Текст книги "Жестокость"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Но грузин пропал, и только встревожился один из стариков, стоявший рядом с тем, который назвал себя Никитой Фроловым.
– Постой!.. Это кому он знак подает? Кого это он кличет к себе? Постой!
– Вы скажите нам одно – коротко: товарищи вы, или же вы белые? спросил решительно взводный, как будто все еще не веря тому, что эти шестеро действительно комиссары.
– Белые! – за всех выскочил с ответом татарин, другие только покосились на него, ничего не сказав, а взводный точно этого только и хотел и даже улыбнулся левым углом рта:
– Ну вот, – значит, вы – наши... Ну, здравствуйте, когда так.
И подошел вплотную к татарину, протянул ему руку, а сзади уж пролезали вперед добежавшие тем временем парни с винтовками...
И когда один, в белой рубахе и солдатской фуражке, толстогубый, проворно сверля толпу, выскочил прямо против студента и крикнул от запала сипло: – Сдавайсь, сволочь! – студент, державший револьвер высоко, обернул его дулом книзу и нажал вдруг курок... И так ошеломляюще громок был выстрел, что он откачнулся сам в испуге. Но парень вдруг упал ему в ноги, и винтовка, падая из его рук, больно ударила его в грудь против сердца.
Потом через два-три мгновенья вой и крик кругом, и все кинулись на шестерых, и никому уж не пришлось больше пустить в дело своего револьвера.
Латышу ясно было, что конец, что борьба с толпой немыслима, но большое сильное тело просто не могло сдаться без борьбы: мускулы сокращались сами собою. За руку с наганом его схватило сразу, как по команде, трое, но, бросив наган, он вырвался и свалил было двоих, однако и его свалили подножкой, и, падая, он ударился головой о ступицу колеса автомобиля.
Отобрали у всех револьверы. Всех обыскали. Золото, деньги пересчитали и прикинули примерно к числу дворов в селе. Вышло что-то не так и много на каждый двор, так что остались не совсем довольны.
Бабы между тем столпились перед парнем, наповал убитым пулей студента в темя сверху, и уж причитали над ним мать и бабка Евсевна.
На сильно избитого студента надели затоптанную было во время борьбы форменную фуражку, чтобы он был у всех на отличке: – Который убил?
– Вон кто убил – злодей, – картуз синий!
А кожаный грузин разыскал Елисея.
Он был весел. Он подошел к своей машине, объяснив предварительно, что машина эта будет теперь ихняя, сельская, бешуранская машина, вроде как военный приз, и кричал залихватски:
– Вот катать!.. Вот катать!.. Бабы-девки! Бабы-девки!.. Садись, катать будем!..
Осмелились сесть несколько визгливых девок, и он прокатил их по селу вдоль и вперед, потом вернулся и снова прокатил по улице.
А за околицей, невдали остановился, скомандовал им грозно: – Слезай! и когда те высыпались вон, как картошка из мешка, развил полный ход и покатил назад по только что сделанной дороге, думая в болгарской деревне дождаться белых и англичан.
А шестерых под конвоем всего села повели в холодную, перед которою стоял часовым средних лет мужик с килой на шее и большим синим носом.
Когда отперли двери, он пропускал в нее каждого из шестерых, подталкивая правой рукой и считая вслух, точно готовился принять этак человек двести.
VI
Стадо уже пригнали с выгона, и лег зелено-прозрачный вверху и розово-пыльный внизу степной июньский вечер, пахнущий парным молоком и полынью. Но село все еще жило напряженной боевой жизнью.
Возле избы старой Евсевны, потерявшей внука, толпился народ.
Убитый лежал на лавке под образами, перед ним горели три восковых свечки, и по избе ходила, задравши хвост, и светила большими зелеными глазами, жалобно мяуча, черная старая кошка, только что окотившаяся, и облизавшая котят, и теперь просившая чего-нибудь подкрепить силы.
Мать убитого, Домаха, баба еще не старая, но хилая, билась об лавку лбом, голося и воя. Требовательно и зло мяуча, кошка царапала ее легонько, и та отшвыривала ее ногой. Котята повизгивали на лежанке, и кошка вскакивала туда, к ним, а баба остолбенело вглядывалась в лицо сына, – странное, желтое при свете свечей, – не в силах понять того, что случилось: утром еще был живой, почему же он мертвый теперь? Как это?.. И зачем?.. И правда ли это?..
И снова билась и голосила баба, а кошка, соскочив с лежанки, опять царапала ее лапой, требовательно мяуча.
Двери в избу не затворялись. Приходили бабы, чтобы поплакать вместе; приходили ребята и смотрели пучерото и боязливо; иногда заходили и мужики с винтовками.
Эти крестились на образа, взматывая косицами, качали в стороны головами, коротко стучали прикладами в пол и говорили, что комиссары все теперь будут помнить это и не забудут.
Лица у них были мрачны.
А недалеко от холодной медленно двигались старики вдоль порядка изб и думали вслух, что и как сделать.
Прожившие долгую жизнь, седобородые, с косными, сермяжными мыслями, не раз они видели смерть, видели и сегодня днем, но теперь, в зелено-розовый вечер, в первый раз они задумались над смертью и, близкие к смерти сами, говорили о ней спокойно.
– Расстрел им если, – так это ж самая легкая смерть, – думал вслух Никита Фролов, – разе это что?.. Так... Ничто... Вроде, как они парня нашего убили... Безмыслено.
– Во-от, это самое! – подхватил Евлахов Андрей, ростом помельче и с кривым глазом. – Другой и живеть-то цельную жизнь, только муки одни принимает, и даже так, что помирать зачнеть, не разомрется никак... Пра! В сухотке какой, а то в паралику по году лежать, а то поболее... как молют еще, чтоб господь час смертный послал, а его все нет, а его все нет... часу-то эфтого!
– Ну, если этих нам в сухотке год держать, их тоже и кормить надоть, вставил Патрашкин Пров, старик обстоятельный.
– Кто ж тебе говорит – "год"?.. Что они, в турецкую неволю к нам попали?.. Турки имели, может, время слободное али антирес какой с ними возиться, с пленными, а мы не турки, – нам некогда!
Это – четвертый, Анишин Иван, который жил рядом с Патрашкиным и всю жизнь свою провел только в том, что с ним спорил, вздорил и ругался. Но теперь такой был час, что ругаться было нельзя.
– Зничтожить их надо завтра, поране: до сход солнца! – сказал решительно пятый, свечной староста, Матвей Кондратьич.
И все согласились:
– Конечно, завтра... А то когда же... До сход солнца!
И все замолчали.
Тускнеющие вечерние поля глядели на них в междуизбяные прозоры, их поля, но ведь вчера еще говорили им, чтобы не считали они этих полей своими... И вчера, и неделю назад, и месяц, и два, – изо дня в день... Так что хоть бы и глаза их не глядели уж на эти поля.
Но они смотрели теперь на стариков сами, – вечерние, тускнеющие, свои поля... И много было густой, как запекшаяся смола, тоски в голосе Никиты Фролова, когда он сказал вдруг:
– Загадили нам всю землю, стервецы!.. Ах, загадили, гады!.. Чем мужик жив?.. Землицей мужик жив!.. Что у него еще есть акромя? Ничего у него нету акромя!.. И тою землицу загадили!..
– Вот за то самое их в земь и закопать! – подхватил Матвей Кондратьич.
– Живьем! – добавил Анишин. – Нехай голодают, вроде, как гадюки!
Но не картинно это показалось Евлахову. Поначалу как будут засыпать их, может быть, и покричат немного эти люди, но, засыпанные, задохнутся и замолчат... и земля замолчит... Но она и так молчит... Земля молчалива... Спокон веку молчит земля.
И он сказал:
– Вот, братцы, как надоть... Выкопать такую яму, – связать их рука с рукой, нога с ногой, поставить перед ямой задом, да, стало быть, дать по ним, гадам, залоп!.. Вот и загремят они таким манером в яму... По правилам выходит так...
– Диствительно, по правилам так, – одобрил Патрашкин, но тот, который спорил с ним всю свою жизнь, Анишин Иван, подхватил живо:
– По пра-вилам!.. Нам правилов никаких не надоть... Мы их без правилов должны зничтожить, – понял?..
И всем показалось, что это – правда.
– Опять же вышел у тебя расстрел, – укорил Никита Андрея.
– Ну, а то чего же!.. Патроны чтоб тратить...
– Не гожается... Нет...
Медленно двигались они и медленно думали. Гусак гоготал одиноко и упорно на чьем-то дворе, а куры уж сели... Редеть уж начал порядок изб и темнеть небо, когда из одной избы выскочила девка Феклунька и, не разобрав из-за саманного тына стариков, с размаху уселась возле ворот, подобрав юбку, и прямо к старикам покатился от нее ручей.
– Рас-сох-лась! – строго сказал Матвей Кондратьич, а Никита Фролов, коренной здешний мужик, никуда и никогда из села не выезжавший, уткнул в этот ручей свою герлыгу и сказал разрешенно и найденно:
– Вот!.. Это оно и есть, братцы мои!..
И обвел всех кругом светлым голубым взглядом.
Застыдясь, убежала широкозадая Феклунька в избу, хлопнув истово дверью, а Никита Фролов сказал медленно:
– Вот им что надоть, – слухайте!.. Как они, собаки, над трудом нашим хресьянским, над землицей знущались, будто она не нашим потом-кровью полита, не нам предлежит, а, стало быть, им что ли-ча, то земле их, матушке, и передать живыми: вкопать их в земь по эфтих вот пор (он показал сухую свою, черную, всю из жил и провалов шею), а головы им оставить всем наружи... и бельмами своими пусть на нас лупают... И как они всю жись нашу хресьянскую обгадили, то так чтоб и их обгадить!.. Вот!..
Пожевал беззубым ртом и вновь оглядел всех ясно и найденно.
Постояли недолго старики, представив, как это выйдет, и решили:
– Та-ак!.. Это сказано дело!..
Но вспомнил еще что-то Патрашкин Пров.
– А помните, как межу нам нашу сельскую в башки вбивали?.. Сколько ж это тому, – годов шестьдесят, али помене?.. Мне тогда двенадцать годов было, за других не скажу. Положили нас, мальчишек – девчонок, на межу носом, да та-ак влили по заднице, – бра-ат!.. Ори не ори, – не поможет!.. Это затем, стало быть, чтобы помнили мы на всю жись нашу, игде эта самая межа идеть... Евсевна была тоже... Паранька... Ее Паранькой звали... Рядом со мной ее секли... Ох, и визжала ж девка!.. Ну, опосля нам конхаветов, орехов, жамков всяких, – ешь, не хочу!.. "Будете, – говорят, – межу теперь помнить, сукины коты?" – "Ну, а то, – говорим, – не иначе, как после такой бани забыть нельзя!" А они говорили распахать!.. Межи-то!.. Чтобы ни одной межи нигде... И все, чтобы обчее...
– Это ты к чему? – хотел было повздорить Анишин, но Андрей Кривой сказал:
– Ведь и я помню... И меня ведь тоже!
– Ну да, и ты был... К тому я, – всех робят на это надо скликать, – до сход солнца поднять: помнили чтоб, как в комиссарах ходить.
– Им жить, не нам... Это ты, диствительно, правильно сказал...
– Знамо, правильно... как нас учили, так чтоб и их...
И обратно к холодной пошли уже молча, но твердо, по ветхой земле, все видавшей, медленно переставляя натруженные за долгую жизнь ветхие ноги.
Канаву для казни решено было выкопать у запруды.
Была в низине за селом в глинистой прослойке запруда, в которой долго, почти все лето держалась дождевая вода. В запруде этой валялись обыкновенно свиньи, плескались гуси и утки... Но немного поодаль земля уже шла мягкая супесок. В этой-то мягкой земле около запруды и копали канаву, пока светила луна, назначенные стариками.
Дело это было нетрудное, и справились с ним за какой-нибудь час.
Копали молча и споро, по-рабочему хекая и пыхтя.
VII
Один из четырех сумрачно говорил одному из шести – рязанцу:
– Мы что ж?.. Мы – совсем ничего... Проезжали тут мимо такие, как вы, говорили: "Товарищи, гарнизуйте на месте Советскую власть!.." Ну, мы, конечно, гарнизовали...
– Вы бы им пониже поклонились, старикам своим: "Так, мол, и так, ошибочка у нас вышла, дорогие папаши, простите!.." Они бы, глядишь, и простили, – заулыбался криво рязанец.
– Не-е!.. Ку-уда!.. Так рассерчали, – стра-асть! Теперя нам то-ошна дорожка будет!
Это скулил сухорукий председатель комбеда. Он был утлый на вид парень, – верблюжьи губы, утиный нос, а голова с перехватом, как лежачая просвирка печаткой вперед, и глаза выпуклые, как у близоруких.
Теперь они были натруженно красные, эти глаза, и всё изумленно мигали.
– Видать, что не из очень ты умных, – решил, оглядев его всего, рязанец.
– Очень умных у нас игде взять?..
– Ось, слухай, – тем временем вполголоса говорил другому полтавец, – чи такi дурни у вас тут живут, що им абы сiрое, то и вовк... Шо вiн, партийный, чи шо, – от той лядачий? – и кивнул на сухорукого.
– А ты, значит, по-русскому балакать не можешь, – отозвался тот не без насмешки. – А я, видишь ли, по-хохлацки не понимаю.
– Гм... А революцию понимаешь?
– Это дело совсем особое... Потому как я сам год пять месяцев во флоте служил.
– Без году пять месяцев?.. Много!
– Так что вашего брата-хохла мы тоже знаем отлично... "Самоприделение народностей без анекси и контрибуции!.." Зна-аем!.. Уче-ены! Как зачали в семнадцатом году определяться, черноморский флот делить, – так они себе, ваши хохлы, "Кагул" забрали!.. Ну, молдаванов у нас восемьсот человек нашлось, – тем давай "Волю", – дредноут самый лучший. "Мы, – говорят, – на нем свой флаг выкинем!.." А мы тогда, – великороссы назывались, – собрались это всего-то нас девяносто человек на весь флот, – ни одного корабля нам не досталось!.. До того досада взяла! Сошли мы все на берег, анархистами себя объявили да с черным флагом по улицам пошли... А один с дурной головой так даже в море кинулся!
– Видал такого? – кивнул на него татарину полтавец и уж заискрился весь, чтобы отмочить шутку, но татарин спросил матроса:
– Вы тоже комбед?
– Нет... Ревком.
– Председатель?
– Ну да... а то кто же?.. – И довольно строго наморщил немудрый, но упрямый, четырехугольный, сектантский лоб, закусил заячью губу, поиграл тяжелой челюстью.
Плечи у него были дюжие и шея, как налитая. Одет он был в матроску и сподники – по-домашнему.
Остальные двое здешних держались вместе и лицами были схожи. Оба кудреватые, веснушчатые, мелкозубые; глаза беспокойные, мышиные. И когда они перекидывались отдельными словцами насчет комиссаров, то понять их было невозможно.
– Это там какие? – спросил сухорукого еврей. – Ваши или же чужие?
– Наши... Братья они... – Помолчавши, добавил: – Воры.
– А-а!.. За бандитизм тут сидят? – догадался еврей.
– Не-е... Это тоже комбед.
И совсем понизил голос до шепота:
– Из-за этих двух чертей и я-то сижу... Конокрады... Их сколько время в острогу держали, а как тюрьмы открыли, и они, вот они, тут! Так зачали главировать – ку-да!.. Всю правилу наизуст знают, что и как делать... Весь народ поразорили!..
– А кто же был председатель?.. Ведь вы же, товарищ?
– Во-от! Я!.. Нешь я спротив их могу!.. Когда их в острогу напратиковали во-он как!.. Я ничего не мог!.. "Отбирать у богатых все дочиста!.." Ну и отбирали... Спроти нас, конечно, все богатые вышли.
Холодная была с земляным полом, но в ней стояли нары. В углу на нарах спиной к окну лежал латыш и хрипел. Может быть, ему переломили ребро: иногда он тихо, сквозь зубы, стонал и кашлял кровью. Как наиболее сильного, его сильнее всех избили; однако был жестоко избит и студент. Кто-то ударил его по лицу таким жестким – прикладом ли, кулаком ли, твердым, как приклад, или подкованным сапогом с размаху, – что вбил ему зубы в левую часть языка. Два зуба он выплюнул, но язык сильно распух, левый глаз заплыл, говорить было мучительно.
Только раз, когда он застонал протяжно, и татарин участливо спросил его:
– Болит?
– А-а, – протянул он, узнав его по голосу, – ну что... доехал?.. До Перекопа?..
Вечером, когда стемнело в холодной, татарин поймал у себя в кармане чью-то узкую руку и чуть различил мелкое лицо одного из воров.
– Ты что это, а-а? – повысил было он голос правого над виноватым.
А тот ответил спокойным вопросом:
– Табаку, товарищ, тебе не оставили?.. Курнуть бы...
Еврей, снявши френч, то закрывался им с головой, лежа на досках, то вскакивал, чуть только собачий лай становился гуще, и тревожил лежавшего с ним рядом полтавца, который сказал наконец:
– Спал бы ты, что ли, Мойше, – ну тебя к чертовой мамi!
– А может, наши!
– Наши и наши... Тодi найдуть... Лежи мовчки...
И шепотом на ухо полтавцу бормотал еврей:
– А если они нас... если они нас... расстреляют завтра?..
– Струсил?
Но было так жутко об этом думать и говорить, что сказал еврей:
– А ты в нашем Каменце не был?
Полтавец ответил зло:
– А на черта вiн мiнi здався, той Каменец?
И замолчал еврей.
Рязанец, пока видно было, неутомимо смотрел в окошко.
Часовые менялись, как и полагается по уставу, через каждые два часа, но большей частью позволяли это, и только один, из молодых, тот самый, который бежал вместе с другим парнем, теперь убитым, оказался так строг, что с первого же раза крикнул:
– Отойди прочь! Стрелять буду!
И ловко в два приема взял с плеча на изготовку. А когда рязанец, улыбаясь, сказал:
– Ого!.. Сурьезный дядя!.. – так решительно взял на прицел, что тот мгновенно сел на пол и бормотнул оторопело:
– Вот так сукин сын, черт!
Зато сменивший этого к ночи Митрий Пашков, если и служил когда, то разве только в ополченцах, винтовку держал как грабли, а главное, был он как-то необычайно добродушен и говорлив, твердо верил в прочность дверей и решетки, и в здравый смысл арестантов, и, может быть, хотел им что-то разъяснить и внушить.
Ночь в первой половине своей была месячная: новая, девически узкая в талии луна дробила свой тонкий свет на серебряной серьге мужика, на лакированном переломанном козырьке его нахлобученного картуза и на мощной запутанной бороде, когда, походив немного около, он стал против окна, затяжно зевнул и сказал:
– То бы я себе лежал кверху жаворонкой, спал теперь, а то, беды-горя, ходи тут возле вас, суматошные!..
– Дядя Митрий!.. Как они нас? – тихо спросил сухорукий, тщательно отделяя его от них.
– А вот завтра все узнаешь, – все, все решительно, как и за что, точно с малым ребенком говоря, ответил Митрий, но осерчал тут же: – Сволочь вы, сволочь!.. Чтоб спроти свово брата хресьянина итить, а?.. Разве это революция?.. Называется это денной грабеж, а не то!.. Я когда в Ялтах за дворника на постоялом дворе жил, я, брат, сам видал, как надоть!.. К примеру, будучи сказать, посты... Присматриваюсь я, – чего это чуть благородные – никаких постов не соблюдают?.. Жрут себе барашку почем зря, как так и надо!.. Нужно, думаю, допытаться, – полагаются им посты, благородным, или не полагаются?.. Я к учителю, тут наспроти жил. – Так и так, – почему это?.. Он и давай объяснять: "Пишшая, – говорит, – ваша простая, грубая... Ее ежель под стекло такое положить – посмотреть, так там кишат, там кишат, – прямо, кишмя-кишат черви такие вроде, – несосветимо!.. Так что простую пишшую вашу мы, благородные, есть не можем... Вот поэтому мы постов не блюдем..." – Ага! – говорю... – Та-ак!.. Не ндравится, стало быть, вам?.. Та-ак!.. Пони-маем!.. – Подался я от него, – аж сумно мне стало... А тут еще зачали говорить все: – Николай, мол, наш не по закону себя ведет: никудышный совсем царишка!.. Вертит им его баба, как хочет, – царица-то, немка... И пьяница!.. "Ага, – думаю себе, – та-ак!.. Ты эдак, сукин сын? Волю себе дал?.. Раз ты в царях сидишь, как же ты смеешь волю себе давать?.. У тебя дед, Александр Невский был, хресьян ослобождал, – вроде как за святого его за это почитают, – тридцатого августа память, и войскам апарад, а ты со шлюхой своей тут?" – Казнить его, говорю, бесприменно надоть, и чтоб другого царя построжей! Ца-арь!.. Ты ежель царь, – должон войско свое в порядке содержать, а не та-ак!.. Спроти японца вышли – не можем, – один только на себя приняли страм; спроти немца – опять все не можем!.. Вот через что я полковников, енаралов в Ялтах с молу за ноги кидал!.. Нехай по морю плавають, ежели они на сухом берегу не могут!.. И пишшую грубую есть не могут, и воевать тоже их нет... нехай плавають!..
– Отпусти, дед! – перебил тихо и просительно, как мальчик, курносый рязанец.
– Кого это? – удивился, точно не понял Митрий.
– Да нас.
– Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють...
И прихлынули все к окну, давя на плечи передних.
– Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят?
– Судить нас будут, а? – спросил татарин.
– Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили... Не иначе, – удумали, как теперь вас приделить...
– Кто удумал?
– Хто, хто... Опять они свое: хто!.. Без вас как же мы теперь?.. Вы у нас умница, а мы – дураки... Старики, – вот кто!.. Кто труда свои клал, хозяйство сгондоблял, а вы, чтоб все, значит, изничтожить, чтоб ни у кого ничего... под метелку!.. По всем избам шарить!.. Кому-на!.. Кому – на, у кого – возьми!.. Чтоб все под командой вашей без порток ходили! Та-ак!.. Старики – они мир держут, а вы наживи-ка себе портки эти самые, а потом, если хошь – сымай, – твое дело, – ходи в босяках...
– Папаш!.. Когда, говоришь, отпустят? – нежно перебил рязанец.
– Ишь нетерпячка!.. Когда время придет! Безо время не отпустють... и не жди зря! – осерчал вдруг часовой и отошел с ружьем дальше.
Дробился на дуле винтовки свет месяца только в одном почему-то месте около мушки.
– Отпустють они нас червей кормить! – проскулил сухорукий.
– Не-ет?!. Ну, и что вы, товарищ, им делали такого, что и мы через вас попали? – смертельно встревожился еврей.
– А что вы, такие, нам говорили, то мы и делали! – ответил матрос за сухорукого.
– Ну, само собой разумеется, товарищ, раз если они – кулаки, то они-таки и есть наши враги, буржуи!.. Это-таки правда!.. Только что это значит: червей корми-ить?.. Вы думаете, они все-таки нас...
И не договорил. А смотревший на него с ненавистью матрос толкнул его во впалую грудь выпадом левой руки:
– Пшел, черт!.. А то раньше время убью!.. Тут и сдохнешь!..
Студент промямлил невнятно, но упрямо:
– Не пос... меют!.. Посмели бы... давно бы... убили! Боятся... Каждую минуту... наши могут идти.
– Но почему же они все не идут, а?.. Почему же не идут?.. – отчаянно вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей.
– Эвакуация тiм боком пошла! – мрачно догадался полтавец.
– А не могли разве остановить?.. Честное слово, наши их назад погнали! – пробовал убедить себя вслух татарин.
– Кого? Деникинских?.. Фю-ю! – рязанец свистнул длинно.
– Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь? – придвинулся Митрий к окну. А ну, сидеть у меня смирно!.. По своим местам!
– Па-паш! – опять нежно заговорил рязанец. – Вы нас к белым отправите?
Но Митрий сердито отозвался не на вопрос:
– Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они молодые, свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!.. За-ве-ли, мать вашу суку!.. За-ве-ли порядок... Белые? Белые нам без надобности... Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди... а уж мы вас... отпустим!..
Латыш заворочался и застонал сильнее и попросил воды. Ближе всех стоявший к решетке рязанец сказал Митрию:
– Водицы не расстараешься?.. Изувечили вы тут одного... а вернее сказать – двух...
– Это который стрелял-то?.. Который парнишку нашего убил?.. Картуз-то синий?
– Пить другой хочет, – не этот.
– Здоровый-то?.. Потерпит, небось!.. Мы, сынки, вас сколько месяцев терпели, а вам одну ночку всего... Гм... Картуз синий!.. Называется это образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?..
Покрутил головою и отошел. И почему-то этим и кончил он весь разговор свой. Представил ли он яснее, чем раньше, как именно будут "отпущены" эти десять человек; стал ли вновь про себя взвешивать все, что уже было решил прочно и окончательно, и почувствовал тяжесть судьи, только он сел в отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал.
Перелаивались на селе собаки; когда они угомонились, стали перекликаться петухи.
Так как вторую ночь комиссары проводили без сна, то к утру кое-кто забылся.
Но чуть только стало белеть, подошли к холодной один за другим и по-двое – Никита Фролов, Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового пожилых лет, – все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил:
– Так точно!
Припомнил и добавил:
– Все обстоит благополучно!
И стал смирно, правильно взяв винтовку "к ноге", и глядел на всех не как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.
И тут же загомонило село... И этот чуть-светный гомон был понят в холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:
– Наши идут!.. Наши!
И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим речитативом:
Насыпала Гапа Хвэсi,
Що вона теперь в Одэсi...
И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно, повторял:
– Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как... как в хедере!.. Все зараз! Да?..
И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно:
– Товарищи-и-и!
– Что ты, идол! – легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.
– Не-у-жели наши?
Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.
С плачем кидались в ноги старикам бабы:
– Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!
Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:
– Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!
– Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!
Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели неумолимо, жестко, как у всех судей.
Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке разбитой одна нога, другая – босая... Но ему даже не дали и упасть в ноги старикам, – оттащили назад.
И тот, – взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:
– Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже тащи!..
VIII
Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи летом по утрам, – звонко.
Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками, похожими на пики от больших лиловых штыков.
Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка, принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.
И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур значительны и строги одинаково у всех.
– Кон-вой! – тихо шевельнул толстым больным языком студент.
– По-ве-ли к белым! – горестно вытянул полтавец, всех своих обводя пустыми глазами.
Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.
И открылась наконец дверь.
Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху, потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда жить, – здесь ее не было.
Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:
– Выходи!.. Выходи, эй – чего стали!
И первым выпал из общего тела курносый рязанец.
– Па-па-ши!.. – сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не зная, что именно сказать и кому сказать.
Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу – черной; другой – красноносый, с усами вниз, как у запорожца.
И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый – только глаза очень темные и блуждающие – еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни латыш, и сухорукий – бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.
Братья-воры залезли под нары... их выволакивали за ноги человек шесть; едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из холодной, они так остервенело ругались: один – в правую сторону толпы, другой – налево, что им завязали платками рты.
Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.
IX
Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы, прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.
Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.
Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала, широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и запищали.
А когда очнулась Евсевна, – забормотала:
– Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела, злодейка!
И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда уж пошла назад, заметила канаву. Подошла – и ужаснулась, – такая глубокая, как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами, как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и какие-то келья или лопаты.
И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..
Небо уже стало густо червонное... Перекликались иванчики на кочках. Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету свистала встревоженно.
Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну эту степную влились – с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с улицы, – все село.
И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.
Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.
Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово выставлял из него желтое лицо мертвец.