355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Избранное » Текст книги (страница 1)
Избранное
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:31

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Сергей Петров


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

СЕРГЕЙ ПЕТРОВ
ИЗБРАННОЕ

***

Материалы предоставлены вдовой поэта А. Петровой и Е. Витковским.

Набор и текстологическая сверка выполнены Членом Парламента нашего форума Владиславом Резвым, alias Недреманное Око.

Вся работа по переводу в html проделана участником нашего форума Корсаром.

Copyright © С.В. Петров, 1930-2004

При копировании стихов С.В. Петрова ссылка на сайт «Век перевода» (http://www.vekperevoda.com) обязательна.



Петров Сергей Владимирович, уроженец Казани (1911—1988), учился в Ленинграде, был арестован – о счастье! – еще до убийства Кирова (если бы после – не посадили бы, а просто к стенке поставили), сидел в «советской одиночке» (это такая одиночка, в которой сидят 10 – 12 человек и где филолог Петров выучил латышский язык со слов неграмотного сокамерника-латыша), в общей сложности провел в тюрьмах, лагерях и ссылках больше двадцати лет, переехал в Новгород, был принят (как переводчик) в Союз писателей СССР.

Его охотно печатали как переводчика: делался том Кеведо – ему отдавали прозу, которую не брался расшифровать ни один испанист, делался том «Жизнеописания трубадуров» – Петрову заказывали вставные стихи со старопровансальского, от которых прочие переводчики бежали как черт от ладана, и так далее. То он вдруг писал стихи на шведском, то на исландском. А в принципе всю жизнь писал стихи на драгоценном, только-петровском русском, который и без словаря-то в его исполнении не всегда поймешь, ибо русский язык Петрова – не боюсь завраться с преувеличением – самый богатый в XX веке, сопоставимый лишь с языком Ремизова.

У Петрова не было учеников, хотя состоял он в Ленинградской писательской организации. Зато были – есть и теперь – ученики у его поэзии. Созданная Петровым самостоятельная поэтика – сразу и Рильке, и протопоп Аввакум, и Мандельштам – как хороший чернозем: нравится, не нравится, а поучиться у нее, получить живых соков всегда можно...

Е. Витковский

1930-е

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО ЛОМОНОСОВУ
 
Грома, искр и льда философ,
самый ражий из детин —
славься, славься, Ломоносов,
молодой кулацкий сын!
 
 
Ты оттуда, где туманы,
где валится с неба снег,
вышел, выродок румяный,
всероссийский человек.
 
 
Средь российския природы
ты восстал, высоколоб,
и заслуживаешь оды
на покрытый мраком гроб.
 
 
С миром Божьим в неполадке,
рубишь воздух сгоряча,
и камзол ученой складки
сбросил с крепкого плеча.
 
 
На тебе парик с хитринкой,
пряжки звонко блещут с ног.
Вспомни, вспомни, как с Катринкой
ты в немецкий шел шинок.
 
 
Слово славы между прочим
ты вписал себе в итог,
над столом клоня рабочим
пукли мудрой завиток.
 
 
Век, идеями чреватый,
пал, как хмурая пора,
под полет витиеватый
лебединого пера.
 
 
Ты взойдешь, подобен буре,
на дворцовое крыльцо
и в лицо самой Натуре
влепишь русское словцо.
 
 
В ледовитый мрак полмира
погружается кругом.
Блещет Северна Пальмира,
озаренная умом.
 
 
Над тобою, трудолюбцем,
первый рокот лирных струн.
И Нептун грозит трезубцем,
и свергает Зевс перун.
 
 
А когда природа кучей
свалит всё на дно ночей,
ты, парик закинув в тучи,
гром низвергнешь из очей.
 

1934

1940-е

(«Когда умру, оплачь меня»)
 
Когда умру, оплачь меня
слезами ржи и ячменя.
 
 
Прикрой меня словами лжи
и спать под землю уложи.
 
 
Я не хочу, чтоб пепел мой
метался в урне гробовой,
 
 
стучал, закрытый на замок,
в кулак слежавшийся комок.
 
 
Когда умру, упрячь меня
под песни ржи и ячменя,
 
 
чтоб вяз свой воз зеленый вез,
чтоб, наливаясь, рос овес,
 
 
отборным плачучи зерном
по ветре буйном, озорном.
 
 
Земли на грудь щепотку брось
мне как-нибудь и на авось.
 
 
Авось тогда остаток мой,
согретый черноземной тьмой,
 
 
взбежит свободно и легко
по жилам, точно молоко.
 
 
И ты придешь, опять хорош,
смотреть, как в дрожь бросает рожь,
 
 
когда желтеющим лицом
тебе навстречу, агроном,
 
 
сквозь даль лесную я блесну,
напомнив молча про весну,
 
 
когда, волнуясь и шумя,
взмолюсь: Помилуй, Боже, мя!
 

1940

(«Под причитанья заунывных бабок»)
 
Под причитанья заунывных бабок,
под болтовню румяных повитух
ты, переваливаясь с боку на бок,
пройдешь всю жизнь. И пропоет петух.
Заноет зуб. И, сколько ни хитришь ты,
узнаешь: боль была в тебе с утра.
И ты от жизни отречешься трижды,
как подлое подобие Петра.
 

1940

(«О век! Ты в час своих доброт»)
 
О век! Ты в час своих доброт
меня обделишь непременно,
а мне и горе по колено,
и по годам иду я вброд.
 

1940

(«Всё те же темы музыки и слова»)
 
Всё те же темы музыки и слова,
квадривий всех высоких дум.
Мы в нем, как в комнате, меж четырьмя углами
стопами измеряем нашу жизнь.
Всё те же темы в узкой комнатушке
чердачного поэта-музыканта:
я сам, природа, страсть и смерть.
 

1940

(«Чу! мгновения глухие»)

И лежу я, сном окован...

И. Анненский

 
Чу! мгновения глухие
сонно сыплет тишина,
точно капельки сухие
сорочинского пшена.
А на ходиках букашки
чуть ползут, забывши прыть.
Нет, ей-Богу, с ними кашки
даже манной не сварить!
Неужели даже манной,
по-младенчески простой?
У судьбы, всегда жеманной,
то прогон, а то простой.
Приношу ей тоже дань я
и лежу – но взаперти!
А желанья в ожиданьи
в вихрь движенья перейти.
 

1940

(«Хотел бы стать Сковородой»)
 
Хотел бы стать Сковородой
иль подорожною каликой
со страстью странствовать великой,
с тревожно вздетой бородой.
Постукивая посошком
по камешкам, как по жеребьям
чужим, тащился бы шажком,
смирен и тих, одет отрепьем,
нагружен благостным мешком, —
и в чреве том, простом, холщовом,
подобрались бы к тексту текст:
Монтень, Паскаль и старый Секст.
Угодники! Кого б еще вам
в собратья дать? И отчего
в суме иного нету, кроме
моей тетради кочевой,
что ночевала в желтом доме?
 

1941

NOMINA
 
Я усумняюсь. Пристальные львиные слова
глядят, и каждое – зубастый заголовок.
У тел их тысячи изгибов и уловок,
в дремучей гриве затерялась голова.
Как несмысленыши-котята затаясь, сперва
они хотят играть с душою, как с бумажкой,
потом, вытягивая когти лапы тяжкой,
взрослеют мысли, густы как трава,
где вещь ползет смешной и вшивою букашкой.
И каждый звук – как зуб, и каждый смысл – как коготь.
Все пробуют предмет колоть и болью трогать,
чтоб он об имени своем от муки завопил
и с воем сорвался с орбиты крестной. В клещи,
и в клювы, и в тиски словами взяты вещи.
Идет звериная игра гвоздей, крюков и пил.
Я, плотник, вижу крохотных вещей страданья
в зверинце, где рычат их наименованья.
 

1941

САПОЖНИК
 
Ты просто своенравная причуда,
и не страшит любовь твоя ничуть.
Четыре года, как четыре пуда,
меня согнули, ты не обессудь.
Мои восторги стали деловиты.
Да, я в любви бесстыжий чеботарь.
Меня на слабом слове не лови ты:
я не таков уже, как встарь.
Когда дырявы дни и год поношен,
когда упреки тяжело глотать,
сапожник чинит: шило вынет, нож он —
пустоты грустные и дырочки латать.
Любовь как обувь: без нее ни шагу.
Куда ж на улицу с босой душой?
Мозолей нет – и то велико благо,
а если по ноге – и вовсе хорошо.
Любовь – как обувь, птички-черевички!
Иной радехонек бы в них всю жизнь обуть.
Оставь же запоздалые привычки,
былой капризницей не будь!
К чему, дружок, любить напропалую!
Забудь скорей былую кабалу.
Прости, что туфелькой тебя я не балую,
потерянной когда-то на балу.
Я не клянусь тысячегубой клятвой,
и на посулы ты меня не нудь.
Я попросту затягиваю дратвой
то, что еще возможно затянуть.
Ты скажешь: вот, калоши я сносила,
и башмакам пришел теперь черед.
Увы! Подметка – ложь, и ясно: сила
камней и дней до дыр ее сотрет.
Нет, не любовник и не добрый брат твой —
сапожник я, и с горем пополам,
но добросовестно я прошиваю дратвой,
чтоб не разъехалось по швам.
Обетов я тебе не расточаю
и не играю я с тобой в молчки.
Тебе, как Золушке, я без прикрас тачаю
истоптанные башмачки.
И занят нынче я работой сладкой.
Сапожники – старательный народ.
И поцелуй я называю латкой
воздушною, наложенной на рот.
 

1942

ИТАЛЬЯНСКАЯ ПЕВИЦА ГОВОРИТ
 
Злая полночь, и мороза
жуть туманом разогрета.
Шел сегодня Чимароза —
Matrimonio segreto[1]1
  «Тайный брак» (опера Чимарозы).


[Закрыть]
.
Ах, летит за розой роза,
вся в цветах моя карета!
 
 
Эта публика как дети —
ахающие разини,
от брильянтов на Джульетте,
от рубинов на Розине.
Ах, в России Доницетти,
Керубини и Россини!
 
 
Но какая это скука —
кавалеры в старом стиле!
Что была это за мука —
слушать, как они острили!
Впрочем, старый русский duca
è un uom' assai gentile[2]2
  Князь – человек весьма любезный (итал.)


[Закрыть]
.
 

1942

ПСАЛОМ («Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса»)
 
Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса
на дым зеленый рощ березовых, и всё же
десницей Божьей провожу по коже
земли шершавой. А она колышет телеса
бугристые. И мир повис, как легкая слеза,
и жизнь моя трепещет, как ресница,
и я в глаза не знаю ни аза —
мне осень может и весной присниться.
 
 
Березы теплятся, как свечки восковые,
обедня бедная, соломинок звонки,
они как лучики тонки
и в черные мгновенья роковые
сломаются. Пичуги вьют венки —
на небе хороводы вековые.
Земных морщинок счесть я не могу,
и на распаханном, как мысль моя, лугу
я в борозды вникаю мозговые.
Помилуй, Господи, лукавого слугу!
Я перед истиной Твоей в долгу,
и аще аз божусь, да радуюсь, да лгу,
вещам сгибая каменные выи,
ломая горные хребты,
и аще, Господи, в вещах вещаешь Ты,
то Ты еси живот мой, смерть – и ствол
и помыслов моих и прегрешений,
а я – одно из неизбежных зол,
единственное из решений,
есмь повесть о Тебе и сбивчивый рассказ,
есмь житие Твое и Твой незримый глаз,
и что ни час, Ты, Боже, оглашенней,
и бесноватей, и слепей. И усумнихся аз.
 

1942

ПСАЛОМ («Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом»)
 
Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом,
горящий глаз старообрядца,
косматей волосом, чем сам Авессалом,
и в голове моей Ты можешь затеряться,
как в детских дебрях. Но Тебя пою,
душой рыдаючи до умопомраченья.
Ты ревность зришь великую мою,
мое тысячесердое раченье.
 
 
Аз собран есмь у ног Твоих псалмом,
всей горечи и скорби красноречьем.
Кипучим городом валяюсь за холмом,
опутанный Твоим бурливым Седьмиречьем.
Лежу, вытягиваясь всем умом
к Тебе, как бы рукой – предместьем как предплечьем.
Всем скопищем домов хочу Тебе молиться,
аз – согрешившая, развратная столица.
 
 
Ты, Боже, зришь столпов или колен преклон.
Как стогна, я открыт Тебе широко
вместилищами грозного порока,
моей души раскинув Вавилон,
где нараспашку всё – на улицах, под кровлей
кипит смятеньем, блудом и торговлей.
 
 
И жизнь моя не торжище ли есть,
где суетой торгуют на таланты,
где горького безденежья не счесть,
где, Господи, убог и рван Ты!
Аз есмь ширококаменное море,
подобное Содому и Гоморре,
и, не успевши выйти из пелен,
аз, Боже мой, Тобой испепелен.
 
 
Но нет! Аз есмь Господень вечный град,
открытый тысячью и уст и врат,
и сколько сердце Божье ни гневил я —
распутная блудница Ниневия, —
есмь Божий город и безумьем горд,
в песках и роскоши блаженно распростерт.
 
 
Аз есмь священный Иерусалим,
Господним гневом крепок и палим,
аз есмь Твой гордый Рим и мудрые Афины,
орлиный клик и зрак совы,
и не сечет Твой меч моей повинной,
в грехе склоненной головы.
 
 
Аз есмь, витийствуя и плача, Византия
с язычники и ангелы святые,
аз есмь Твоя последняя глава
той книги, что раскрыта, как ворота
церковные, и криворото,
как закоулками бредущая молва,
юродиво гугню про что-то,
лохмато-бородатая Москва.
 
 
Перед тобой собрался я толпой,
великой давкой, руганью и бранью,
и се молюсь, убогий и слепой,
о подаянии сему собранью.
И се бросаюсь городским прибоем,
потоком улиц – и домов валы
гремят Тебе раскатами хвалы.
Но, Боже, боязно с Тобою нам обоим,
что мы себя столь беспощадно строим
и что впадаем в смерть, как в бесноватый грех,
как бы в одну из тьмы прорех
на грубом рубище гноящегося мира.
И се есть, Господи, Твоя порфира!
 
 
Пою псалмы, ревет моя триодь,
как плоть стихирная: велик, велик Господь!
Греми Ему хвалу, моя стихира!
А Ты – Ты в городах моих погряз.
А Ты – Ты нищий царь еси. И усумнихся аз.
 

1942

(«Далеко и рядом, как за стенкой»)
 
Далеко и рядом, как за стенкой,
ты живешь, не виданная мной,
нежности блаженной уроженкой,
дочерью юдоли неземной.
Чувствую – к бокам притиснув локти,
как Изида, повернулась ты
и в упор разглядываешь ногти
и зарей омытые персты.
Зеркальца мерцающие пальцев
розовых исполнены миров.
Я ж тебе – один из постояльцев
и живу в одном из номеров.
 

1942

КОРОБЕЙНИЧАЮ
 
Я усумнитель. Мир, как переметная сума,
заброшен за плечи, и тянешь эту лямку,
покуда не оступишься с ума —
всей жалкой жизнью в Божью ямку.
Не рой ее мне, Господи, не рой!
В котомке у меня забылся том Монтеня.
Я только жизнероб, а вовсе не герой,
я просто коробейник и офеня.
Я весь вразнос. За грошик или даром
отдам без жалости страничку бытия,
торжественным торгуючи товаром,
и, как за полноводным самоваром,
сижу за снежным днем – и усумняюсь я.
 

1 января 1943

MIR ZUR FEIER [3]3
  Себе к празднику (нем.). Название заимствованно у Рильке.


[Закрыть]

1

 
Я родился в Благовещенье.
В этот день отчего-то птицы
гнезда себе не свивают —
и у птиц есть свои приметы.
Что же я за птица такая,
каковы у меня приметы?
До сих пор себе не отвечу,
но сдается, ей-Богу, право,
что не важная пава, не попка,
не индюк, краснозадый чиновник,
не щебечущая канарейка,
не орел-стервятник, не коршун,
и не серенькая пичужка,
не воробышек никудышний,
не кукушка-вещунья, не чижик,
не очкастый ученый филин
и не сокол удалый я.
Дай-то Боже, чтоб был я, как в сказке,
заурядным гадким утенком.
Пусть бы мне и вовек не сбросить
серой утицы оперенья,
не пускаться в путь лебединый —
но молю Тебя, Господи, дай мне
пред самим собою, не боле,
спеть свою лебединую песню!
Добрый Боже мой, старый сказочник,
чуть насмешливый древний Андерсен,
расскажи мне другую сказку,
ту, в которой не бездыханным
богдыханом чопорным буду,
не дурацким китайским императором,
не заводной игрушкой,
а пичужкой многоголосой,
соловьем, побеждающим смерть!
 

2

 
Я родился в Благовещенье.
То во городе было во Казани,
на вонючей речонке Булаке,
в доме Плюшкина-Пастухова,
ну, а номера я не помню.
Ишь, какая скверная память!
Забывает важную мелочь,
а хранит ненужное горе.
Ой ты гой еси, горе луковое,
кабы памяти ты очи выело,
словно дымом горьким, и сослепу
она по миру нежной нищенкой,
тихо жалуясь, побежала бы.
 
 
Я родился в Благовещенье.
Боже, Боже тысячекратный мой!
Дай увидеть мне день рождения!
Чтобы я без ума, без памяти,
словно слово, на ветер брошенное,
словно семя, таящее дерево,
многошумное, многолистное,
прошумел над жизнью своей!
Дай увидеть мне день рождения,
дай опять состариться заново!
 

7 апреля 1943

(«Платок мне не накинешь на роток»)
 
Платок мне не накинешь на роток.
Я по-ребячески тружусь и строю,
и вывожу по-русски городок,
слепую крепостцу величиною с Трою.
Еще хранят гроба тяжелые дубы.
В цепях томится посвист соловьиный.
Еще сколачиваю стены я, дабы
вкусить бревенчатой судьбы
и убежать от кистеня с дубиной,
от всех больших дорог разбойничьей судьбины.
Путивль иль Суздаль – и, над ним склонясь
бездонным плачем, старческим и детским,
мне горестно, что горем молодецким
меня влечет к телегам половецким,
что Троя рухнула и пал свет-Игорь-князь.
 

1943

(«Мороз длиною с год. Совсем ослепла память»)
 
Мороз длиною с год. Совсем ослепла память,
а год – он сед как век, он зябкий дед. Итак,
начну я с вечностью под вечер самсусамить,
грошовой мудрости продавши на пятак.
От жизни наугад, от вечности базарной
и от зимы крутой, пушистой, озорной
не стану пить стакан воды отварной,
не погонюсь в пургу за мастью козырной.
Торговка в шубе спит. Сусальные разводы
и слезных мне она сосулек посулит,
но кто же мне во сне преснеющие воды
и черствый черный хлеб, как язвы, посолит?
Тысячеверстого сибирского радушья
умом не обогнуть, пером не описать.
Здесь на гербе и кнут, и дудочка пастушья,
но под нее вовек не стану я плясать.
Под жернова годов мороз, мохнатый мельник,
всю муку и тоску – всё валит с потолка.
Но знаю я, слепой и маленький отсельник,
всё перемелется, посыплется мука.
Иные, знать, меня Камены воспитали,
что не кляну тебя, грубосугробный плен,
что не умру с тоски на койке в госпитале,
как некогда Рембо, Камоиньш и Верлен.
 

7—8 ноября 1944

САД
 
Написать на куртине бы лето!
И от солнца холст полосат.
Как в последней картине балета,
весь на сцену выходит сад.
 
 
От решетки и до калитки,
будто прыткие пастушки,
пораспрыгались маргаритки,
но прыжки их – лишь на вершки.
 
 
Ход подсолнухов одинаков:
тик да так они – так да тик!
Вьются в такт им юбочки маков,
жмутся нежно фижмы гвоздик.
 
 
И петуний китайские шляпки
закивали во все углы...
Свищут пеночки и оляпки,
и малиновки, и щеглы.
 
 
Георгины еще в покое,
а пионы уже трубят,
но как лебеди спят левкои,
Лоэнгрины белые спят.
 
 
В страсть кидаясь и в пыл шиповный,
разворачивают розы рты,
размалевывают, как поповны,
девы-мальвы свои мечты.
 
 
И звенит жемчугами франта,
и в зенит идет и в надир
голос – палевое бельканто,
гладиолус, тенор, Надир.
 
 
И статс-дамами астры встали
в перьях страусовых, и вот —
сам Прокофьев ведет из дали
королевских лилий гавот.
 
 
И от солнечного оркестра
расписной и зной и туман.
Машет палочкой Август-маэстро,
сумасшедший балетоман.
 
 
Нет, не в «Фаусте» заклинали
вас, цветы, именами менад —
это в летнем балетном финале
весь на сцену выходит сад.
 

1944

(«Очень нежной тишиной»)
 
Очень нежной тишиной
окружен я, как женой,
и просторными руками
комнатенку охватив,
тихо, как немой мотив
над глубокими веками
мыслей, чаяний и книг,
ничего не замутив,
образ женщины возник,
той, которой нет в помине,
той, которой в мыслях нет,
и в лимонно-кислой мине
я погряз, – но мой портрет
стал от этого не хуже,
ибо тише, уже, туже
очень нежной тишиной
окружен я, как женой.
 

1944

ПОТОК ПЕРСЕИД
 
Ночь плачет в августе, как Бог темным-темна.
Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.
От дома моего до самого гумна
земная тишина и мертвые собаки.
 
 
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,
и двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.
А вечность в августе и плачет и молчит,
звездами горькими печально обливаясь.
 
 
К тебе, о полночи глубокий окоем,
всю суть туманную хочу возвесть я,
но мысли медленно в глухом уме моем
перемещаются, как бы в веках созвездья.
 

1945

(«Теплом учетным околдуй»)
 
Теплом учетным околдуй,
защелкни на всю ночь замок!
Беспутный ветер-обалдуй
за окнами насквозь промок.
 
 
Шатаясь, как из кабака,
осенней горечи хватив,
свистит он, взявшись за бока,
свой разухабистый мотив.
 
 
А мы вдвоем под этот вой
избой, как сном, окружены,
и этот вечер – вечер твой,
и мы в него погружены.
 
 
А тень повисла на гвозде —
пальто, уставшее за день,
и ночь растет у нас в гнезде.
Потише! Счастья не задень!
 
 
Птенца слепого не спугни.
Ему тепло. Пусть до утра
за дверью ветер и огни
и ржавой осени пора.
 

24 сентября 1949

1950-е

САД И НЕБО
 
От души открыт вечерний сад.
В нем высокий соловьиный воздух,
где сердца на ниточке висят,
а птенцы, теплея, дремлют в гнездах.
 
 
Всем умом молчит небесный свод,
в откровеньях тишины темнея,
ждет студеной тьмы круговорот,
и повисли звезды, цепенея.
 
 
Что же купы ночи ворошить,
что кусты ерошить и ершиться?
Можно жить, про счастье ворожить,
а в вершинах вечное вершится.
 
 
Кто я? Птенчик, павший из гнезда,
хилый писк без стона и рыданья?
Или запоздалая звезда
на морозной тризне мирозданья?
 

1951

ИЗ НОВГОРОДСКИХ СТИХОВ
(«Присели кроткие церквушки»)
 
Присели кроткие церквушки,
как бы озябшие зверюшки.
 
 
Но мнится: только их спугни,
как в россыпь ринутся они,
покажут крохотный, с вершок,
невинный хвостика пушок,
Господни робкие зайчатки.
 
 
И в русских искренних снегах,
как бы в неписанных веках,
их лапок вижу отпечатки.
 

1955

СПАС-ПРЕОБРАЖЕНИЕ
 
Я полюбил тебя за то, что ты нежна,
и вовсе не беда, что только штукатурка
тебе взамен белил, о тихая княжна,
боярышня моя, покорная Снегурка.
 
 
Что делать мне с моей любовью неученой?
Но видеть нежную фигурку не могу
иначе, нежели игрушкой на лугу,
обидной девочкой, Снегурочкой точеной.
 
 
Ты до крутых бровей легко набелена,
и у тебя лицо небесной недотроги,
и вот веселая лужайки пелена
весенним ковриком бежит тебе под ноги.
 
 
Дружок! И высоко ж ты вскинула кокошник,
глядясь, как в зеркало, в простор полунагой.
И, не желая жить земнее и роскошней,
ковер нескошенный не трогаешь ногой.
 
 
И чудится тебе: весна ушла далече,
а вече молодцев еще гудит в Кремле,
и своенравные ты вздергиваешь плечи
воздушной неженки, спустившейся к земле.
 

1955

ИОАНН БОГОСЛОВ НА ВИТКЕ
 
Зеленый язычок от полуостровка,
поодаль робкие молельщицы-березки,
и храмик крохотный приподнят, как рука,
у воздуха и вод на чистом перекрестке.
 
 
Не куколь высится, а кроткий куполок —
то скитник молодой в хитоне полотняном
забрел неведомо зачем на островок
и проповедует и водам и полянам.
 
 
Он, на Господень мир руки не возлагая,
природы скудные благословит труды,
и вечной кажется та проповедь благая
весенней муравы, и солнца, и воды.
 

1956

ЦЕРКОВЬ ПРОКОПИЯ
 
Кто тебя, игрушку, уволок
из немого каменного рая?
Не Господь ли, в шахматы играя,
взял тебя за смирный куполок
и приподнял, чтобы сделать ход,
и, в игре не нарушая правил,
лишь сегодня, поразмыслив с год,
осторожно на землю поставил?
 

1957

ГЕОРГИЕВСКИЙ СОБОР ЮРЬЕВА МОНАСТЫРЯ
 
Когда нисходит с неба полузной,
а травы чахлые ползут хворобой,
возносишься отвесной прямизной,
отесанной наотмашь белизной
и четырехугольною утробой.
 
 
Черствеет у воды сухой песок,
как пень молитвенный, чернеет бабка,
а полдень грузен и, как ты, высок,
и купола – три крепкие обабка —
стоят друг с дружкою наискосок.
 

1974


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю