355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » Моя демократия » Текст книги (страница 2)
Моя демократия
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:54

Текст книги "Моя демократия"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

– Фотографирую!

Когда я кончил учебу, занял кафедру и впервые в жизни отправился в Москву и в Ленинград (война застала меня в этой поездке), я счел необходимым разыскать тех ученых, по учебникам которых я учился, представиться им как их ученик.

Ну, конечно, это был Иосиф Ильич Агроскин, профессор Черноусанов (тоже гидравлика), академик А. Н. Костяков (орошение), профессор Брудастов (осушение), помнятся и профессора Крицкий и Менкель (регулирование стока), профессор Угингус (гидросооружения, один год я слушал его в Омске).

И мои визиты воспринимались учеными вполне нормально, не торопясь я объяснял профессорам, какие разделы их учебников мне понравились очень, а какие и почему – не очень.

С академиком Костяковым мы хорошо дружили до конца его жизни, он читал все, что я писал в литературе художественной, а мне присылал свои переиздания для литературной редактуры.

В 1956 году я почти три месяца был в Китае, написал книгу очерков (неважную), а еще брошюру по проблеме орошения в Китае. Оказывается, в двадцатые годы Алексей Николаевич, не будучи в Китае, занимался этим вопросом, а теперь моя брошюра очень его заинтересовала.

Были у меня с ним и расхождения по вопросам преподавания мелиорации: он давал своим студентам двенадцать задач-упражнений, это позволяло ему охватить практически весь курс орошения; я на 4-м курсе давал цельный курсовой проект – материала меньше. Зато хорошая подготовка к производственному проектированию.

Алексей Николаевич слыл человеком сухим, неразговорчивым и прижимистым. Но мы беседовали подолгу, он заинтересовался моей диссертацией, быстро провел ее через ВАК (когда там свирепствовал Лысенко и лысенковцы), и утром осеннего дня мне выдали документ кандидата технических наук, а вечером приняли в Союз писателей.

Позже говорили, что, когда Костяков умер (в 1957 году), обнаружили, что он брал со сберкнижки по 500 рублей в месяц, остальные (гонорары, несколько Сталинских премий, а это были очень большие деньги) перечислялись на счета детских учреждений. Он много читал, знал русскую (и иностранную) классику и уже по одному этому был демократом – мне не хватает встреч и бесед с ним до сих пор.

Нас не затронули страшные 1937 и 1938 годы, кончили мы институт в 1939-м, мало зная – совсем не зная – окружающую действительность.

Мы, как правило, хорошо зарабатывали – если летние каникулы были двухмесячные, мы проводили на производственной практике не меньше трех-четырех месяцев, а то и больше, и нам платили не только как инженерам, но и как инженерам главным, как начальникам изыскательских партий, руководителям проектов и даже экспертам. Почему так? Потому что на нашем производстве в то время были почти исключительно инженеры-практики (и такая в ту пору была квалификация) без теоретической подготовки, они говорили: это – трудные расчеты, вот уж приедут студенты, они и рассчитают – народ грамотный. И мы опять-таки чихать хотели на всяческую политику. И деканат, и дирекция института каким-то образом умели не вмешиваться в наши дела и настроения.

Когда я кончил учебу, я стал работать рядовым инженером, а главным инженером треста был Куликов – студент-заочник третьего курса нашего же факультета.

Я женился на однокурснице и одногруппнице, дочери профессора. Некоторое время я жил в семье жены и встретил там точно такой же расклад, как и у себя дома в Барнауле: мой тесть Сергей Васильевич умудрился в четырнадцать лет сесть в тюрьму по политическому делу, а моя теща понятия не имела о политике, усердно хлопотала по дому, читала русских классиков и романы на французском.

Я и позже неоднократно сталкивался с профессурой дореволюционного и даже довоенного образования, не знаю уж, повезло мне или еще что-то, но все они были демократами и беспартийными. Иные прошли школу Беломорско-Балтийского канала, канала имени Москвы – первых великих строек, но или разговоров на этот предмет они избегали, или гордились орденами, полученными при освобождении.

Однако самой замечательной фигурой среди этой беспорточной профессуры был, конечно, мой тесть Сергей Васильевич Башкиров. Человек очень скромный, очень нетребовательный, а временами и бесконечно наивный, он обладал поистине фантастической биографией, о которой можно было бы написать интереснейшую книгу.

Один-два эпизода.

Выйдя из тюрьмы, Сергей Васильевич блестяще сдал экстерном за гимназию и занялся выпуском... нелегального журнала. Он его писал и редактировал, набирал и тиражировал в Костроме, наполнял номерами два чемодана и увозил то в Минск, то в Варшаву, откуда и распространял тираж. Потом он решил учиться дальше, но проживание в университетских городах России ему было запрещено, и он уехал в Германию, в городок Митвайду под Хемницем. Там был технический институт, который принимал слушателей без экзаменов, но если человек не сдавал экзамен за первое полугодие, его отчисляли. Так или иначе, народ там был самый разношерстный, в том числе и негры. Негров было очень немного, и они не могли организовать свое землячество. Их приняли русские, создали Русско-негритянское землячество имени Чехова, председателем которого стал Сергей Васильевич. Раз или два он пешком ходил в Швейцарию и консультировался там у русских политэмигрантов.

Другой случай. В 1937 году Сергей Васильевич собрал вещевой мешочек с зубной щеткой, мылом, с другими самыми необходимыми предметами, а когда жена спросила: куда это ты собрался? – в НКВД! – ответил он.

– Да ты с ума сошел!

– Ничуть! Я пойду попрошу посадить меня на недельку, а за это время кому надо разберутся, что за мной нет никаких грехов, и меня отпустят с миром. А то слишком много ведется разговоров, что я меньшевик и еще, и еще что-то такое... А я уже десятки лет как беспартийный.

Жена едва его удержала. Несколько позже Сергею Васильевичу досталось-таки на орехи, но посадить его не успели – сняли Ежова.

* * *

К чему я все это? Да все к тому же демократизму, как я его наблюдал в свое время, в очень даже грозное время.

Мы жили своим, комнатным, мирком, и нам не очень-то было дела до мира всеобщего. Для нас коридор общежитки, будучи необходимым, был уже чужим. Комната и чертежка – вот это дело другое, это наше дело.

Я даже и не сказал бы о какой-то пылкой дружбе между нами, но вот о нашем демократизме – скажу и еще.

Мы принимали каждого из нас таким, каков он есть, и я не помню случая, чтобы в отсутствие одного из нас мы хоть бы словом об этом отсутствующем отозвались, судили о нем, рядили.

Это было бы для нас чем-то недопустимо бабским. В чем-то мы могли бы помогать друг другу в учебе, в деньгах, может быть, но не помогали: помощь надо было просить, а вот это и не было принято. Никто из нас никогда и никому не был должен ни копейки.

Ну а если кому не хотелось и слова в комнате сказать – молчи сколько хочешь. У нас был и такой молчун – Саша Турбин, в будущем автор ныне забытой "Новой системы орошения", лауреат Сталинской премии. Если он и говорил что-нибудь – так только глубоко вздыхая:

– Ох, ребята, не успеваю я с курсовыми проектами. Значит, и с экзаменами засыплюсь! Годовой отпуск взять, что ли? Отстать на год?!

До весенних экзаменов еще месяц-полтора, Саша собирает чемодан.

– Ты куда, Сашка?

– Да вот думаю пораньше податься на производство. Подзаработать надо.

– А – экзамены? А проекты?

– Да я сходил к декану, а он разрешил мне сдать все досрочно.

– Как сдал-то?

– А на пятерки! – виновато говорил Саша.

Я был самым легкомысленным в нашей комнате, да к тому же писал, печатался. Ребята читали, но никто никогда ни словом не отозвался на мои "труды": сам писал, сам должен и знать цену написанному, посторонним не след вмешиваться. Несмотря ни на что, среди этой очень серьезной публики я чувствовал себя прекрасно.

Был у нас Вовка Коновалов, тоже под тридцать лет, техник и, более того, – инженер-практик, отличник из отличников. Опять же танцор, франт, кудреватый красавец, институтская гроза всех девчонок. Мы им при случае хвастались: вот какой у нас факультет, вот какая у нас комната! (Я широко пользовался его галстуками, часами и пиджаками – брюки были длинноваты, пока не завел собственных.)

Ложился Вовка спать раньше всех. Через минуту-другую на него можно было сесть верхом, поколотить его кулаком – никакой реакции. Утром Вовка просыпался тоже раньше всех, садился в кровати (а спал он при любой температуре голым), снимал со стены свою любимую мандолину... Спишь, спишь – и слышишь: "Роз-Мари, Роз-Мари!..", а то и отрывок из арии Онегина (а голос у Вовки был хороший, если уж не отличный).

Значит, 6.30 утра, можно и еще поспать.

Но даже и не этим всем был знаменит Вовка на факультете, а своими чертежами. Каждый лектор знает: наступает момент – и аудиторию надо чем-то удивить. И когда я уже сам читал курс, я имел про запас Вовкины чертежи довоенных времен и с десяток кнопок: "А графически мой сокурсник Владимир Коновалов изображал это и это так. Подойдите! Посмотрите!"

Невероятностью были изображения плотины в разрезах, еще большей невероятностью – экспликация. Вовка был изобретателем шрифтов, любимой его буквой была "К" ("Коновалов"), вроде и придраться нельзя – все стандарты налицо, но – творчество, творчество!

И лекции Вовка конспектировал так же: ведет сверху донизу страницы шикарный треугольник и вытворяет по ходу дела какие-то шрифты, какие-то буквы "К" на каждой строчке.

Возил я Вовкины чертежи академику Костякову: мой однокурсник Коновалов! Единственный раз, когда академик мне не поверил, будто это обычный курсовой проект, и было большое взаимное смущение.

Учился Вовка легко и просто, если к нему кто с курса обращался: объясни, – он так и говорил:

– Ну как же – здесь все очень просто. – И объяснял с одного краткого захода.

Еще вспоминаю: гуманитарные науки (диамат, политэкономия, марксизм-ленинизм и болотоведение) мы называли одним школьным словом обществоведение.

Теоретическую механику и сопромат читал нам большой путаник доцент Голубенцев. Вот он запутается и взывает: что-то у нас не получается, Анисим Андреевич? А?

Тогда выходит к доске Анисим Жихарев, стирает с доски голубенцевское, пишет заново – и дело пошло ладом.

Анисим прошел прекрасную школу в техникуме, в Ташкенте, у своего старшего брата, выдающегося инженера, и вот сохранил четкие, ясные конспекты того времени плюс конспекты книг, прочитанных им накануне: у него была такая привычка – читать материал не после лекции, а до нее.

Самомнение у Анисима было великое, но то – в аудитории, а лучше всего – перед преподавателями, в комнате же – ни-ни! Два младших брата, Михаил и Анисим, были жителями нашей комнаты (смоленские парни). Они могли и поругаться между собой – но больше никто ни с кем. И никогда!

Этим больше всего и запомнились мне студенческие годы – личностями!

На этом я, кажется, мог бы заключить рассказ о нашей комнате.

В общем-то, мы ведь плохо знали, совсем не знали друг друга – кто, откуда и почему оказался в Омске, а не в той же Москве, в Тимирязевке.

А дело-то, как я позже понял, было вот в чем...

Саша Турбин и братья Жихаревы были из семей крестьянских раскулаченных, вот ехать им на каникулы и было попросту некуда.

Мой друг, Виктор Богуславский (наши койки стояли в комнате голова к голове несколько лет), человек тонкой души, музыкант и волейболист, ездил к сестрам в Мордовию – а где, спрашивается, были его родители?

За моим отцом в Барнауле в 1937 году приходили дважды, но он лежал в кровати совершенно больной. Барнаул же утопал в крови репрессий (куда там Омск! Если в нашем институте – тысячи на три человек – было "всего" три ареста, то в Барнауле же в одну ночь "брали" учителей, в другую – врачей, учительский институт, совслужащих, а потом все начиналось по второму, третьему и т. д. кругу).

Валя Лепин, латыш, из нашей академгруппы (но не из нашей комнаты), редко, но ездил "домой" на какой-то "остров" ГУЛАГа, где начальником был его отец. Возвращаясь, запивал.

А то был еще в нашей группе "младенец" Саша Малов – на четыре месяца младше меня (я кончил учебу и женился почти в двадцать шесть лет), умный-умный мальчик, выглядел лет на двадцать, женился на второй девушке все той же академгруппы No 16 "Б" Ане Филенковой, и уехали они работать на Сочинский водопровод.

В войну он писал мне, был в чине капитана, потом майора, командовал саперами-понтонщиками, наводил мосты на реках от Днепра до Шпрее включительно.

Вернулся домой, посидел, часок поговорил, поохал и поахал – и решил съездить в город, купить бутылочку-другую ради встречи-возвращения. По-фронтовому, на ходу, вскочил в грузовик, а там стоял контейнер, что ли, и он упал на Сашу. И задавил его насмерть.

Вот и такая была история. Страх...

Но судьба все равно благоволила к нашей комнате: все мы остались почти что целы-невредимы в войну: Виктор служил на каких-то складах, Анисим – в Персии, я – в гидрометслужбе СибВО, Вовка Коновалов получил калечащее ранение в руку и был списан. Одна-единственная покалеченная рука на семь человек – это терпимо.

Один только Саша Турбин хлебнул сначала комвзвода, потом – командиром стрелковой роты.

Я бывал у него на Хакасской опытной станции орошаемого земледелия это отдельный рассказ. Написать бы, а?

Мы с женой Любой плавали по Иртышу в гости к Вовке Коновалову в Семипалатинск. Такое уютное семейное гнездышко при хлебосольном доме его родителей. Наверное, единственный вполне естественный родительский дом в составе обитателей нашей прекрасной комнаты общежития No 6. И очень-очень скромное служебное положение Вовки при начальнике, тоже выпускнике нашего факультета, хорошо всем нам известном (дурак дураком!). Мы удивлялись: Вовка, как это тебя угораздило? Вовка в ответ улыбался.

Кока Левшин, в душе столяр – всем нам сделал симпатичные книжные полки над кроватями, – умер от какой-то наследственной болезни первым. Вторым Виктор Богуславский: "от сердца". (Он заменил меня в должности зав. кафедрой, когда в 1955 году мы уехали из Омска в Новосибирский строительный институт.)

Энергичные братья Жихаревы пошли в гору в степном Казахстане. Если они русские пенсионеры и ныне там – не знаю, как им приходится. Не думаю, будто сладко.

* * *

Кроме того, что нас учили "на инженеров", нас еще и готовили к званию младших лейтенантов, командиров стрелковых взводов. И, надо сказать, делали это очень неплохо. У нас был свой командир студенческой роты, с которым мы дважды отправлялись на двухмесячные военные сборы в лагеря, а помимо того нас еще призывали то во время чешских событий, то событий на китайской границе.

Одно время у нашего комстудроты был помощник по политической части, совершенный дурак, он объяснял нам, что "подводная лодка ходит под водой куда ей нужно и приходит куда ей нужно", но потом этот помощник куда-то, слава Богу, исчез, и мы остались лицом к лицу с нашим командиром товарищем Коровкиным. Товарищ Коровкин был человеком огромного роста, пузатым и с сиплым голосом, у нас с ним шла непрерывная война, но он никогда не стучал на нас начальству, а мы – никогда на него.

В лагерях, утром, в солдатской столовке он шел к повару, просил его "малость подсыпать", и каша становилась несъедобно соленой. Но есть-то надо – мы ели.

Потом нас строили по четыре, мы запевали что-нибудь лихое красноармейское и шли на стрельбище (пять километров). По дороге комроты останавливал нас и приказывал построиться в одну шеренгу. Мы строились в одну. Он приказывал взять в руки фляжки. Мы брали. "Руки с фляжками вытянуть вперед!" Мы вытягивали. "Пробки отвинтить!" Мы отвинчивали. "Фляжки перевернуть!" Мы перевертывали, слушая, как вода из фляжек булькала на землю. Теперь с восьми утра и до шести вечера нам предстояло провести без капли воды, а полевым кухням, когда они развозили обед, Коровкин давал знак проезжать мимо.

Но стреляли мы лучше всех в нашем полку, в бросках были самыми выносливыми, рукопашным боем овладевали лучше всех, "ура!" кричали громче всех, и командир полка латыш Цауне (вскоре был расстрелян) не мог на нас нахвалиться. Когда мы стажировались в обычных ротах, нам служба была орешки. Мы там отдыхали. Коровкину же мстили: он уйдет в окоп, а мы откроем по этому окопу (вокруг него) стрельбу боевыми, он и сидит там часика четыре, а мы по очереди ходим на Иртыш купаться. После идем за ним: "А мы вас потеряли, товарищ комроты".

Однажды полк инспектировали какие-то генералы, много генералов, нас пустили "в атаку" первыми, и мы, пробегая мимо них с винтовками образца 1891 года наперевес, так дико орали "ур-ра!", что те ошалели – или стараются ребята, или дурят? Решили дело не поднимать: доказать что-нибудь антисоветское было совершенно невозможно.

Коровкин наш был из фельдфебелей царской армии, во время Первой мировой дослужился до ротмистра, носил белую рубаху навыпуск и, несмотря на свое пузо, бегал с нами наравне. Думаю, что еще до начала Второй мировой он был репрессирован.

А еще был Лодыжка – есть такая часть в станковом пулемете, маленькая, горбатенькая, – вот мы и окрестили генерал-майора этим именем. Он страшно волновался, если кто не выходил на утреннюю физзарядку, и сам бегал по комнатам, проверял выполнение своего приказа. Мы на зарядку не ходили, а встречали его дружно повернувшись к нему голыми задницами, стоя, мол, собираемся идти на морозец.

Лодыжка, возмущенный, убегал, а мы ложились досыпать. Сон был особенно сладким.

* * *

А я вот – жив курилка! – сижу, лежу, пишу эту статью в инфарктной палате. К нам, инфарктникам, уважение очевидное, а мне хочется еще написать рассказик о больнице – только не о той, в которой я лежу, но о самой-самой неустроенной, куда "скорая" сбрасывает вшивых и беспаспортных бомжей: демократическое поползновение.

Само собою разумеется, мне очень и очень повезло.

А – результат? А в результате этого везения, этих исключительных в ту пору обстоятельств вышел из меня типичный... совок. И думал я очень просто: если все будут хорошо работать – все и для всех будет хорошо. Вот и вся логика. И – политика.

Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый "лесоповал", со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, все это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния.

Первого живого диссидента я встретил, наверное, лет восемь – десять назад, не раньше. Это был Владимир Максимов. Я побывал у него в Париже и что-то напечатал в "Континенте", хотя тот же "Континент" меня раздолбал за аполитичность, кажется.

Хрущевская "оттепель": она меня не только вполне устраивала, но и те оценки, которые Хрущев дал Сталину и сталинизму, те послабления, которые он ввел в печати, казались мне чем-то очень значительным. Чего стоил один только тогдашний "Новый мир"! Я полагал его за максимум и был его постоянным автором.

Вскоре после войны я защитил кандидатскую диссертацию и стал заведовать кафедрой гидромелиорации на том же факультете.

* * *

В период великих строек наш факультет пользовался особой популярностью. Проучившись и год, и два в других институтах, молодые люди, пренебрегая потерей этих лет, шли к нам. Помню, одна очень толковая студентка, ранее закончившая педучилище и два курса педагогического вуза, отвечая на вопросы экзаменационного билета, обязательно спрашивала:

– Вам понятно? Я могу объяснить и по-другому...

Я отвечал, что мне понятно, но, уходя с экзамена с пятеркой в зачетной книжке, она и еще спрашивала:

– Вопросы ко мне есть?

– Вопросов к вам нет...

– Тогда – до свидания!

Возвращались с войны оставшиеся в живых те студенты нашего факультета, которые были призваны в армию с первого или второго курса. Они были всего на четыре-пять лет моложе меня. Все имели звания не ниже лейтенанта, а то и капитана, и майора. Все учились отлично, а защитив дипломные проекты, шли на те же великие стройки – не в проектные конторы, не в управления, а непосредственно на строительство. Через год-другой уже занимали очень высокие посты. Они обладали организаторскими способностями, навыками и командовать, и подчиняться. Будучи руководителем производственной практики студентов и как собкор "Известий", я побывал на строительстве канала Волго-Дон, Цимлянской и Волжской ГЭС, на ГЭС Новосибирской, Усть-Каменогорской и Красноярской. На всех этих великих стройках работали заключенные со сроками не более 10 лет, срок сокращался, если зек работал ударно. По сути дела, арест и заключение были своеобразным набором рабочей силы, включая инженерно-технический персонал.

В зоне мне (и не только мне) все казались одинаковы: прораб-заключенный ругался с инженером-вольняшкой, заключенные участвовали в соцсоревновании и выпускали свои стенгазеты. Возможно, все это было показушное – тюрьма есть тюрьма, – но понимание этого пришло ко мне позже, значительно позже, уже после того, как я побывал в бараках железнодорожной стройки No 501, после того, как прочел Солженицына.

501-я и 502-я стройки были затеяны Сталиным: он решил проложить железную дорогу от Сейды (станция вблизи Воркуты) до мыса Дежнева на случай войны с Америкой. Вот с этих строек практически уже никто не возвращался, и заключенные там были со сроками до 25 лет.

Величие великих строек проникало в наш быт, особенно в быт и мышление людей, которые находились здесь временно – месяц-другой, не больше, когда каждый день кажется днем особенным, исключительным.

Кончалась дневная смена, зеков строили по четыре, пересчитывали и гнали из производственной в "жилую" зону, в бараки, куда вольняшкам вход был строго-настрого запрещен. Мы, вольняшки, шли в общежитки, которые иногда достигали ранга гостиниц, я всегда жил у кого-нибудь из своих факультетских знакомцев, ночевал на раскладушке, на полу в квартирках, тоже похожих на общежитки, но там принимали всегда с распростертыми объятиями: "Слава Богу – человек с воли, а то мы ведь тут живем тоже на манер заключенных!"

Но были-случались – и другие эпизоды. Однажды черт меня дернул пройтись по дну температурного шва в теле строящейся плотины – узкая, меньше метра, щель, еще не залитая гудроном, – и вдруг сверху, с высоты метров в десять, что-то упало позади меня, оглянулся – кусок бетона, а впереди – обрезок арматуры. И начало, и начало сыпаться. Я бросился бегом в сторону верхнего бьефа и скоро оказался на открытом пространстве. Оглянулся. Там, наверху, стояло человек десять работяг-зеков, они смотрели на меня с любопытством: "Все-таки жив? Не покалечен? Ну, Бог с тобой!" Я задумался: почему они так поступили? И пришел к выводу: только потому, что они – заключенные, а я – вольный! Этот случай опять же не имел для меня никакого воспитательного значения – мы все были участниками одного и того же строительства, и этого было достаточно. А мало ли какие случаются "мелочи".

В великих стройках как таковых я разочаровался, когда мне стала ясна их экологическая несостоятельность. А десяток, а то и полтора своих рассказов, весьма положительно встреченных тогдашней официальной критикой, я нынче не люблю брать в руки: стыдно!

* * *

Демократизм, демократия очень часто понимается как система государственного устройства, ставится в ряд определенных понятий: тоталитаризм, монархия, коммунизм, фундаментализм...

Но кажется, что это не так, что демократия как государственная система не должна, не может существовать без демократизма общественного и личного.

Если демократизма нет в обществе, откуда ему взяться как системе государственной? Демократизм – это прежде всего образ жизни, это отношение людей друг к другу, умение личности быть демократичной. Это, соответственно, исторический опыт общества и личности, опыт, который и приводит людей к демократии государственной. Опыт общения, опыт умения отличать умение от неумения, слово – от пустословия, доверие – от недоверия.

Я много раз бывал во Франции, но без языка чужой страны мало что разглядишь, помогает литература, и вот мне кажется, что таким умением обладают французы. Они очень, а иногда даже и сурово дисциплинированны, но эта дисциплина – демократична в пользу всего общества и государства.

Весь мир спорит, можно ли и нужно ли строить АЭС, поскольку каждая АЭС может привести к катастрофе, подобной Чернобыльской, но Франция в этих спорах не принимает участия, а строит атомные станции и получает от них до 80 процентов всей необходимой стране энергии.

Почему так? Да потому, что все ее АЭС построены безукоризненно (то есть дисциплинированно) настолько, что они не представляют никакой опасности. Столь же дисциплинированно они и эксплуатируются, совсем не так, как у нас в России, не так, как в США, и даже не так, как в Японии.

Демократическая дисциплина – самая трудная и самая необходимая, притом что многие выдающиеся политики не раз говорили: демократическая государственная система – очень плохая система, но лучше, к сожалению, ничего не придумано.

Демократическое государство умеет извлекать из собственной истории необходимый опыт. Франция извлекла этот опыт из своих кровавых революций, из бонапартизма, из двух мировых войн, в которых она столь активно участвовала.

ФРГ извлекла опыт из фашизма, Аденауэр ввел демократические институты немедленно после фашизма и беспрецедентных поражений Германии в Первой и Второй мировых войнах, и теперь ФРГ помогает нам, ее победителям. Мы же принимаем эту помощь не моргнув глазом, как нечто должное: мало – давайте еще и еще!

Самая демократическая страна, которую я видел на своем веку (лет двадцать пять тому назад), – это Исландия. Она напоминает мне мое демократичное детство, с тем отличием, что это страна богатая. Богатая опять-таки в меру, все те исландцы, которые хотят стать богатыми непомерно, уезжают в Америку.

Исландцы очень привязаны к своей стране.

Я был у фермера, дом как дом сельского хозяина – особого блеска в нем не наведешь, но мое внимание привлекло множество портретов людей очень простых, трудовых...

Оказалось, что хозяин – одаренный художник, получил соответствующее образование в Америке, вернулся на родину и приобрел ферму, а портреты это все его соседи и соседки, тоже фермеры.

Другой фермер – кинорежиссер, кончил наш ВГИК, поставил картину в Америке, заработал миллион и сейчас же вернулся домой. О своем киноискусстве он вспоминал безо всякого сожаления – "игрушки!".

Исландия стала богатой страной после Второй мировой войны: оказывается, во время войны мало кто ловил в Северной Атлантике селедку, и рыбы этой расплодилось тьма-тьмущая, вот исландские рыбаки и снимали урожай.

Центр Рейкьявика – добротные двухэтажные и трехэтажные дома без особых архитектурных примет, но с первого взгляда видно – очень удобные. Это владения капитанов-рыболовов, вышедших на пенсию.

Вот и в порту города: если в бухту заходит рыболовецкое судно, погруженное в воду по ватерлинию, публика на берегу ликует и аплодирует хороший улов, если же судно высоко возвышается над водой – его как бы и не замечают.

В порту можно встретить ветеранов-пенсионеров, внимательно рассматривающих пришвартованные к причалам суда. Нередко они поднимаются на борт, ходят по палубам, заглядывают во все уголки, потом так же молчаливо уходят. Советские суда вызывали у них особый интерес.

Я спросил у нашего капитана: как же так, разве каждый, кто хочет, может подняться на борт иностранного судна?

Капитан ответил:

– Правильно, во всем мире такой порядок – посторонним вход воспрещен, но здесь по-другому: если не допустить на борт исландца, да еще пожилого, вся страна будет в недоумении – как так? почему нельзя?

Вся Исландия – пишет. Пишет романы, очерки, воспоминания, реже стихи, но обязательно пишет. Ночью коридорные и дежурные по этажам гостиницы пишут старательно и сосредоточенно. Пишут для себя.

Каждый фермер является читателем библиотеки, нередко расположенной и за сто километров. Наезжает он в библиотеку всего несколько раз в год, обменивает одну пачку книг на другую.

Я разговорился с библиотекаршей, и она сказала, что никогда не записывает, кто и какие книги взял, но еще не было случая, чтобы хотя бы одна библиотечная книга исчезла. Кстати, она заметила: после того, как советские войска вступили в Афганистан, интерес к нашей литературе заметно упал.

Однажды я ехал в посольской машине по разбитой проселочной дороге, и мы нагнали крестьянку, очень похожую на наших крестьянок: резиновые сапоги, стежонка, платочек на голове.

Хоть наша машина и была с посольским флажком, это ничуть не смутило женщину: она подняла руку – подвезите!

Наш посол сказал:

– Обязательно остановимся и возьмем человека, иначе на всю страну будет если уж не скандал, так нечто подобное.

Остановились. Посадили пассажирку, и разговор тотчас зашел о литературе. Сколько эта крестьянка читала – уму непостижимо! А жила она рядом с писателем, нобелевским лауреатом, и отзывалась о нем более чем прохладно:

– В Америке, да и в Европе не очень-то разбираются в литературе, вот и присуждают Нобеля вовсе не тому, кому следует. У нас в Исландии есть писатели и покрупнее... К тому же он и человек не очень-то: если его овцы зайдут на мое пастбище, я – ни слова, прогоню их, и только! Но если мои окажутся в его стаде, он обязательно устраивает мне скандал. Разве так можно жить, если мы – соседи?

Весной все фермеры выгоняют своих овец на глубинные пастбища, при этом каждый из них по-своему метит маток.

Там стада никто не пасет (хищников нет), а стадо увеличивается за счет приплода.

Осенью приплод распределяется между фермерами пропорционально числу выпущенных в общее стадо маток. Просто и ясно.

Особенно меня поражали некрологи в исландских газетах: в них говорилось о том, что любил покойный покушать и что послушать по радио, посмотреть по телевизору, сколько у него было детей и внуков и чем они заняты в настоящее время. Конечно, все это может быть только в небольшой по населению стране – в то время население Исландии составляло чуть больше двухсот тысяч человек, – люди знают друг друга очень неплохо, мне даже казалось, что все прохожие на улицах должны здороваться друг с другом. Но нет – не здороваются... Может быть, делают вид, что не знакомы?

Был я в самом крупном научно-исследовательском институте страны институте рыболовства. Его штат – 25 человек. Вот и численность министерств примерно такая же, а часто и много меньше.

Еще всплывает в памяти, что в нескольких километрах от Рейкьявика мы не раз проезжали мимо довольно старинного дома – на самом берегу океана: не помню сейчас, двух– или трехэтажным был этот дом, белый, но не безупречной белизны, он был совершенно одинок – кругом открытая каменистая равнина, забора вокруг нет никакого, зелени нет, тихо, шум прибоя и гул ветра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю