: «Не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. Если же делаю то, чего не хочу, то соглашаюсь с законом, что он добр, а потому уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Ибо знаю, что не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе; потому что желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех… В членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного» (Послание к Римлянам, гл. 7, ст. 15—20 и 23). И для христианского мировоззрения, как для языческой философии, человеческая природа сохраняет центральное положение в бытии; но природа эта уже не покоится в себе и не вращается вокруг себя с равномерностью небесного тела (как это изображено в Платоновой «Тимее») – она простерта между светлой бездной благодати и черной бездной погибели, и ей предстоит с неизбежностью устремиться в одну из этих бездн.
В мире, где все обстоит так, то есть в мире страха и надежды, вполне понятно, что нет такого отчаянного усилия и такого диковинного юродства, на которые не стоило бы пойти ради «многоценной жемчужины» спасения. Перед лицом такого страха и такой надежды душа ведет себя не столь уж отлично от героини одного восточного повествования:
«И обрадовалась Асенеф благословению Иосифову радостью великою, весьма; и поспешила она, и вошла в терем свой, и пала на ложе свое без сил; ибо нашли на нее радость, и скорбь, и страх великий. И обливалась она обильным потом, когда услышала от Иосифа те слова, что молвил он ей во имя Бога Всевышнего».
И еще, немного ниже:
«Затем взяла она пепел, и посыпала им пол, и взяла она вре–тище, и препоясала им чресла свои; и сняла она покрывало с головы своей, и посыпала голову пеплом, и легла в пепел. И била она грудь свою часто обеими руками, и плакала горько всю ночь, со стенаниями до самого утра. И встала Асенеф поутру; и се, увидела она, что пепел под нею стал от слез ее как грязь болотная. И снова легла Асенеф на лицо свое в пепел…»
Обе эти выразительные картинки радостного ужаса и радостного самоунижения взяты из довольно раннего текста, а именно из апокрифа, относящегося, по–видимому, еще к I веку н. э. и озаглавленного в рукописях: «Исповедание и молитва Асенеф, дочери Пентефрия жреца», или еще: «Душеполезная повесть о хлебном попечении Иосифа Прекрасного, и об Асенеф, и о том, как Бог сочетал их» [30]30
М. Philonenko. Joseph et Aseneth. Introduction, texte critique, traduction et notes. Leiden, 1968. P. 108–109, 128.
[Закрыть]. Уже одно то, что апокриф этот, много читавшийся в византийские времена, написан по–гречески [31]31
Гипотеза о семитическом подлиннике слишком недоказательна (М. Philonenko. Joseph et Aseneth. P. 27–28).
[Закрыть]иудейским автором [32]32
А не христианином, как иногда предполагалось (ibidem, p. 101).
[Закрыть], жившим в Египте и довольно глубоко вникнувшим в строй египетской культурно–религиозной традиции [33]33
Ibidem. P. 61–79.
[Закрыть], само по себе может служить колоритнейшей парадигмой предвизантийского западно–восточного синтеза. Библейская вера и ветхозаветная сказовая интонация; мифологическая образность и числовая мистика Египта, нежная, подчас болезненная чувствительность позднеантичного греческого романа – все брошено в один котел, и поразительнее всего, что в итоге получилось нечто действительно цельное. Нечто – но что же именно? Отвечая на этот вопрос, мы позволим себе на мгновение увидеть апокриф об Асенеф, порожденный совершенно определенной эпохой, в перспективе дальнейшего литературного развития почти на две тысячи лет вперед, и тогда нам придется сказать, что апокриф этот – в принципе уже готовый прототип тех наивно–хитроумных, душеполезно–слезно–авантюрных историй, над которыми плакал и которыми услаждал свою душу низовой читатель на исходе Средневековья и даже много позднее, вплоть до совсем уж недавних времен, пока наступление прогресса не заставляло его устыдиться своей старомодности. Мы хотим сказать, что имеем дело с необычайно близким подобием того, что по–немецки принято называть «Volksbucher», а по–русски – «лубочными книгами» в расширительном смысле этого слова [34]34
Конечно, под «лубочной книгой» мы имеем в виду не книгу с лубочными картинками (такие книги появляются на Руси примерно с середины XVII века), но некоторый тип литературного текста, начинающий свою историю гораздо раньше.
[Закрыть]. Наш апокриф очень точно и полно удовлетворяет эстетические и общечеловеческие потребности того долговечного типа читателя, к которому принадлежали еще героини пьес Островского, включая – подчеркнем это – Катерину из «Грозы». Безвестный автор апокрифа совместно с более поздними сочинителями византийских житий и отреченных сказаний участвовал, сам того не ведая, в создании структур словесного искусства, прослуживших небывало долгий срок; присмотримся же к его труду с любопытством и почтением.
Мы только что видели Асенеф в пароксизмах волнения и в гротескной, антиэстетической позе добровольного унижения: вот она от радости, боли и мистического страха обливается обильным потом, вот она валяется вниз лицом в грязной смеси собственных слез и пропитавшегося этими слезами пепла. Именно такой она привлекла наше внимание как эмблема состояния души в мире страха и надежды, в мире «истаевания в прахе и пепле» (Книга Иова, гл. 42, ст. 6). Но мы ничего не поймем, если упустим из виду, что пронзительный образ плача Асенеф дан на таком фоне, который находится с этим образом в отношениях полярного противостояния: на фоне строгой, безличной, церемониальной, гиератической торжественности. Одно оттеняет и обогащает смыслом другое. Сама Асенеф – чрезвычайно важная персона в восточном вкусе; чистота ее девства оберегается от любого дуновения таким преувеличенным образом, как может оберегаться только культовая святыня, – мужчинам нельзя даже смотреть на нее, а сесть на ее ложе строго запрещено даже ее подругам. Тем резче и слаще контраст, когда эта гордячка, для которой весь мир недостаточно чист, позволяет себе наконец смириться и вдосталь наплакаться на груде пепла. Если бы существование Асенеф не было таким ритуальным, внезапный прорыв непосредственности не приобрел бы столь без условного характера. Для параллели к этой эмоциональной атмосфере можно было бы вспомнить выплывающую в Сирии в начале V века христианскую легенду об Алексии, «человеке Божием из Рима». Алексий был сыном богатых и праведных родителей, их единственным, нежно любимым чадом, но в ночь своей свадьбы бежал из дома, нищенствовал в святом сирийском городе Эдессе, а затем, изменившись до неузнаваемости, в лохмотьях и язвах вернулся к отеческому дому и жил при нем как подкармливаемый из милости бродяга; особенно прочувствованно легенда рисует, как над грязным нищим издеваются слуги, между тем как родители и нетронутая молодая жена томятся по нему, думая, что он далеко; только когда он умирает, близкие для вящей сердечной растравы опознают его тело. Данная в легенде с полным сочувствием семья святого наделяется всеми атрибутами знатности и богатства, притом в сказочно гиперболизированном виде, но вся эта роскошь оказывается ненужной, предметом горестной улыбки сквозь слезы, темной фольгой для блеска святости – и как раз в этом вся суть. Таково же соотношение между безоглядностью покаянного самоунижения Асенеф – и эстетикой церемониала, эстетикой парадности, которая заполняет задний план, уравновешивая в груде пепла и делая его художественно возможным. Вот как наш автор рисует первое появление Иосифа Прекрасного, подобное «эпифании» божества:
«И се, прибежал отрок из числа слуг Пентефриевых, и говорит он: «Се, Иосиф у врат двора нашего!» И побежала Асенеф от лица отца своего и матери своей, и взошла на башню, и вступила в горницу свою, и стала у окна великого, что обращено было на восток, дабы увидеть ей того, кто вступал в дом отца ее. И вышел во сретение Иосифу Пентефрий и жена его, и вся родня его. И отверзлись врата двора, что обращены были на восток, и въехал Иосиф, восседая во второй колеснице Фараоновой. И были запряжены в нее четыре коня, белых, как снег, с уздечками златыми; и вся колесница изготовлена была из злата. И был Иосиф облачен в хитон белизны отменной, и поверх него в порфиру из льна златотканого, и венец златой был на голове его, и кругом вдоль венца шли двенадцать каменьев драгоценных, и поверх каменьев расходились двенадцать лучей златых, и скипетр царственный был в правой руке его. И держал он ветвь оливы, и было на ней множество плодов. И вступил Иосиф во двор, и затворились ворота; и сколько ни было чужих мужей и жен, все они остались вне, ибо привратники заперли двери. И приступил Пентефрий, и жена его, и вся родня его, кроме дочери их Асенеф; и поверглись они пред Иосифом на лица свои наземь. И сошел Иосиф с колесницы своей, и приветствовал их десницей своей».
Согласимся, что эта картинка, предвосхищающая, если угодно, церемониальный быт византийского двора и византийского клира, парадна почти до испуга, почти до бесчеловечности; но не забудем при этом, что ее парадность в контексте художественного целого призвана подготавливать и оттенять момент совсем иного, человечного испуга – когда перед читателем открывается беззащитная и уязвленная нагота самой души. (Вот мы и отметили, кстати, что в столь контрастирующих между собой сценах въезда Иосифа и покаяния Асенеф есть нечто общее: обе они по–своему вызывают то, что мы назвали испугом – шоковое воздействие, призванное не без грубости буравить подспудные глубины души читателя, высвобождая «источник слез» [35]35
I. Hausherr. Penthos. La doctrine de la componction dans l'Orient Chretien. Rome, 1944.
[Закрыть].) Припомним также, что парадность эта соотносима не только с реалиями константинопольского придворного обихода, которому предстоит родиться через несколько веков, но и с другой, не в пример более чистой и утешительной вещью: с исконными законами народного воображения, с детским «монархизмом» сказки (апокриф об Асенеф был, во всяком случае, написан не придворным и не для придворных).
Согласимся, что церемониальная непроницаемость есть одна из важнейших характеристик византийской культуры, как эта последняя начала складываться еще в позднеантичные времена. «Повсюду человечно–настроенческое и рациональное отступает назад, и повсюду на переднем плане оказывается сумрачность магически–чувственного, застывший образ и застывший жест» [36]36
Е. Auerbach. Mimesis. Dargestellte Wirklichkeit in der abendlandi–schen Literatur. 5 Aufl. Bern – Munchen, 1971. S. 56.
[Закрыть], – замечает один из классиков новейшего зарубежного литературоведения Э. Ауэрбах, характеризуя стиль Аммиана Марцеллина по сравнению со старыми римскими историками. Можно привести слова еще более именитого исследователя – искусствоведа Р. Гамана: «Эта культура становится не монументальной, но церемониальной; она не раскрывает свою суть, но прячет ее за укрытием формы, она владычит и не снисходит, но с холодной учтивостью отстраняет приближающихся и создает непреодолимую дистанцию между искусством и зрителем, между святыней и молящимся» [37]37
R. Hamann. Geschichte der Kunst von der altchristlichen Zeit bis zur Gegenwart. Berlin, 1935. S. 39.
[Закрыть]. То, о чем говорят Гаман и Ауэрбах, – часть истины, но далеко не вся истина: ибо соотношение между непроницаемостью формы и «проницающей» энергией воздействия «проникновенного» содержания может оказаться куда более гармоничным, чем это удается априорно угадать. Как говорил Гераклит, «скрытая гармония сильнее явленной». Что более парадно и более «формализовано», нежели знаменитый Акафист Богородице (VI—VII вв.) с его алфавитным акростихом, с его сквозными панторифмами:
Радуйся, чрез тебя радость сияет,
Радуйся, чрез тебя горесть истает… —
с ювелирной игрой его аллитераций и ассонансов, с распорядком его «икосов» и «кондаков», за которым таится хитроумная числовая символика? И вся в целом византийская церковная поэзия предстает пред нами как изощренная игра богословст–вующего витийства. Если бы это было не так, отысканное Византией сокровенное соотношение между жесткой церемони–альностью и слезной интимностью не служило бы духовной пищей и творческим образцом для стольких народов и в течение стольких веков.
СИМВОЛИКА РАННЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ
(К постановке вопроса) [38]38
Семиотика и художественное творчество. М.: Наука, 1977.
[Закрыть]1
Историческим итогом античности, ее концом и пределом оказалась Римская империя. Она подытожила и обобщила пространственное распространение античной культуры, собрав в одно целое земли Средиземноморья. Она сделала больше: она подытожила и обобщила идейные основания «языческой» государственности рабовладельцев за целое тысячелетие. В пространстве рубежи империи совпадали с границами греко–римской цивилизации, но по идее они совпадали с границами мироздания – «Зевсова полиса», как выражался Марк Аврелий, глава империи и философ империи в одном лице [39]39
Marc. Aurel., IV, 23.
[Закрыть]. Конечным вариантом имперской философии стал неоплатонизм [40]40
О связи философского синтеза неоплатонизма с государственным синтезом Римской империи ср.: Лосев А. Ф. История античной эстетики (ранняя классика). М., 1963. С. 123—127. Порфирий подчеркивает синхронность философской инициативы Плотина с таким политическим событием, как начало правления Галлиена (Porphyr. De vita Plotini, §§ 4, 12).
[Закрыть], причем не столько неоплатонизм Плотина, сколько неоплатонизм Прокла [41]41
Патристика, в отличие от современной ей языческой философии имевшая будущее и работавшая для будущего, прямо перешла от стоического платонизма каппадокийцев к христианской интерпретации Прокла у Псевдо–Ареопагита (ср. Mathew G. Byzantine Aesthetics. London, 1963. P. 20). Василий Великий знал Плотина, он использовал отдельные положения Плотина, но по общей структуре мышления
[Закрыть], выведший итог всех путей греческой мысли от мифологической архаики до аристотелианской протосхоластики.
Во всех этих случаях итог превращал то, итогом чего он был, в противоположность себе. Полис, который мыслится равновеликим миру (уже Рутилий Намациан в начале V в. играл с созвучием латинских слов urbs – город и orbis – мир [42]42
De reditu suo, 66 (Poetae Latini Minores, rec. Aem. Baehrens. Vol. V. Lipsiae, 1883. P. 77). В переводе M. Л. Гаспарова: «…То, что миром звалось, городом стало теперь» (Памятники поздней античной поэзии и прозы II–V века. М., 1964. С. 146).
Уже во II в. ритор Аристид говорил о римской ойкумене как о едином полисе (Элий Аристид. Панегирик Риму. Греч, текст с рус. пер., введением и комментарием И. Турцевича. Нежин, 1907).
[Закрыть]), есть радикальная негация настоящего полиса, которому, по суждению Аристотеля, полагалось непременно быть «обозримым» с вершины его акрополя (ешотопто [43]43
Aristotelis Politica, IV (VII) 5, 1327 а 1.
[Закрыть]). Все основные компоненты античной цивилизации находят себе место внутри конечного синтеза, но всякий раз на правах метафоры, аллегории, символа, не тождественного собственному значению.
Последней формой конкретно–чувственной «обозримости» полиса становится абстрактная «обозримость» империи, ресурсы которой исчислены фиском: Рим как мир.
Последним гарантом полисной цивилизации становится отрицание полисной свободы, воплощенное в особе римского императора: цезарь как «друг полисов» (фгА.6лоА,ц [44]44
Ср. Кудрявцев О. В. Эллинские провинции Балканского полуострова во втором веке нашей эры. М., 1954. С. 9—10, 118—155, 229—243; Штаерман Е. М. Кризис рабовладельческого строя в западных провинциях Римской империи. М., 1957. С. 278—293 и 420—448.
[Закрыть]).
оставался «средним» платоником. Прокл, уступая Плотину в творческой гениальности, дал то, чего не дал Плотин: дотошное исчерпание темы в строгой последовательности дефиниции и силлогизмов, эллинскую схоластику – философию итога как итог философии. Плотин, хотя и возглавивший в Риме школу, был во многом вольным мыслителем (Джордано Бруно, первый вольный мыслитель Нового времени, приветствовал в нем «своего»); Прокл был по всему складу своей жизни и мысли схо–лархом и схоластом, поэтому ему принадлежало наступавшее тысячелетие схолархов и схоластов. Прокл, а не Плотин был живым наставником для средневековых платоников вроде Иоане Петрици – и живым противником для византийских ортодоксов вроде Николая Мефонского (XII в.). Поэтому едва ли благоразумно судить о неоплатонической эстетике как источнике средневековой эстетики исключительно по «Эннеадам» Плотина.
Последней санкцией «языческого» эллинского интеллектуализма становится вера неоплатоников в чудотворные способности своих учителей Ямвлиха и Прокла, в богооткровенный характер текстов Гомера и Платона, в первобытную премудрость ритуала и мифа: диалектика и логика как вид аскетико–магического «очищения».
Из таких реальных «аллегорий» и «катахрез» складывается жизнь, государственность и культура огромной эпохи, неимоверно много давшей последующему развитию. Это факт, перед лицом которого наивно жаловаться на лицемерие государства и упадок культуры, в зловещем сотрудничестве все извративших и выстроивших какой–то мир мнимостей. Тем более не стоит говорить, будто античная культура изменила себе и отреклась от себя в результате широкого восприятия восточных влияний [45]45
Приведем высказывания двух видных советских историков. «В период нарастающего кризиса античного мира на основе античной идеологии, из осколков античных философских систем, – пифагорейской и платонической, – начинается формирование новых течений, чуждых настоящей античности и восточных по самому своему существу. Таково неопифагорейство и неоплатонизм» ( Утченко С. Л. Идейно–политическая борьба в Риме накануне падения Республики. Из истории политических идей I в. до н. э. М., 1952. С. 62). «В азиатских провинциях и в Египте… процветает гностицизм, подготовляется неоплатонизм, но эти течения находятся и за пределами Ахайи и за пределами античной философии: они представляют собой переоценку всех ее основных ценностей» (Кудрявцев О. В. Указ. соч. С. 278).
То, что можно сказать о гностицизме, неприложимо к неоплатонизму, воспринявшему платоническое наследие вовсе не в виде осколков, но в виде целостной системы мыслительных импликаций, подлежащих всестороннему эксплицированию (ср. Лосев А. Ф. Античный космос и современная наука. М., 1927, с. 522—528 и др.). Поместить неоплатонизм «за пределами» античной философии можно лишь постольку, поскольку итог развития в определенном смысле находится «за пределами» самого развития. Но такова диалектика всякого развития.
[Закрыть]. Действительно, эпоха Римской империи – это время, когда западно–восточный синтез, распространявшийся в период эллинизма вширь, идет вглубь и впервые доходит до самых оснований культуры [46]46
Ср. нашу статью: Аверинцев С. На перекрестке литературных традиций (Византийская литература: истоки и творческие принципы)// Вопросы литературы. 1973. № 2. С. 150—183 (главным образом, с. 158–162 и 178–181).
[Закрыть](раннее христианство – самое значительное, но отнюдь не единственное тому доказательство). При этом, в отличие от эллинизма, Восток чаще оказывается образцом для Запада. Ритуализация римского придворного обихода идет с оглядкой на сасанидский двор. Сакрализация греческой философии идет с оглядкой на идеализированный и обобщенный образ восточного мудреца – образ, в котором сливаются до неразличимости персидский «маг», индийский гимнософист и египетский «священнокнижник» [47]47
До какой степени это так, можно видеть на примере довольно серьезного романа Гелиодора «Эфиопики», где в роли «посвященных» выступают гимнософисты Эфиопии (вместе с египетским жрецом Ка–ласиридом, древним товарищем мистагога Зарастро из «Волшебной флейты» Моцарта). Эфиопия для Гелиодора – «что–то вроде Индии» плюс «что–то вроде Египта». Всякий, кто читал Гелиодора, или роман Филострата о маге Аполлонии Тианском, или ориенталистические пассажи Климента Александрийского, мог убедиться, что позднейший масонский и теософский миф о «тайной мудрости» Азии – лишь заключительная фаза вульгаризации и обессмысливания античных попыток подступиться к специфике восточной культуры (в одном стихотворении Пастернака для этого найдена формула: «домыслы в тупик поставленного грека»). Ср. Аверинцев С. С. Греческая «литература» и ближневосточная «словесность». (Противостояние и встреча двух творческих принципов)//Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М, 1971. С. 206–266 (особенно с. 234–237, 245–246).
[Закрыть]. Недаром раннехристианские мыслители, особенно живо чувствовавшие знамения времени, так часто вспоминают [48]48
Например, Clementis Alexandrini Stromata I, 15 (69, 1); ibid., I, 29 (180, 1); Eusebii Praeparatio Evangelica, X, 4, 19; Theodoreti Graecarum affectionum curatio, I, 51, etc.
[Закрыть]презрительные слова, вложенные Платоном в уста египетского жреца, будто бы беседовавшего с Солоном в Саисе: «О, Солон, Солон! Вы, греки, вечно останетесь детьми, и не бывать эллину старцем: ведь нет у вас учения, которое поседело бы от времени!» [49]49
Platonis Timaeus. P. 22 B.
[Закрыть]Все это характерно для эпохи. Но не следует забывать одного: ориентализация античной культуры в последние века существования последней отнюдь не была случайным и внешним относительно сущности античной культуры «вторжением», «засильем» или «наплывом» некоего чуждого «восточного элемента». Напротив, эта ориентализация явилась логическим завершением путей самой античной культуры, следствием ее собственных внутренних противоречий и слабостей, но также реализацией фундаментального задания, заложенного в ее основах. Если бы тяготение к Востоку как к своей дополняющей противоположности не входило в сущность античной культуры, от античной культуры пришлось бы отлучить, например, Платона: да, христиане все время цитировали вышеприведенные слова саисско–го жреца, но ведь придумали эти слова вовсе не христиане – придумал их Платон. Со времен Эсхила и «филоварвара» Геродота [50]50
«Филоварваром» ((piAoP&pPapog) Геродота назвал Плутарх (De Herodoti malignitate XII, 1, p. 857 a).
[Закрыть]слова «Европа» и «Азия» были осмыслены греческими поэтами и историками как символ двуединства «ойкумены». Это вовсе не «Запад» и «Восток» из киплинговской сентенции, равные себе, довлеющие себе и не желающие знать друг о друге. У Эсхила Европа и Азия изображены как чета родных, хотя и недружных сестер [51]51
Aeschyli Persae, v. 181–206.
[Закрыть]. Иногда противостояние эллинства и восточного «варварства» осмыслялось в образах космического брака [52]52
В 324 г. до н. э. была с величайшей помпой отпразднована свадьба между десятью тысячами солдат Александра Великого и их персидскими невестами. Эллинство – жених, Азия – невеста, и судьбы вселенной требуют их мистериальной встречи: такова символика, не перестававшая сохранять актуальность на закате античности (ср. Чембатова Н. П. «Священный брак» эллинства и варварства в романс Гелиодора «Эфиопика»//Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. С. 267—279).
[Закрыть]. Две половинки мира должны сойтись вместе, чтобы мир снова стал круглым и целым.
В пределах Средиземноморья есть только одно место, где Европа и Азия зримо подступают друг к другу: это область Босфора, Мраморного моря и Дарданелл. Там, у стен Трои, локализовано мифическое начало эллинской истории; оттуда же, как верили римляне, отправился к берегам Италии их родоначальник Эней. Там Ксеркс, царь Востока, перешел в Европу, и Александр, царь Запада, перешел в Азию. Место начала и предела – и место конца: туда, как в свой изначальный дом, вернулась на своем исходе история античного мира [53]53
Константинополь лежит на европейском берегу Босфора; с противоположной стороны ему соответствуют обе дополнительные субстолицы – Халкидон и Никея, города Вселенских соборов. Между этими тремя городами заключен символический рубеж Европы и Азии.
[Закрыть]. Символика политической географии – еще одно свидетельство тому, что Константинополь был вполне логичным итогом пути, ведшего через Афины и Рим.
Так был выведен итог; затем настало время для распада и строительства новой цивилизации. Но итог вовсе не был перечеркнут. В продолжение раннего Средневековья (и даже много позднее, вплоть до «осени Средневековья») он стоял перед умственными взорами, как норма и как парадигма, как знак и «знамение».
Даже на Западе Римская империя перестала существовать «всего лишь» в действительности, в эмпирии, – но не в идее. Окончив реальное существование, она получила взамен «семиотическое» существование. Варвар Одоакр, низложивший в 476 г. последнего западноримского императора Ромула Ав–густула, не мог сделать одной вещи: присвоить императорские инсигнии. Он отослал их в Константинополь «законному» наследнику цезарей – восточноримскому императору Зинону. Победитель знал, что делал. Пусть Италия – колыбель и одновременно последняя территория Западной империи; сама по себе она представляет только совокупность земель и по варварскому праву войны оказывается добычей варваров. Но вот знаки упраздненной власти над исчезнувшей империей – совсем иное дело; их нельзя приобщить к добыче, ибо значение этих знаков превышает сферу реальности и причастно сфере долженствования. Потому же остготский король Витигис, ведя войну с императором Юстинианом за реальную власть над Италией, приказывает чеканить на монетах не свое изображение, но изображение императора Юстиниана; знак власти непререкаемо принадлежит последнему [54]54
Ср. Procopii Caesariensis De bello Gothico, III, 33 (B 417, P 543).
[Закрыть]. Знаком из знаков становится для Запада разоренный город Рим. Когда в 800 г. Запад впервые после падения Ромула Августула получает «вселенского» государя в лице Карла Великого, этот король франков коронуется в Риме римским императором и от руки римского папы. «Священная Римская империя германского народа» – эта позднейшая формула отлично передает сакральную знаковость имени города Рима. Это имя – драгоценная инсигния императоров и пап. Поэт XI—XII вв. Хильдеберт Лавардинский заставляет олицетворенный Рим говорить так:
Стерто все, что прошло, нет памяти в Риме о Риме, Сам я себя позабыл в этом упадке моем.
Но пораженье мое для меня драгоценней победы – Пав, я славней, чем гордец, нищий, богаче, чем Крез.
Больше дала мне хоругвь, чем орлы, апостол, чем Цезарь, И безоружный народ – чем победительный вождь.
Властвовал я, процветая, телами земных человеков, – Ныне, поверженный в прах, душами властвую их [55]55
Пер. М. А. Гаспарова (Памятники средневековой латинской диктатуры X–XII веков. М.: Наука, 1972. С. 211).
[Закрыть].
«Монархия» Данте, написанная в 1312—1313 гг., – свидетельство обаяния, которое было присуще римской имперской идее уже на самом исходе Средних веков.
Так обстоит дело с «концом» Западной империи. Но Восточная империя и вовсе не окончилась; она просуществовала еще целое тысячелетие, превратившись в то, что мы именуем «Византийской» империей. Сами византийцы называли себя не «византийцами», но «ромеями», то есть «римлянами» ( РсоцаГот). Византийская столица на Босфоре называлась «Но–ный Рим» (N&X Pfflp.fl).
Следует отметить фундаментальную роль, которую в данном случае играет семиотическая операция переименования. Византийский мир начинает и легитимирует свое бытие при помощи ряда переименований.
На месте будущего Константинополя почти тысячу лет суще– < твовал греческий городок Византий; но его история была перечеркнута эмблематическим актом «основания» города 11 мая 330 года – Византии должен был кончиться, чтобы Константинополь мог начаться. Поэтому в идее византийская столица выросла как бы на пустом месте, и если эмпирически это было не так, идея этим только подчеркнута. Византий мыслится нетождественным себе, но тождественным Риму. При этом название «Константинополь» – позднее и неофициальное. По сути дела, этот город не имеет имени, а только титул – «Новый Рим». (Наименование, которое дали ему наши предки, как городу царей и царю городов, – Царьград – тоже представляет собой титул.)
Греки и малоазийцы, славяне и армяне, говорившие по–гречески, никогда не видавшие Италии, обычно не питавшие к «латинянам» добрых чувств [56]56
Слово «латинянин» (AaxeiV&;) становится особенно одиозным в связи с политическими и конфессиональными конфликтами поздне–византийской эпохи; но уже в эпоху Римской империи оно использовалось грекоязычным населением восточных провинций как способ отделить ненавистную этническую природу западного завоевателя от его славного имперского имени «римлянин». (При таком снижающем употреблении слова «латинянин» отчетливо выступает функция слова «римлянин» как титула.) Например, около 180 г. н. э. Ириней Лионский расшифровывал апокалиптическое «число Антихриста» 666 как числовое значение слова «ЛатешЦ». (Irenei Lugdunensis Adversus haereses. V, 30, 3; ср.: Dornseiff F. Die Ratsel – Zahl 666 in der Offen–barung des Johannes // «Kleine Schriften» II. Leipzig, 1964. S. 244–247).
[Закрыть], переименовывают себя как носителей имперской государственности в «римлян» [57]57
Специально греки переименовали себя так основательно, что их исконное самоназвание эллины на века исчезает из византийской жизни и словесности, превращаясь в одиозное обозначение «язычников», «нехристей».
[Закрыть]. Вспомним, что в античные времена Рим отличался от греческих полисов тем, что с несравнимо большим тщанием разрабатывал официальную и официозную [58]58
Наши слова «официальный» и «официозный» недаром восходят к латинскому слову officium, представляющему собой один из центральных терминов древнеримской этики и обозначающему «обязанность» личности перед безличным и сверхличным порядком государства, традиции, общественного мнения.
[Закрыть]эмблематику инсигний и регалий (особые виды тоги для каждого гражданского ранга, сословия и положения, курульное кресло и дикторские фасции в строго отмеренном числе, золотое кольцо «всадников» и т. п. [59]59
He случайно церемониал римских аристократических похорон так поразил грека Полибия (ср. классическую характеристику этой церемонии: Моммзен Т. История Рима. Т. I. М., 1936. С. 812–814).
[Закрыть]). Этот римский стиль эмблематики оказал существенное воздействие на религиозную эмблематику христианской церкви [60]60
Достаточно вспомнить, что церковная архитектура усвоила схему римского здания для гласного судопроизводства – так называемой базилики, с ее полукруглой апсидой и возвышением для судьи. О воздействии «триумфальной тематики» на христианскую символику в ран–невизантийском (равеннском) искусстве см.: Лазарев В. Н. Византийская живопись. М., 1971. С. 51; ср. также: Grabar A. L'empereur dans 1 'art byzantin. Paris, 1936. P. 237–239.
[Закрыть]и политическую эмблематику византийской монархии [61]61
Например, столь характерное для византийской жизни резервиро–пание пурпурных одежд и сапожков за императорской особой (по Иоанну Златоусту, «если частный человек возлагает на себя царственное пурпурное одеяние, он и его пособники бывают казнимы за крамолу». – De anathemate 3, PG 48, col. 949) восходит к распоряжению Нерона (Suetoni Nero, XXXII, 3).
[Закрыть]. Римляне долго культивировали вкус к инсигниям и титулам, и в конце концов самое имя «римлян» стало в Византии титулом и инсигнией…
Уже начало византийской государственности, выразившее себя в церемонии переноса столицы в «Новый Рим» (и, если угодно, в крещении Константина Великого незадолго до его смерти), – уже это начало отличается от событий, положивших начало другим империям, как символический акт отличается от реального. Там «в начале» были войны и завоевания, здесь – прежде всего церемония. Византийская империя и ее столица на Босфоре – словно ребенок, применительно к которому в счет идет не дата рождения, а дата крещения. Поразительно, что в «этиологической легенде» о начале Константиновой империи, то есть в рассказе Евсевия о видении Константина, речь идет не о чем ином, как о знаке, знамени и знамении: In hoc signo vinces [62]62
Сим знамением победишь (лam.).
[Закрыть].
2
Нельзя не видеть, что тяготение к эмблематике стимулировалось политическим феноменом раннесредневекового монархизма.
Ряд аспектов связи между тем и другим сразу бросается в глаза.
Общеизвестно, что придворная жизнь и придворная эстетика времен Константина I и Юстиниана I (явившие собой норму и образец для всего, что было в Средние века «имперским» [63]63
Вплоть до Данте, посвятившего Юстиниану восторженные строки своего «Рая» (VI, 1—27).
[Закрыть]) потребовали небывало прочувствованного отношения к инсигниям и регалиям [64]64
Ср. Hunger Н. Reich der neuen Mitte. Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. Graz—Wien—Koln, 1965. S. 74—96.
[Закрыть], а также к униформам. Эстетика униформы принципиально схематизирует образ человека: получается схема и схима (по–гречески одно и то же слово остях). Схоларии, составлявшие репрезентативное окружение Юстиниана, поражали взгляд своей великолепной и притом абсолютно единообразной одеждой: белая туника, золотое ожерелье, золотой щит с монограммой Иисуса Христа, золотой шлем с красным султаном и т. д. [65]65
Pauli Silentiarii. Descriptio S. Sophiae, 257 spp.; Corippi. In laudem Iustini carmen. Ill, 167 sqq.
[Закрыть]На противоположном полюсе ранневизантийского общества бедная одежда монахов пустыни тоже представляет собой «схиму»: единообразную «ангельскую» униформу [66]66
Значение, которое придавалось этой униформе, подчеркнуто легендой, согласно которой бывший солдат и основатель киновитского монашества Пахомий (ум. в 346 г.) скопировал ее с одежды явившегося ему ангела. «Ангельскому чину» приличествует ангельская «схима».
[Закрыть]. Наконец, образы Ecclesiae triumphants на мозаиках Равенны тоже отмечены чертой униформированности: ангелы в апсиде Сан–Витале, кортеж святых дев на северной стене Сан–Аполлинаре. Ангелы – это схоларии небесного двора, как святые девы – его придворные дамы. Каждый небесный «чин» (ordo, td^tq) имеет подобающую ему «схиму». Таков закон иерархии.