Текст книги "Жестокость"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Четвертое лицо было с небольшими, несколько запавшими, ласково веселыми карими глазами, при довольно дюжем носе с широким переносьем и загорелых щеках, собранных подвижными комочками близко к носу.
Этот, прежде, чем что-нибудь сказать, подмигивал лукаво и проводил языком по губам. Очень живо впитывал впечатления и отбрасывал их другим, непременно обернувши в шутку. Казалось так, что и не было ничего в жизни, что бы мог он принять всерьез.
Он родился в селе Засулье, в трех верстах от Ромен, где с хорошие решета бывают шапки подсолнухов, а гарбузы пуда по два, где серые волы не меньше хваленых зубров, а борова в сажа, как бегемоты, и где так звонко и занозисто хохочут дивчата на вечорницах, что аж дух занимает у хлопцев.
– Тату, – говорил он маленький, когда отец собирался везти на волах солому в Ромны. – Купить мене бубон, – я буду грать!
А грузный, с широчайшим очкуром, отец отвечал:
– Ты, хлопчик, и без бубона граешь, хочь з хаты тикай!.. Бу-бон!
И когда тот приставал, идя и канюча за возом, то даже гнался за ним с батогом.
Однако привозил ему глиняную свистульку или пищалку и ждал, когда она провалится в дыру его кармана и пропадет бесследно.
Была скрюченная трясучая бабка, как все бабки, возившаяся и воевавшая с поросятами, и часто привередливый пацюк опрокидывал ее кислое корыто с помоями, а бабка ворчала сокрушенно:
– У-у, подлюга!.. Ему як бы кору, як бы вуголя, то вiн бы iв, а як шо доброе, то ты не йiсы, полiщук триклятый!.. Це ж люди iлы!
Был дед, который зимою больше лежал на печи, укутавшись кожухом, а летом выходил греться на солнышко, и дома и на солнышке все сосал люльку.
И уже плохо различал он глазом и ухом и, слыша чириканье кругом в летний день, спрашивал его, внучка:
– Шо ж це таке усе свиринчить, га?
Внучек только махал досадливо и важно рукой:
– Одчепись!
Перед сном он молился за них обоих, за бабку и деда. Но в хате жила еще под печью рябая жаба, и иногда она выползала и шлепала животом по полу. Не то, чтобы он ее боялся, но была она ему очень противна, и, молясь на сон грядущий, в углу, перед иконой, на коленях, он бормотал:
– Помилуй, господи, дiдусю и бабусю... а жабу не треба!
Бабка пугалась.
– Шо це ты, неслух!.. Хиба ж от так можно?
А он оправдывался глухим шепотом:
– А на шо вона кому здалась, та жаба?
Это неторопливо, в полутемном углу, когда батько за столом возле каганца чинил свои чоботы, а мать большой деревянной гребенкой чесала волосы его старшей сестре, невесте Стешке.
Пятилетним мальчишкой он "продавал" Стешку ее жениху. Он стоял на столе, а жених, парень чужой, из Вербок, покупал и давал деньги. Около стола столпились девки, – это были приставлены к нему такие будто бы няньки, чтобы он не продешевил сестру: он пытливо глядел на них, когда принимал деньги.
В первый раз дал жених деньги, – посмотрел он на них, и девки потянулись смотреть, и ахнули, и головами закачали:
– О-от то ж жених! Скупый який!..
– Мало! – сказал он, насупясь. – Не треба!..
Вынул еще из кишени пачку бумажек жених и передал ему.
Поглядел он на девок, – опять те головами закивали:
– От скупый який!.. Як бондарь Опалько.
Был такой в Засулье старик-бондарь Опалько.
– Не треба! – рявкнул он обиженно. – Не дам Стешки!
И только в третий раз, когда еще добавил жених, девкам показалось, что довольно, и он сказал важно:
– Это грошi!
И принял деньги, а жених взял Стешку за руку и вывел из круга.
Но зачем же девки запели около него укоризненно и заунывно:
...Братец-татарин
Продав сестру задарма!..
Он заплакал и даже ногами затопал на столе:
– На тобi грошi – вiддай Стешку назад!
Но его успокоили пряником на меду, а потом до церкви (близко от них была церковь) он шел с иконой, и та икона была убрана новым рушником, и хорошо от нее пахло сухою рутой, и наряженная в шелка шла Стешка с женихом, и батько, и маты, и дружки, и весь народ.
Он, оборачиваясь назад, смотрел на наряженную Стешку и думал, что за такую, как она теперь, можно бы было взять много денег.
После венчанья – поезд. Лошади все в бубенцах и лентах, дружки – в лентах, и длиннейшая красная кумачная лента через весь поезд от лошади к лошади!..
Несколько дней тянулась свадьба, но самое памятное в ней был поезд.
В Ромны ездили и промчались по улицам с гиканьем, песнями, бубнами, гармоникой. В Вербки ездили к жениху... Думал он, что и конца не будет этой свадьбе, однако кончили на шестой день.
И тогда-то запала ему в память вереница бойких колес, грохочущих, догоняющих одно другое (свадьба была о Покрове, когда дороги особенно крепки и звонки)... И в шесть лет смастерил он из дощечек свою первую игрушку гарбу: колеса он сделал из катушек.
Но потом колеса становились в его гарбах все больше... Эти колеса и гарбы не давали ему покоя. Главное было – вырезать из доски колеса столовым ножом, каким резали хлеб, так, чтобы они катились... Когда на одну свою гарбу выменял он старую садовую пилку у ребят на селе, – дело пошло гораздо лучше. Потом как-то дома в сарае нашел он ржавую стамеску с отбитым углом. Тогда появились у него почти что настоящие колеса со спицами и ступицей... И однажды, в восемь лет, незабываемую испытал он радость.
Был у него крестным оборотистый мужик Трохим Значко, – торговал он в Засулье, потом открыл лавочку при въезде в Ромны.
Под Рождество, как полагалось, понес он своему крестному "вечерю", узвар и кутью, а крестный, чтобы отдарить его, сунул ему в руку новенький складной ножик с двумя блестящими острыми лезвиями!
Не шел, а прямо летел он к себе в Засулье эти три версты, крепко зажав ножик в кармане, и такую справную гарбу, с дробинами, как настоящую, сделал и тайком понес крестному.
– Эге-ге-ге! – сказал Трохим. – Из тебя, хлопче, як я бачу, гарный каретник выйдет!
И Трохим оказался вещим: из его крестника действительно вышел хороший каретник, так как, поговоривши с кумом, батько отдал его в Ромны в каретную мастерскую Безверхого.
– На шо тобi, хлопцу, таки рiсныцы?.. Виддай их мiнi!.. Даси? завидовали городские дивчата его длинным ресницам и прижимались к нему теплыми плечами.
И он хорошо пел "Пропала надiя", "Вiют вiтры" и другие песни, и – в семнадцать лет ясно стало ему, что должна быть самостийна Украина и будет... как же иначе?
Тихий старик был каретник Безверхий, с веками вспухшими и красными, как у пожилого сенбернара. Пил, но средственно. Всю долгую жизнь делал кареты и откидные ландо помещикам, фаэтоны извозчикам, шарабаны, плетенки, дрожки, но сам никогда в них не ездил, однако за большую для себя обиду этого не считал. Даже тачанки, даже простые дроги он делал с огромной любовью к каждому куску дерева в них, к каждому винту и шкворню, и такие ставил подушки, ручицы и биндюги, и в такие прочные тона их красил, и такими украшал цветами, что сразу поняли и признали они друг друга: старик Безверхий из Ромен и маленький хохленок из Засулья, как понимают и признают друг друга два артиста, но...
Выкатывались со двора мастерской Безверхого и катились, катились, катились в разные стороны разные экипажи, а он оставался на месте, и только когда видел сквозь ограду, как едет по улице знакомый ему заказчик, – а все, кто держал лошадей в Ромнах и во всей округе, были его заказчики, – он следил, как работает ход, не облупилась ли краска, – и вспоминал, когда именно делал и кому.
Молодой же его подмастерье любил кататься сам, – чтобы не около только кто-то ездил, а чтобы под ним самим катились, катились, катились колеса!.. И когда загремела гроза революции, открыт был фронт, и все газеты были полны статьями о самостийной Украине, и начали выкуривать панов из экономии, когда все завертелось и замелькало и засверкало кругом, как карусель на ярмарке, – он выкатился со двора Безверхого и из Ромен, и из Засулья, и из Полтавщины, сначала в Киев, где, при немцах уже, дня два-три даже нравилось ему, что вот наконец-то, как встарь, опять "гетьман" у них на "Вкраинi", и "знова Скоропадский", и не какой-то там "Павел", как у москалей, а "Павло, як и треба казаты".
Потом он помогал свалить панского гетмана, и рад был, когда объявилась Украиньска республика, и из Киева шли витиеватые "универсалы".
Наконец, невозможно уж было что-нибудь понять. Бурлила Украина, как котел, – разные в разных городах нашлись атаманы, даже трудно было бы и сосчитать всех, – и все только барахтались на одном месте, но никуда не катились.
А ему хотелось катиться, и он пристал к тому, что катилось, к тому, что заполнило, наконец, Украину и полилось в Крым.
Он не был большевиком по партии, но работал не хуже любого партийного, и в том ревкоме, в котором еврей из Каменца ведал продовольствием, устраивал он земельный отдел.
Пятое лицо было тоже смуглое, но сухое, с ущемленным носом, тонкими губами, с несколько бараньим выражением масляных глаз и с таким угловатым и прочным лбом, что не страшна ему была бы и палка средней толщины; скорее разлететься вдребезги могла бы палка, набивши разве только порядочную шишку на такой лоб, – и это не потому так казалось, что каракулевая круглая шапка прикрывала емкий монгольский череп.
Этот родился в Дегерменкое. "Дегермен" – по-татарски мельница, "кой" деревня. Протекает с Яйлы тут много воды и вертит колеса двух маленьких мельниц.
Из деревни виден Аю-Даг, а за ним полоса синего моря; это – налево и вниз, а направо и вверх – Яйла. Если перевалить через Яйлу, придешь в Бахчисарай, – бывшую столицу крымского ханства, где есть еще ханский дворец и много мечетей. Под Аю-Дагом, у моря – Гурзуф.
Дегерменкой – высоко. Это – горная деревня. Тут – бурые буйволы с покорно вытянутыми плоскими шеями; ишаки – пегие, с черными полосами вдоль спины и с черными хвостами; два фонтана, к которым ходят за водой татарки с медными кувшинами на плечах и где в медных тазах полощут белье.
Виноград, табак, груши, фундук, шелковицы, черешни, орехи – это его детство. А по зимам еще сосновый лес на предгорье, куда ходил он за дровами со своим бабаем и откуда, согнувшись, но бодро приносил свою вязанку; втрое больше его нес бабай, втрое больше бабая – ишак.
А потом дома весело трещали дрова в печке, и мать кормила его, уставшего и иззябшего, чебуреками на бараньем сале и говорила:
– Яхши баранчук!.. Кучук арабаджи! (Хороший мальчик!.. Маленький хозяин!)
А сестренка Айше, в красной феске, разукрашенной старыми татарскими монетами, тормошила его, подхватывала с полу корявые сосковые поленья, которые казались ей похожими то на птиц и животных, то на ее подруг, и спрашивала, бойкая:
– Абу?.. Абэ?.. (Это кто? Это что?)
Сама себе отвечала и хохотала.
Зимою тут дули сильные ветры с гор, зимою невольно хватался глаз за синюю полосу моря, видную за Аю-Дагом: она уводила душу куда-то на юг, в теплую турецкую землю, где своим среди своих хорошо было бы жить татарам.
Но наступала весна, и все цвело кругом: кизил и миндаль, персики и черешни, груши и абрикосы, яблоки и айва...
Тогда уж не смотрелось на море: тогда земля кругом обещала каждый месяц новые сладости, и каждый месяц бросал в глаза свои краски и обвеян был своим ароматом.
Сначала поспевала черешня разных сортов: скороспелка, бычье сердце, розовая, белая, черная, и везде по деревне валялись свежие косточки; потом наливались нежные ягоды шелковицы, – и губы, и пальцы, и рубашка его были точно в чернилах. Потом персики миндальные и персики-арабчики, и урюк... Даже осенний сбор грецких орехов со столетних огромных орешен, – когда очень прочно выкрашивались в черное концы пальцев, – веселил душу.
Ни одного бесполезного дерева не было в деревне: все давали доход. И когда в первый раз с бабаем пошел он в Гурзуф и увидел там аллею белых акаций на одной даче, он спросил отца изумленно:
– Бабай!.. Это какие деревья, бабай? Зачем их сажали?
Отец и сам не понимал, почему не посадили тут в два ряда хотя бы абрикосы или сливы изюмэрек, а он, маленький, решил тогда сразу и навсегда:
– Эти русские помещики, бабай, – какой это глупый люди, – це-це!..
Даже по лбу себя ударил.
Самое милое время был август, а за ним и почти весь сентябрь, когда поспевал виноград, делали сушку из груш, варили на зиму сладкий бекмес...
Он любил свою деревеньку и мечеть, и нравилось ему, когда мулла аджи Осман посылал его на минарет кричать молитву.
Он истово, с большим выражением, звонким мальчишеским голосом пел святые арабские слова:
– Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!.. Эшгеду еннэ, Мугамед эррэ ресюл улла!.. Айя лес алля!.. Айя лель феля!.. Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!..
И сам аджи Осман хвалил его, а он три раза ездил в Мекку и учился в Константинополе, где живет сам султан, их султан, – также и их султан: повелитель всех правоверных на свете.
Ниже Дегерменкоя, и ниже Кучук-коя, и ниже Биюк-Ламбата, вблизи моря, в долине была могила татарского святого.
Злодеи отсекли святому острой саблей голову где-то там, на Яйле, и святой взял свою голову в руки и пошел вниз, в долину. И где капали чистые слезы из глаз святого, там растут теперь белые подснежники, а где капала кровь из шеи святого, там растут красные, как кровь, пионы... А в долину к могиле святого каждый год в праздник Ураза в мае сходятся татары изо всех окрестных деревень: там борются, скачут на лошадях (в какой деревне окажется лучшая лошадь), режут баранов, тут же жарят и едят шашлык...
И когда был он маленький, больше всего мечтал он иметь такую быструю, как ветер, лошадь, чтобы всех обогнала у могилы святого.
О том, чтобы всех победить в борьбе, он не мечтал: он рос слабым, даже Айше одолевала его. Зато он учился в школе, писал и читал по-русски и хорошо говорил, и когда пришли коммунисты в Крым, он стал комиссаром в своем Гурзуфе, чтобы отстаивать татар, которых могли обидеть пришлые чужие комиссары.
И если бежал он теперь вместе с другими, то совсем не из боязни, что кто-нибудь из татар в Дегерменкое выдал бы его белым, но на русских он не надеялся, также на греков, поэтому на первое время думал скрыться в какой-нибудь татарской деревне на севере Крыма, а отсюда всегда можно бы было перебраться домой и в том случае, если белые долго пробудут в Крыму, и, тем более, в том случае, если их выкинут в море красные.
В это последнее он почему-то больше верил, и среди всех, сидевших теперь в карете форда, он имел вид хозяина: точно и не бежал вместе с ними, а ехал по своим владениям с гостями, и рад был, если кому-нибудь нравился тот или иной вид, та или иная окраска поля или неба, даже просто свежий утренний воздух... Правда, это был уже не южный берег, но все-таки... "все-таки это – Крым, гаспада!"
Он часто говорил по привычке "гаспада" вместо "товарищи" и извинялся, когда его поправляли.
И, наконец, шестое лицо.
Оно – овальное, очень правильной формы. Кожа – белая, тонкая, не поддавшаяся даже жаркому причерноморскому солнцу, и странный такой девичий румянец на щеках. Глаза зеленовато-серые, и над ними ровные, опять девичьи брови... и лоб гладкий, а надо лбом небольшой козырек аккуратной студенческой фуражки. Лицо было бы красивое, если бы не очень большие верхние зубы... Страшно даже, – откуда они у него? – Не то волчьи, не то кабаньи... И хоть бы улыбался меньше, но он улыбался часто и охотно, этот волкозубый студент, видно было даже, что зубы эти мешали ему и говорить ясно: он как-то запинался на "д", "т", "н", а гласные выходили у него глуховато, в нос, но он говорил охотно, как улыбался. Тембр голоса был у него красивый... И была какая-то бездумность на его гладком лбу без единой морщинки, впадинки, бугорка.
Этот родился в Тамбове, но детства у него почти не было, так как был он потомственный русский интеллигент, – не было детства, не было религии, даже национальности не было, хотя отец его, земский врач, носил русскую фамилию и числился православным, а так как он тоже был природным тамбовцем, то имел довольно редкое вообще имя Питирима, местного подвижника, мощи которого лет двести хранились в соборе.
Но о Питириме Петровиче, отце студента, все знали, что он – левый, что, еще будучи гимназистом седьмого класса, он остался в нем на второй год, так как во время экзаменов удалось ему достать и нужно было спешно переписать статью Писарева "Реалисты".
Правда, через год и эта статья, и весь Писарев безвозбранно продавались в магазинах в новеньком издании Павленкова по рублю за книгу, но зато появился тогда в гимназии гектографированный Иоганн Мост, кратко излагавший "Капитал" Маркса. Хорошо, что появился он к концу экзаменов, и Питирим Петрович безвредно просидел над ним все каникулы, перейдя уже в восьмой класс.
И когда, лет через восемь, поступил он в здешнюю земскую больницу помощником ординатора, а потом стал ординатором сам, все в городе знали, что он – левый, и говорили с ним не о болезнях, а о политике.
Вместе с интеллигентностью он передал своему сыну и левизну, и это он, сын, смутил, – к удовольствию отца, – законоучителя гимназии дерзким для первоклассника вопросом:
– Батюшка!.. Хотел бы я знать, – если бог всемогущ, то зачем ему нужны ангелы?
Батюшка затопал ногами и выгнал его вон из класса, и с этого дня, десятилетний, он стал атеистом.
Детства у него не было, – только проблески детства, – намеки...
Салазки с розовыми пятнышками и кружочками, – изделие какого-то кропотливого кустаря... Привязать к ним веревочки и мчаться с ними до желтого древнего деревянного дома виннозаводчика Чурина по Большой улице и потом скакать по Дубовой целый квартал. Это утром рано, еще до уроков... Мороз... Он трещит под ногами, леденит щеки, щиплет уши даже под башлыком, захватывает дыхание, но гонит вперед надежда увидеть маленький красный флаг. О, это глубоко-правый красный флаг, и висит он на будке городового, когда мороз доходит до 25, но значил этот красный флаг тогда то же самое, что и гораздо позже, именно, – что можно не ходить в класс.
Однажды была беленькая девочка, в белом капоре, с белым кудрявым пуделем впереди и с чопорной, тоже белой, фрейлен рядом...
Эта девочка была его первая любовь. Он знал, что она – дочь богатого помещика Арапова, семья которого жила эту зиму в своем доме на Большой, и он любил в этой маленькой красавице все: ее важную походку с развальцем, ее пухленькое, но большое, породистое лицо, ее белый изумительный капор с бантиками из либерти, ее муфту из длинного белого меха, даже ее пуделя с необыкновенными человечьими глазами, гордо носившего свой ошейник.
Она гуляла в двенадцать дня исключительно по Большой, отнюдь не сворачивая на Дубовую, где обитала разная городская мелкота, даже сапожник Афанасьев и портной Сорокин.
Тогда еще не ходивший в гимназию, он впервые стал мучиться жаждой свиданий. Он появлялся со своими салазками задолго до двенадцати и ждал, когда она выйдет из дому, на воротах которого лежали два гипсовых льва с отбитыми носами.
Когда показывалась она, он делал вид, что смотрит куда-то в сторону, на вывеску "Курсы рисования", но видел только ее.
Впервые тогда он стал заботиться о том, чтобы вязаные варежки его не были порваны и если замечал дырку, то с вечера отдавал сам штопать их няньке Арише. Но так часто рвались они, что он привычно прятал руки назад, когда она проходила, выставляя вперед салазки, которыми он гордился.
Он долго искал возможности заговорить с маленькой красавицей. Когда ее не было, это казалось ему так просто, но лишь только она проходила, в нем застывали все возможности и все слова.
Однажды все-таки он решился крикнуть ей, запинаясь и сильно краснея:
– Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись.
Она поглядела удивленно на него и его салазки, пожала плечиками, обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен... Фрейлен сказала гневно и презрительно: – Пфуй! – взяла за руку девочку и повернула назад, чмыхнув длинным, белым на морозе носом, а так как пудель шел впереди, то она крикнула ему: – Лорд! Иси!.. – Лорд обернулся и, проходя мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом.
И они ушли, трое белых, чинно гулять по Дворянской, где пока еще не было столь дерзких мальчишек, а он усадил в салазки своего плюшевого мишку (тогда только что появились и были в моде эти мишки) и остервенело катал его по Большой и Дубовой и вновь по Большой, пока не потерял где-то.
– Вот я тебя высеку за это, – сказал отец вечером.
Он знал, что не высечет, но ему не нравилось даже самое это слово "высеку".
– За что? – спросил он угрюмо.
– Чтоб ты не терял дорогих игрушек, болван!
– Я не люблю этого! – сказал он мрачно.
– Еще бы!.. Гм... "Не люблю"! Скажите, пожалуйста!.. Что же ты любишь?
Ему хотелось сказать: "маленькую девочку в белом капоре. Только девочку в белом капоре, – ту, что гуляет с сердитой фрейлен и кудрявым пуделем"... Но он сказал задумчиво и кротко:
– Жареную картошку.
Потом долго над ним смеялись и отец, и старшие братья, и сестра Варя, а он – плакал, плакал оттого, что уж перестала гулять по Большой улице она, девочка в капоре.
Но была у него в детстве еще любовь: птицы. За то ли любил он их, что они были многокрасочны, за то ли, что они были непостижимая тайна, или за то, что летали, а он не мог, только он без ума был зимою от черноклювых снегирей, розовых, как пасхальные яйца (это были его райские птицы, он видел их редко), и щеглов (это была его ошеломляющая радость). Снегири подбирали в снегу упавшие с никлых берез сережки, а щеглы шелушили шишки репейника, и когда он видел их, то затаивал дыхание, чтобы их не спугнуть, становился на цыпочки и смотрел, смотрел, только смотрел, не отрывая глаз.
И когда все-таки, слишком недоверчивые к людям, они улетали, пугаясь, каким горючим горем это ему казалось!
– Улетели! – жаловался он, весь в слезах, няньке Арише. – Я им совсем ничего, я их ничем, никак, а они... взяли и улетели!
Горбатая и глухая нянька Ариша долго не могла даже понять, о чем он, а когда понимала: – Э-э, – диви бы что путевое! – и отмахивалась от него черной корявой рукой.
На Дубовой жило таинственное существо – птицелов Романыч. Во всех трех окошках виднелись у него клетки с птицами, – сказочный птичий дворец!.. Даже с улицы было слышно зимою, как там заливались чижи, репела, дрозды!.. А сам Романыч – сутулый старик в черных очках, каждое воскресенье выносивший на базар свои клетки и западни!.. Он их делал сам, деревянные и железные, и для канареек и даже для попугаев. Про него говорили мальчишки на улице, что он сам учит своих птиц петь, что ему вздумается, и что такой у него есть скворец, который поет и вальс "Дунайские волны", и "Па-д'эспань", и "Разлуку", и слова выговаривает ясно, как человек. Романыч играет на скрипке, а он подтягивает.
Чуть видно летели журавли в небе и кричали: – Весна! – кричали: Весна!.. Потом распускался крыжовник, и серенькие пеночки – ка-ки-е хитренькие! – вили в нем гнезда. Тогда были в саду: он и пеночки. Это была увлекательная игра в прятки: они всячески прятали от него гнезда, а он их искал. Они с разных сторон наблюдали за ним, стрекоча, и хитрили, хитрили!.. Ныряли с пушком и всяким прочим сором в совершенно пустой куст, и чуть только он туда, летели за его спиною к себе в гнездо.
А он притворялся, что верит, и даже глаза жмурил, чтобы показать им, пеночкам, что играет он честно. Но в самые узенькие щелки ресниц зорко наблюдал, тоже хитря.
Но, находя гнезда, он только глазами пересчитывал яички, и когда появлялись птенчики, до перебоев сердца было жалко их – ротастых, плачущих, ободранно-красных. И он никак не мог терпеливо дождаться, когда, наконец, оперятся они и вылетят. Это было его летнее хозяйство – пеночкины гнезда, и сколько было самой тошной тоски, если их разоряли кошки, оставляя на земле отгрызанные крылышки, хвостики и пух.
Он и бабочек не ловил сеткой, как другие. Он просто боялся их ловить, такие они были квелые: как ни старайся, непременно поломаешь им крылышки, и полиняют они в пальцах ни на что не похоже, – лучше не брать; лучше смотреть на них издали, шагов за пять.
Больше всего нравились ему бабочки осенью, когда паутина – флаги бабьего лета – за все цеплялась и везде сверкала длинно, и такие же, как бабочки, яркие падали листья и пахли медом.
И такая была тоска тайная видеть эти осенние флаги, и последних бабочек, и зрелые листья: близость конца какого-то, зимы: осенью маме хуже.
Она и умерла осенью. Половина его детства – была больная мама. Она даже редко целовала его: ведь она была женою врача, и знала, что может его заразить, и боялась его целовать. У нее была своя комната, где, прозрачноликая, как икона, проводила она на шезлонге целые дни, читала толстые журналы в цветных обложках, спала при открытой форточке и кашляла.
С двумя старшими братьями или с отцом он любил ходить купаться в Ерике, в купальнях Михайлова под семинарией; но с соседями-кадетами иногда уходил к собору, где стояла спасательная будка, обвешанная пробковыми кругами, и жил спасатель, здоровенный мужчина, вечно пьяный: летом он спасал, а осенью и зимою ходил к своим "спасенникам" просить на водку.
На берегу в этом месте росли старые ветлы, и в воде на песчаном дне переплетались их корни. Переплет этих корней и был точно невод водяного: каждое лето здесь тонуло несколько человек, запутавшись ногами в корни, и каждое лето спасателю удавалось выволочь за волосы человек двадцать тридцать. Ребята говорили даже, что живет тут в омуте чудовище сом, пудов в сорок, и что это он хватает за ноги народ.
Тем любопытнее было купаться именно здесь, а не в бессомовных купальнях с деревянным полом, где и утонуть-то даже было нельзя. И однажды запутался в корнях, ныряя, его товарищ, маленький кадет Вася, а дежуривший на лодке спасатель кинулся его вытаскивать и вытащил.
Вася был сын пехотного капитана, жившего рядом с ними, и спасатель заходил к нему в тот же день, и потом стал ходить часто, когда олень испортил воду и народ перестал уж купаться.
Но один раз осенью он зашел и к ним, пьяный, и стал требовать на водку у отца, – за что? – за то, что и его маленького сына он мог бы вытащить в случае чего, как вытащил кадета, что он – спасатель, и ему все равно, кого спасать, и раз спасательство его ремесло, то должно оно кормить его круглый год: он не виноват, что зимой люди не купаются и не тонут.
Отец вздумал прогнать его, ничего не давши, а он, пьяный, накричал на отца. Мать из своей комнаты поняла это так, что кто-то из ее мальчиков утонул, и, слабая, умерла от страху.
Ее хоронили в ясный теплый день, когда падали листья и сверкала, мелькая в глазах, паутина.
Потом началась гимназия, длинная, почти бесконечная... Древний чех, директор, крикливый старец, по фамилии Тихий, синие мундирчики, серые шинели, отметки.
В партию вступил он в восьмом классе и был эсер, как и старшие братья, уже студенты. Февральская революция застала его тоже студентом-юристом, но уже к августу он называл себя левым эсером, а в октябре стал убежденным большевиком.
И там, откуда ехал теперь в форде, был комиссаром суда...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– У вас есть еще папиросы, товарищ? – чинно говорит рязанец студенту.
Быть чинным, когда за тобою, возможно, гонятся, когда ты, возможно, обойден, отрезан... – это входит в законы игры.
– Вам Стамболи или Асвадурова? – осведомился студент так же чинно.
Трещали спереди и сзади колеса линеек, фыркали лошади, гудели и пыхтели машины.
– Хо-ду... Давай хо-ду!..
Все тверже становилось для глаза кругом, все резче желтела пшеница, все могучее зеленел табак...
Утро. Прекрасное крымское шоссе. Автомобиль... Правда, не пришлось заснуть ночью, но это что же? Иногда это тоже входит в законы игры.
Так, развивая возможно полный ход, в белизну, ясность и свежесть утра, вместе со многими другими спереди и сзади, ворвалось шесть человек, не так давно бывших детьми, похожих на детей и теперь, – на детей, рожденных в разных концах России.
II
Громозд автомобилей, фаэтонов, линеек и подвод как-то осел на полевом шоссе, как мыльная пена; попадались встречные из города и говорили, что ни со стороны Керчи, ни от Севастополя, ни от Евпатории пока еще не слышно, чтобы шли белые, а вагоны, – товарные и цветные, – усиленно, поезд за поездом, гонят на север.
Перестали ругать эвакуацию. Пошли свободнее. Взмыленным лошадям дали вздохнуть.
Форд въехал в город в шесть утра по-советски.
Шофер был грузин Пааташвили, низенький, но ловкий человек, лет тридцати двух, с небольшой, смоляной, поседевшей теперь от пыли, бородкой, весь в коже с головы до ног: кожаный картуз, куртка, шаровары, высокие сапоги. Он так же, как и другие, не знал, кому принадлежал раньше тот форд, которым он правил. Конечно, была когда-то она чья-то частная, эта новенькая ультрамариновая каретка, очень нежная и хрупкая на вид, но крепкая, легкая, красивая. Три месяца назад он возил в ней министров бывшего крымского правительства, а при большевиках остался возить комиссаров, теперь же вместе с ними ехал куда-то, однако дальше этого города, по улицам которого не так давно он возил крымских министров, ему не хотелось двигаться. Было упрямое желанье не только не ехать дальше, но и машину присвоить себе в общей суматохе, а потом продать ее англичанам. Был слух, что вместе с Деникиным идут англичане, и он думал, что они могли бы ее купить. Тогда с деньгами он уехал бы в Грузию.
Но комиссары привыкли уже к тому, что никакой извозчик и никакой шофер не везет в подобных случаях по доброй воле, и, не сговариваясь даже, а только переглянувшись, стали следить за ним, а когда подъехали к вокзалу, трое пошли узнать, нельзя ли сесть в поезд, а трое остались стеречь шофера и машину.
Небольшой дворик вокзала был весь забит людьми и подводами, и форду пришлось остановиться в хвосте других автомобилей и подвод, далеко за воротами на улице, против скучного серого здания тюрьмы.
Пааташвили огляделся кругом, потер что-то в машине масляной тряпочкой, налил воды в резервуар (рядом была будка с краном) и сказал, беспечно вытирая руку о свою куртку:
– Хлеба купить надо... Хлеба-хлеба-хлеба... – и пошел было к одной из лавчонок, приютившихся между тюрьмой и вокзалом.
Бежать теперь он не хотел, он думал только сообразить на месте, где можно спрятать машину, когда комиссары уедут с поездом.
Мелькнула ясная мысль, что лучше всего спрятать здесь в каком-нибудь скверном коровнике, где никто не подумает искать автомобиль. Как раз тут у него был хороший знакомый, лавочник, тоже кавказец.
Но только что он двинулся было, легко, как все горцы, шагая, – его нагнал латыш и положил на плечо левую руку, а в правой уже блестел матово наган, и рука эта оказалась так крупна, что наган в ней был, как детская свистушка...