Текст книги "Моя демократия"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Залыгин Сергей
Моя демократия
Сергей Залыгин
Моя демократия
Заметки по ходу жизни
Моя демократия – это моя демократия, и, вероятно, ничья больше. В том-то и дело, что она у каждого своя. На девятом десятке я прокручиваю в памяти свою жизнь и так, и этак и, что в плане демократического воззрения у меня закрепилось, о том и пишу. На девятом десятке я все меньше и меньше понимаю ортодоксальность, требования единомыслия все равно какого, будь это требования коммунистов, монархистов, фундаменталистов.
Я довольно много читал Ленина и никогда ни впрямую, ни косвенно не улавливал в нем вопроса к самому себе – кто же он? что за человек? Он следовал по стопам своего старшего брата Александра, цареубийцы (к сожалению Володи Ульянова – неудачного), – и всегда и везде, во всех без исключения отношениях с людьми и человечеством, ему было все, как есть все, ясно и понятно. Об этом очень убедительно написал Солженицын ("Ленин в Цюрихе").
В каком-то смысле завидное существование, если забыть, к чему оно способно привести мир, все стороны жизни – философию, искусство, политику, быт.
Коммунисты сами от себя требуют единомыслия – это одна из их высших целей и ценностей, для демократов это исключено. Коммунисты рассуждали и так: мы – великие экспериментаторы, мы – великие служители истины. Если эта истина и приведет нас к гибели, не только нашей, но и всего человечества, мы все равно должны довести этот опыт до конца.
Нынче коммунисты уже не те, нынче они – прагматики из прагматиков, но я-то встречал подобных ортодоксов в своей жизни не раз и не два. Но нельзя забывать, какими они были вчера – пока были у власти.
Многое я помню. Очень хорошо помню Февральскую революцию – мы тогда жили на Урале, в Саткинском заводе, и отец на плечах носил меня в ликующей толпе рабочих с красными бантами на груди, на рукавах, на фуражках, а самое громкое, самое общее слово в толпе было слово "товарищ".
А вот Октябрьскую помню плохо. Не потому, что не запомнил, а потому, что она очень странно произошла: кто-то сверг правительство Керенского, а на местах все еще оставалось как было, и что на что нужно менять, никто не знал. Октябрьскую революцию и революцией-то стали называть года два-три спустя, а до этого говорилось: "переворот".
Иногда, правда, уточняли: "большевистский".
* * *
Так вот, я обращаюсь к своей памяти. Первое, что мне хочется нынче сделать, – это восстановить перед самим собою мой детский демократизм.
Мои родители были демократами уже по одному тому, что они были земцами. Отец из крестьян, из крестьян безземельных, его отец был человеком, по-видимому, очень деятельным, он арендовал земли, и были времена, когда его арендные просторы достигали 17 десятин, но умер он в полнейшей нищете, даже неизвестно, где похоронен.
Моя бабка по отцу была полькой – дочерью сосланного в Тамбовскую губернию участника польского восстания (очевидно, 1863 – 1864 годов). Она умерла при родах моего отца.
Отец кончил Тамбовскую гимназию благодаря тому, что стал воспитанником интерната для бедных детей, учрежденного семейством землевладельцев Чичериных (фамилия в России известная). Затем отец поступил в Киевский университет, но учиться ему, безденежному, было трудно, к тому же он дважды сидел в тюрьме за политическую деятельность (меньшевик), а затем был сослан в Уфимскую губернию.
Однажды, будучи в Киеве, я разыскал тюрьму, в которой сидел отец и о которой у него сохранились, в общем-то, неплохие, главным образом юмористические, воспоминания. Я только-только успел: тюрьму сносили, это было старое деревянное двухэтажное здание, оно разваливалось, но решетки на окнах еще сохранились.
Моя мать происходила из семьи, как принято было говорить, мещанской, ее отец был служащим банка в крохотном городке Красный Холм Тверской губернии. Семья жила трудно, уже по одному тому, что было множество детей от двух браков моего деда, и моя мама всегда училась там, где жил кто-нибудь из ее старших братьев или сестер, – в Рыбинске, в Ярославле (где она кончила гимназию). В этой семье был культ – культ высшего образования. Все братья и сестры обязательно хотели закончить что-то высшее, все были нищими студентами, умирали от туберкулеза, ссылались "за политику", и только один брат, старший, Александр, дядя Саша, закончил университет. Он был кумиром для всех младших. Мать тоже была слушательницей Высших женских курсов в Петербурге (Бестужевских) и тоже не закончила – уехала в ссылку к моему будущему отцу в Уфимскую губернию. Там я и родился.
Я никогда в глаза не видел никого из своих дядьев и теток, более того, никогда не мог их запомнить ни в возрастной, ни в какой-то другой последовательности, и мама очень на меня сердилась, устраивала мне экзамены, на которых я неизменно проваливался.
А вообще-то я видел многих дореволюционных интеллигентов (они были моими учителями в школе, а отчасти и в институте), и у меня сложилось впечатление, что самыми идеалистическими, самыми бескорыстными и самыми неустроенными в жизни были не потомственные, а интеллигенты именно первого поколения, выходцы из "низов".
Собственно говоря, в этом меня убеждала вся моя детская жизнь в Барнауле. Барнаул был тогда городом ссыльных – и еще дореволюционных, и тех, кто ссылался уже советской властью. Ссыльное население чувствовало себя чем-то единым независимо от политических взглядов: меньшевик ты, или эсер, или анархист – не имело значения. Я даже и не помню их политических взглядов, была другая оценка – порядочность. Порядочность собственная и всего того клана, к которому ты принадлежал.
В детстве я много болел, перенес ряд инфекций, и к нам домой систематически приходили врачи Элисберг и Казаков (Элисберг вскоре был расстрелян), но я не помню случая, чтобы возник вопрос о вознаграждении врачебного визита.
Отец тоже много болел и ходил к тем же врачам, они и ему помогали как могли, устраивали его в больницу.
Мы жили бедно, можно сказать, нищенски, иногда занимали комнатушку в коммуналке, а нередко жили в углах, то есть в комнатах проходных. При всем том я не помню случая, чтобы отец или мать посетовали на судьбу, поставили своей задачей изменить ее к лучшему. Они были непротивленцами.
Раз в неделю мама варила мясной суп, мы ели его на первое, а на второе – сваренное в нем мясо. Основным же питанием были каши – пшенная и более высокая рангом гречневая. Не помню, когда первый раз в жизни я ел покупной торт или покупное печенье, наверное, когда мне было лет за двадцать. А может быть, и позже – в тридцатые годы торты тоже были "не в моде".
Однажды отец потерял три рубля, отец и мать ночами, когда я уже засыпал, считали – как им теперь быть до следующего жалованья? И надо же, в те же дни я нашел на улице около кассы кинотеатра десять рублей!
И отец и мать много читали (вслед за ними и я). Любимым писателем матери был Лев Толстой, отца – Владимир Короленко.
Вспоминаю еще, что Ленина, Троцкого, Луначарского и Чичерина родители иногда поминали словом "предатель", то есть предатель интеллигенции. Семашко, народный комиссар здравоохранения, так не обзывался – он на любом посту оставался "доктором".
Каждую весну по семьям таких вот интеллигентов ходил какой-нибудь молодой человек и просил на "побег товарищу", и мать уже в январе вздыхала: скоро весна, надо как-то выкроить полтинничек на "побег товарищу". Чаще всего беглецом оказывался Гвиздон – маленький, рыженький меньшевик, польский еврей, лодзинский портной. Он "бегал" каждую весну, и каждую осень его возвращали с польской границы с прибавлением срока ссылки. (В конце концов он, конечно же, был расстрелян.)
Он говорил на множестве языков (некоторое время был еще и механиком на океанском корабле, побывал по всему свету), но говорил так, что с первого раза его трудно было понять даже по-русски и, видимо, по-польски. В Барнауле он слыл неплохим портным.
Отец не раз говорил Гвиздону:
– Ну чего тебе неймется? Каждый год бегаешь – и все напрасно!
– Павел Иванович! – отвечал Гвиздон. – Я все равно убегу в Польшу, в город Лодзь. Я выпишу туда свою жену с деточками, – (у Гвиздона была русская жена-громадина, она каждый год рожала ему маленьких), – а тебе сошью костюм – ты в жизни не носил, носить не будешь, если я не убегу. Все еще не понимаешь? Вижу – не понимаешь... Жаль, жаль!
– Костюм ты мог бы сшить мне и в Барнауле!
– В Барнауле? Ты в уме ли? Да разве может быть в Барнауле такой матерьял, как в Лодзи? Да в твоем Барнауле и утюга-то настоящего портновского не было и нет! Швы разгладить во всем городе негде! А называется "город"!
При всем том Гвиздон был очень начитанным и знающим политиком, участником ранних лодзинских рабочих организаций. Маркса он знал назубок.
Каждую неделю ссыльные ходили в ГПУ отмечаться, и Гвиздон при отметке спрашивал:
– Товарищ! Гражданин! Я тут перевоспитываюсь на платформу советской власти, Маркса студирую, а у меня случай случился: никак не пойму Маркса насчет труда и капитала. Честное слово – столбняк! Будьте добры, у кого бы, у настоящего партийца, мне получить разъяснение? Прямо необходимо, иначе могила, и боль-ше ничего!
Настоящего партийца не находилось даже в окружкоме ВКП(б), где его ненавидели лютой ненавистью.
Мой же отец не имел никакой специальности и в конце концов стал продавцом единственного тогда в городе книжного магазина, мать работала далеко не всегда, так как ухаживала за больным отцом, если же отец оказывался без работы, она устраивалась библиотекаршей в детскую библиотеку – там всегда находилось хотя бы и временное место, а я радовался: книг, самых интересных, у меня становилось навалом.
И книжный магазин, и библиотека были теми местами, куда ссыльные интеллигенты сходились "поговорить", вполне, я думаю, безобидно, просто ради обычного общения.
Таким образом, мои родители были как бы связными. Я же был посыльным у одной совершенно необычной фигуры – ссыльного Георгия Сергеевича Кузнецова, меньшевика, активного члена Второго Интернационала, лично знакомого с Плехановым (а Плеханов и Мартов были чуть ли не единственными политиками, признаваемыми кланом барнаульских ссыльных).
Род мастеров Кузнецовых начинался со времен адмирала Ушакова, под руководством которого деревенские братья Кузнецовы строили русский флот в Одессе, а потом пошло и пошло – Кузнецовы стали выдающимися, великими мастерами. Георгий Сергеевич трудился на самых крупных предприятиях России – в Екатеринбурге, в Екатеринославе, в Питере. Путилов заключал с ним контракты, в которых предусматривалось, что сыновья-гимназисты Кузнецова имеют право входа в любые цеха Путиловского завода в любое время: Кузнецов хотел воспитать их все в том же потомственно-мастеровом духе. Это не удалось, его уже взрослые сыновья жили в Барнауле с отцом, но неизвестно, чем занимались, по-моему, ничем. Георгия же Сергеевича советское начальство вынуждено было уважать и даже любить, он мог восстановить разрушенный цех, с первого взгляда оценить любую новую машину – на что она способна и какой ей требуется уход. Был такой случай, когда он починил мотор самолета, хотя до этого никогда в жизни самолетов не видел. Он знал несколько европейских языков, так как не раз бывал в эмиграции и обладал удивительной памятью: помнил каждую страницу прочитанной книги и очень удивлялся тому, что далеко не все могут так же. Где-то к концу двадцатых годов была введена практика, в соответствии с которой меньшевик или эсер выступал в печати с письмом по поводу своих прошлых ошибок и заблуждений и с признанием советской власти. В газете "Красный Алтай" опубликовал такое письмо и Кузнецов. Ему тут же подали вагон, в котором он уехал на Украину и стал там директором одного из крупнейших заводов, через три года он был расстрелян. Хотя он и не вел со мной никаких разговоров, я все равно был подавлен этим человеком, его неторопливой, неразговорчивой умелостью. Ничего подобного в нашем клане (не нахожу другого слова) не было, он представлялся мне волшебником: невысокого роста человек, седеющий, даже седой, очень не любивший что-либо рассказывать о себе, о своих встречах с Плехановым, с Мартовым, с Вандервельде – а я уже знал эти имена, – с глуховатым голосом и помнивший все на свете.
Я разносил его записки (телефонов же не было) в разные учреждения и разным лицам. Я уверен, что в записках, которые я передавал, не было ничего политического, он никогда бы не позволил себе подставить меня, а через меня и моих родителей.
Индустриализация России была его мечтой, я думаю, именно поэтому он и написал свое письмо в "Красный Алтай" и согласился стать директором советского предприятия.
Другое семейство, которое было очень близко и мне, и моим родителям, это Швецовы.
Николай Аркадьевич Швецов, раз и навсегда эсер, красивый человек с безупречной военной выправкой, отвоевавший всю мировую и чуть ли не всю Гражданскую войну, был, пожалуй, наиболее откровенным антисоветчиком, он имел большой опыт конспирации дореволюционной, пользовался этим опытом и при советской власти: устроился на работу бухгалтером куда-то в милицию.
Не могу не рассказать об истории нашего знакомства. Мы шли с мамой по тихой барнаульской Бийской улице, мама держала меня за руку, мы мирно беседовали, как вдруг из-за угла вынырнула женщина – в пенсне, чуть растрепанная и в какой-то явно еще довоенной шляпе.
Увидев нас с мамой, она резко остановилась, мама остановилась тоже, некоторое время они внимательно смотрели друг на друга, потом эта женщина бросилась к маме:
– Вы – Залыгина?
– Да! – подтвердила мама. – Каким-то образом мы, кажется, знакомы?
– Ну да, ну да – моя сестра была знакома с вашей сестрой Людмилой в Ярославле и рассказывала мне о вас. Вы – Любочка?
– Любовь Тимофеевна! – подтвердила мама, и на другой день мы все трое – отец, мама и я – были у Швецовых в гостях.
Дом Швецовых вообще стал самым приветливым для всяческих встреч, там-то чаще всего и стали собираться все наши знакомые. Что делали? Пели песни на стихи Некрасова ("Волга-Волга, весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля..."). Я тоже пел и даже верил в то, что у меня есть голос. Но больше чем пел, я переживал песни.
Мы пили чай с сухариками, а иногда и с печенюшками, которые готовила Елизавета Ивановна, хозяйка дома. Чтобы на столе было что-то спиртное, я не помню. Может, и было, но так, чтобы дети не видели.
Анастасия Цветаева поведала бы об этом знакомстве как о чем-то невероятном, даже мистическом, но для участников встречи случай был обыкновенным, самим собою разумеющимся: все эти люди узнавали друг друга с первого взгляда, никогда не ошибаясь (может быть, им опять-таки помогал конспиративный дореволюционный опыт).
Политические разговоры в этой компании, конечно, велись (преимущественно в отсутствие детей), но споров между, скажем, эсдеками и эсерами не было – уж очень ценилась дружба, доброжелательство. Советскую власть почти не задевали – каждый имел о ней свои представления, но почему-то все с огромным интересом относились к деятельности Второго Интернационала и к материалам, которые публиковала нелегальная газета ("Социал-демократ", если не ошибаюсь), издававшаяся, как я понимаю, за границей.
В этой среде был даже свой собственный язык, свои обозначения: если заходил разговор о каких-то интимных отношениях, говорилось: "она ему "симпатична"" ("весьма симпатична"), люди же подразделялись на "интересных" и "неинтересных", слово "болезнь" заменялось словом "недомогание" – сильное и даже очень сильное, но – "недомогание", о ГПУ, как правило, говорили "три буквы", расстрелы назывались "концом": "он получил конец". Много говорили о только что прочитанных произведениях художественной литературы.
Мы, дети, после чая с печенюшками играли и шалили до полного изнеможения. До изнеможения играл и шалил с нами и красавец ирландский сеттер Дружок.
Швецовы жили далековато, на горе – так обозначался в Барнауле этот район, а возвращались гости уже поздненько – это было небезопасно: по ночам прохожих раздевали, иногда до белья включительно. Большой дефицит одежонки и обувки был в те времена (я много лет ходил в черно-белых штанах, пошитых матерью из одеяла, а свой первый костюм купил на первую зарплату агронома, лет уже в двадцать).
Учитывая это обстоятельство – грабежи, – нас провожал Николай Аркадьевич Швецов, он шел впереди своих гостей, а завидев какую-либо фигуру в темноте, громко и требовательно кричал: "Постор-ронись!" Так в ту пору конвоировало ГПУ арестованных, когда вело их или в подвал на улице Анатолия (местный большевик), или на расстрел. В тот же миг прохожий куда-нибудь исчезал. Тем более что ГПУ расстреливало и на нагорном кладбище, а это было в том направлении, куда мы шли. В обратный путь Швецов пускался один, но никогда и никто на него не решался напасть: он умел ходить так, что ни у кого не оставалось сомнений – в кармане у этого человека револьвер.
Нас, ребятишек, родители везли из гостей в санках. Господи, какое это было блаженство – дремать закутанным в мамину шаль, еще в какие-то теплые тряпицы и одежки, слушать скрип полозьев и обрывками вспоминать только что проведенный в гостях вечер, уже обратившийся в сказку!
Когда Кузнецов опубликовал свое письмо, а затем уехал на Украину, это и у взрослых, и у меня – его посыльного – вызвало шок, но шок опять-таки молчаливый: в среде этих людей не принято было судить и обсуждать друг друга. Можно было отказаться от того или иного знакомства, можно было отказаться от всех знакомств, но все это должно было происходить молча. Кто как устроится – дело каждого, и дело каждого про себя осудить или принять поступок другого. Мои родители, те к слову "устраиваться" относились неприязненно. Помню, один ссыльный социал-демократ из Перми (из Мотовилихи) поступил на службу в должность заведующего столярными мастерскими, и отец с матерью с явным неодобрением говорили о нем: "устроился"! В начале тридцатых годов от нашего клана не осталось никого, почти никого: наша семья, да еще семья Швецовых, – остальные или были репрессированы, или убежали куда-то дальше Барнаула.
Дома меня очень рано приучили к труду – лет шести-семи я уже подрабатывал: кормил соседских кур и поросят, таскал по полведра помоев на помойку, если соседка стирала или мыла полы.
Будучи учащимся техникума, студентом вуза, я обязательно где-то работал всерьез, в штате (то ли в газете, то ли в вечерней школе, то ли при каком-нибудь состоятельном клубе вел литкружок), и так я мог помогать родителям.
Другую свою особенность я, наверное, приобрел тогда же, в детстве: это нелюбовь к политике.
Я читаю политические статьи, иные – с большим интересом, но не представляю себе политика, да еще и карьериста – а это вещи почти однозначные – как человека. Я никогда не написал бы толком политика как героя своего произведения, не смог бы. (И многие писатели, я знаю, этого не могут.)
В детстве, да и в юности отец несколько раз пытался просветить меня на этот счет, но мама была категорически против:
– Вырастет – сам разберется!
Я вырос, но не разобрался. И не жалею: у меня есть другие, более существенные для меня интересы.
Бывало, отец приносил домой нелегальные социал-демократические издания, советовал прочесть. Мать, наоборот, читать не советовала:
– Нужно очень многое знать, чтобы понимать в политике. Просто так, с ходу, это невозможно! Просто так – очень легко искалечиться!
* * *
Должно быть, я слишком много места отвожу своему детству, но это потому, что оно было демократичным – опять-таки не в политическом, а в чисто житейском отношении.
Я столько повидал хороших русских людей, подлинных интеллигентов – дай Бог каждому! Все они в поведении своем – демократы.
Не могу сказать, что я всю жизнь руководствовался детскими впечатлениями, – нет, я забыл о них на долгие десятилетия, никогда не вспоминал их. Но теперь, уже стариком, я не без удивления сознаю детство-то больше всего мне и запомнилось. Вот говорят: старики впадают в детство; говорят, и даже сокрушаются по этому поводу. Но сводить концы с началами – это прекрасная мудрость природы!
Некоторые, будем говорить, мелочи современной жизни я безусловно воспринимаю с точки зрения детства.
К примеру, Зюганов не упускает случая, чтобы упрекнуть Ельцина в нездоровье. Неужели он не понимает, как это отвратительно? Наверное, не понимает, потому что это – ленинизм, ленинское учение о борьбе за власть, борьбе, в которой все средства хороши.
Франсуа Миттеран был тяжело болен многие-многие годы, но кто во Франции бросал ему упреки? Кто, в той ли, иной ли форме, говорил Миттерану "чтоб ты сдох!"? Никто, и это потому, что там не было безнравственного ленинизма, для которого "классовый враг" (и любой враг) уже не человек.
На фоне таких современных событий, как бессмысленная война в Чечне, это – пустяк, мелочь, не заслуживающая внимания, но как раз детство и внушает мне отвращение не только к этой войне, но и к житейским каким-то мелочам. Ведь без мелочей-то мы не живем!
Так вот, незадолго до своей кончины отец все-таки сказал мне:
– Сережа! Ты можешь сделать любой выбор, но если будешь вступать в партию или в комсомол, пожалуйста, сделай это после моей смерти...
Признаюсь, эти слова не произвели на меня никакого впечатления, потому что подобных намерений у меня никогда и не было: я пошел в маму. Помню и сейчас – когда у отца что-то не ладилось на работе или он оказывался безработным, мама вполне серьезно, вздыхая, говорила:
– Ну вот! Точь-в-точь как у твоего Керенского!
В то же время она сочувствовала, не столько на словах, сколько на деле, борцам за свободу, равенство и братство. И кому надо, тот знал об этом сочувствии, и к ней подходил совершенно незнакомый человек и говорил:
– Любочка! Мне вас рекомендовали, и вот я обращаюсь к вам с просьбой: подыщите, пожалуйста, квартиру, в которой мы могли бы собираться. Человек семь-восемь, ну, может быть, и побольше!
В свое время мама ходила по рабочим кварталам Петербурга и спрашивала: не согласен ли кто сдать комнатку одинокой курсистке? У обеспеченных пролетариев типа Кузнецова ("рабочая аристократия") квартиры были и в четыре, и пять, и даже шесть комнат, и не так уж мало было среди них тех, кто хотел бы одну комнату сдать, а заодно в счет квартплаты обеспечить собственных детей курсисткой-репетитором.
Договаривались, но в последний момент мама говорила:
– Ах, я забыла! Должна предупредить, что у меня изредка будут собираться гости. Довольно много гостей.
Как правило, после этого следовал отказ, но в конце концов находились и такие, кто был согласен.
Затем в маминой комнате в определенные дни собирались какие-то люди решать свои партийные дела, мама на это время уходила куда-нибудь, даже и не зная, кто там собирается – большевики, меньшевики, эсеры, анархисты.
Был такой случай, когда ее попросили оставить у себя какую-то корзину. Она опять согласилась, и корзина простояла полгода или больше. Вдруг в какой-то день к ней ворвались два молодых человека:
– Здравствуйте, Любочка! Корзина – у вас?
– Стоит под кроватью!
Молодые люди увезли тяжелую корзину, а буквально через полчаса прибыли жандармы и тотчас заглянули под кровать – там было четырехугольное пятно по размерам корзины.
– Что тут было?
– Была корзина.
– Чья?
– Не знаю.
– Как так не знаете?
– Очень просто: какой-то незнакомый человек попросил меня сохранить его корзину, пока он съездит домой в Самарскую губернию. Я согласилась.
– Давно эту корзину забрали у вас?
– Нет, недавно. Сегодня.
Жандармы еще покрутились и уехали ни с чем. А ведь могло быть худо: корзина, должно быть, была с оружием, и если бы жандармы ее нашли, маме грозило бы несколько лет каторги.
Однако отказаться от помощи совершенно незнакомым людям она не могла: это было бы "непорядочно".
Из беглых, как бы между прочим, рассказов матери, наверное, можно было составить небольшую книжечку – она рассказывала кратко и как-то очень убедительно. Собственно говоря, то, что я пишу о своем детстве, больше относится к тем взрослым, которые меня окружали, которых я знал.
Я воспринял от них некий – демократический – стиль поведения, и где бы мне впоследствии ни приходилось быть и жить – в деревне ли, за границей, в академических кругах или на работе, – стиль этот оказывался к месту, был тем, что нужно, мне легко было с людьми, разве только при посещении ЦК КПСС у меня возникало ощущение, что здесь я – посторонний и держаться мне надо как постороннему, как посетителю.
Мне казалось, что я таким родился, а мои родители тут ни при чем, и только недавно до меня дошло: родители – при чем. А "детская" демократия существует (или не существует) в разных сословиях и семьях по-разному, и мне повезло, что окружающие меня в детстве взрослые тоже в какой-то степени несли в себе детскость, если хотите – качество, свойственное демократии вообще.
Конечно, и сейчас я встречаюсь и рука об руку работаю с демократами, людьми очень близкими мне по духу, но, повторяю, все-таки самые большие впечатления произвела на меня демократия детства, как я ее нынче называю. А то, что старики идеализируют детство, это естественно: детство ведь тоже идеализирует и всю окружающую жизнь, и самое себя.
* * *
Я думаю, что свою аполитичность, вернее, свою беспартийность я вынес из детства, хотя должен сказать, что и студенческие – тридцатые! – годы, как ни странно может показаться, этому способствовали. Весьма и весьма.
От первого до последнего, шестого, курса загородного Омского сельхозинститута (был широко известен как Сибирская сельхозакадемия "Сибака", "сибаковец" от Луначарского пошло) прошел в так называемой 16-й академической группе. На курсе было две группы, и наша "Б" отличалась большими способностями, об этом знал весь факультет.
В группе было шестнадцать человек, из них две девушки, а еще два комсомольца, которые ходили на какие-то там собрания, имели кого-то, кто был их комсоргом, но все это никак не воздействовало на остальных, все остальные четырнадцать человек совершенно не интересовались тем, чем все-таки были заняты наши товарищи по комсомольской линии.
Никого в нашей группе не было из выпускников школы – все имели среднее специальное образование, кончали техникумы – мелиоративный, речной, машиностроительный, а я вот – сельскохозяйственный. Мы не читали газет, разве что изредка, и тоже изредка ходили на танцы (я так и не научился танцевать), но самозабвенно были заняты учебой. Я не помню, чтобы кто-то из нас пошел на экзамен со шпаргалкой или содрал у товарища домашнее задание. Учили нас здорово и очень требовательно профессора, кончавшие гимназии, а то и институты дореволюционного времени.
Жили мы жизнью примитивной, но жить нам нравилось, мы были дружными оптимистами. Любили ходить в баню. С полком, с паром. Попаришься – и в снег, и обратно на полок – по-сибирски.
В общежитиях (их в чистом поле шесть, по факультетам, наше, чуть на отшибе, – No 6) отопление печное. Дежурные (по печке) недельные: в субботу привозят дрова, их надо запасти, рассовать под кроватями, надо девочкам помочь, а потом топить всю неделю, следить за вьюшкой. У всех у нас дома было так же.
В каждой комнате (шесть-семь человек) свои порядки. Наш порядок: свет гасится в 23.00. Кто пришел позже – раздевайся в темноте. В общежитке никто не занимается, для этого рядом в учебном корпусе была "чертежка", там закрепленный за тобой на весь срок учебы пульман, готовальня, ящик для книг и тетрадей. (Чтобы с пульмана или из ящика что-то пропало – никогда не было такого.) В чертежку из общежития уходили с подушкой, с зубной щеткой, и не на одну ночь, – там и ночевали.
Ходили в Большую аудиторию в кино и на концерты.
Еще мы ходили на общеинститутские лекции нашего очень молодого профессора гидрологии и регулирования речного стока – почти что сумасшедшего рыбака Бефани. Он выступал как международник и утверждал (в 1936 – 1938 годах), что летом 1941 года у нас неизбежна война с Германией. Его куда-то вызвали и велели "прекратить безобразия". Он и прекратил, но на своих-то гидрологических лекциях, тем более на семинарских занятиях, то и дело касался этой проблемы. Но мы войны почему-то не боялись. А Бефани считали чудаком, хотя и говорили ему на экзаменах: что вы строжитесь-то, Анатолий Николаевич, все равно ведь нам идти воевать!
В городском театре бывали редко, и тоже "комнатами". Я бывал довольно часто, и весь этаж знал: Сержик с Любочкой опять подались в театр.
Туда можно было добраться на машине ("собачий ящик"), обратно пешочком шесть километров по морозцу.
Примитив, а вспоминаешь – сердце бьется: молодость! И – хорошая! И, ей-Богу, демократичная. И запомнилась она мне прежде всего личностями студентов.
После экзаменов свет в нашей комнате горел не угасая: две-три ночи сабантуй. Ребята из города приносили несколько ведер пива. Пили, играли в карты, играли на струнных инструментах (несколько человек играли прекрасно) и в шахматы, слушали патефон.
Было у нас и комнатное имущество: гитара, патефон, старинная русская энциклопедия, библиотечка художественной литературы (классика), несколько отрезов на костюмы. За отрезами ездил на золотые прииски Кока Левшин (столяр по специальности), очень способный парень лет под тридцать, мастеровой, но все еще Кока. После окончания института мы разыграли это имущество по жребию, мне достался – увы! – патефон.
Жила наша комната целомудренно: ни разговоров о женщинах, ни анекдотов, слово "секс" вообще не было известно. Помню только один рассказ нашего однокомнатника. Он на изысканиях ухаживал за какой-то девицей, но однажды застал ее и какого-то парня совершенно голыми, спавшими поутру беспробудным сном. Тогда он облил им соответствующие места зелеными чернилами, а сам ушел с изыскателями по маршруту. Мы хохотали: надо же зелеными!
Профессура у нас была почти сплошь беспартийной. Двух партийцев доцентов мы считали за придурков (они таковыми и были), а к третьему профессору гидравлики И. И. Агроскину (в скором будущем зам. министра высшего образования) – относились с уважением.
Диамат мы слушали у молодого преуспевающего партийца в огромной сводной аудитории, человек двести слушателей. Он был необычайно самоуверен, относился к самому себе как к существу высшему. Если где-то в аудитории раздавался шорох, он прерывал лекцию и, выбрасывая руку вперед, громко произносил:
– Спокойно! Внимание!
Мы отучили его от этой привычки – рассаживались по разным рядам аудитории, и стоило ему провозгласить свое: "Внимание", как тут же его кто-нибудь дополнял: