Текст книги "Севастопольская страда. Том 3"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Глава пятая
ВИТЯ И ВАРЯ
IГород, в котором родился и провел свои детские годы, – это совсем особенный город для каждого. С ним связаны не впечатления – нет, откровения; не радости просто – восторги; не огорчения – трагедии, не подъем минутных настроений – полет в неслыханно-чудесное, в безбрежное, в невыразимое словами счастье…
Он прирастает к сердцу весь целиком, и величайшая работа проделывается потом жизнью, чтобы с болью отрывать его по кусочкам и замещать другими городами, где бывший ребенок, став уже взрослым, учится, трудится, любит и с каждым новым днем все больше и лучше узнает, как мала земля.
И все-таки не в состоянии даже и вся жизнь совершенно оторвать от сердца родной город и заместить его другим. Вдруг возьмет и прихлынет он и засверкает так, что хоть зажмурь глаза! И опрокинет сразу и размечет все эти приставные кусочки, все заплаты, приметанные, как это часто бывает, не под цвет, не к масти, некстати…
И человек становится вдруг неузнаваемо лучше: мягче, чище, гораздо красивее душой… Перерождается? Нет, только припоминает свои детские восторги, от которых когда-то он не мог удержать слез…
Витя Зарубин только что вышел из детского возраста, но не успел еще стать не только взрослым, даже юношей, а жизнь принялась уже, действуя жестоко и неистово, отрывать от него родной город, давший ему столько ошеломляюще изумительных минут, сливавшихся в часы, дни, недели и месяцы… Притом отрывать воочию, под гром несмолкающих канонад, и замещать тоже воочию многие знакомые до того, что стали живыми, дома – руинами, знакомых до того, что стали уже родными, людей – растерзанными трупами, и свои с детских лет окрестности города делать недосягаемо чужими.
На горе Рудольфа, например, или, как проще говорили все, «на Рудольфе», вместо бывшего там издавна загадочного и потому заманчивого хутора, обнесенного яркой и веселой каменной стеной, стояли теперь за рыжими, неопрятными на взгляд валами французские батареи, деятельно, дом за домом, разрушавшие город…
Фрегаты, корветы, бриги, особенно живописные по вечерам, когда косые солнечные лучи нежно и радостно золотили тугие их паруса, выходили, бывало, неодолимые на вид один за другим колоннами, волнующими детскую душу до последних глубин, из синей бухты в открытое море, – свое, родное Черное море…
Теперь многих из них уже не было и в помине, на остальных паруса не золотели по вечерам, – они были сняты со всех; траурный вид имели остатки бравой так еще недавно и многочисленной эскадры.
Даже и Черная речка, при всем своем мелководье доставлявшая когда-то столько радости, особенно весною, когда в рыбацком тузике можно было пробираться по ней вверх между густейших камышей и осок, действуя попеременно то рулевым веслом, то шестом, – даже и она была теперь отхвачена от города врагами, и было бы странно увидеть вдруг на ней рыбацкую лодчонку…
Подбирались все ближе, наседали… Потерю кладбища в ночь на 12 мая Витя переживал, может быть, даже острее, чем Тотлебен или Хрулев, для которых это кладбище было только стратегическим пунктом: ведь могилы их дедов, дядей, бабушек были не здесь, а где-то совсем в другом месте.
Такая умиляюще прозрачная, когда купаешься, бывало, и смотришь в нее, ныряя, вода в бухте около огромных скользких камней, таинственно бородатых от зеленых водорослей!.. Там где-то глубоко таятся в ней разные замысловатые чуда: цветистые, расписные, с раскидистыми перьями плавников, морские петухи; огромные, до пуда весом, бородавчатые, белобрюхие камбалы; стройненькая, верткая, как буравчик, пестренькая скумбрия; розовая, нежная и в то же время длинноусая султанка; горбыли, ласкеря, бычки, кефаль, зеленушка – все это выволакивалось на берег рыбаками, бывшими матросами флота, конечно, все это переливисто сверкало на солнце в их корзинах и просто в яликах на причале, – дары Севастополю от родной его бухты…
А летние поздние вечера на этой бухте, когда всюду на воде, куда ни глянешь, певучие или хохочущие шлюпки, а вода под взмахами весел вспыхивает и горит радостными огоньками!.. Потухают одни, тут же рождаются другие, вспыхивают и гаснут, вспыхивают и гаснут без конца, – бухта живая, бухта сама как бы иллюминуется празднично, а вода у берега вдоль бульвара Казарского совершенно внятно шепчется с бородатыми камнями: шу-шу-шу-шу-шу-шу…
А эти обычные из года в год майские вечера, когда всюду на улицах непроходимо плотно стоял одурманивающий блаженно аромат цветущей во всю мочь белой акации!.. Вот май, тоже май, а сколько осталось теперь акаций в городе?.. Они цветут, конечно, и теперь, эти кое-где уцелевшие акации, но едкий пороховой дым так глубоко и так прочно застрял в ноздрях, что разве пройдет сквозь него запах хоть каких угодно цветов!..
И если ловят что-нибудь теперь в бухте, то разве только денщики флотских офицеров примащиваются скуки ради с удочками на ютах кораблей и вытаскивают кое-какую мелочь, косясь при этом на небо, откуда того и гляди шлепнется в воду ядро или бомба и поднимет выше борта корабля белый фонтан.
И если вспыхивают по ночам на поверхности бухты огоньки от весел, то ничего веселого нет уже в этих огоньках; напротив, они похожи на копеечные свечки, какие зажигает и бухта тоже по бесчисленным убитым и умершим от ран, тела которых перевозят через нее на баржах с Южной стороны на Северную, на Братское кладбище…
Тем более что ведь среди этих убитых много матросов, бороздивших эту бухту в течение долгих лег своей здесь службы… Матросы! Разве не они и были так еще недавно – месяцев девять назад – почти весь Севастополь? Что такое был бы Севастополь, не будь в нем матросов? Обыкновенный город, даже, пожалуй, городок на морском побережье, каких немало на юге России.
Но ведь Севастополь был единственным благодаря матросам, заполнявшим в праздничные дни все его улицы, если эскадра была на якоре, в порту.
Они шли тогда, плотно сбитые, с обветренными, пышущими лицами и дюжими красными шеями, тысячами – живая и подлинная мощь России… Они и теперь стискивают зубы, когда их ранят, даже и смертельно, чтобы не вопить, не стонать, как это делают часто пехотные солдаты. Но их все-таки часто ранят на Малаховом и на других бастионах, и – увы! – многих смертельно, если не убивают на месте, больше штуцерники из неприятельских окопов, чем артиллеристы, и в этом все уже, все беднее, все сдавленней становится Севастополь.
На матросах-то именно и заметно это более всего: когда слишком уж редеют пехотные полки, их отправляют на отдых и пополнение в резерв, а на их место присылают другие, иногда даже совершенно свежие, полного состава; но кем же заменить матросов? Некем, – их и не заменяют, и они тают стремительно. Разве что вместо убитого отца-матроса придет с Корабельной его десятилетний сынишка Николка Пищенко, соврет, что ему не десять, а целых одиннадцать лет, и будет слезно просить лейтенанта, командира батареи, чтобы позволил ему пострелять из мортирки, а потом так и останется около этой мортирки лихим наводчиком: в отцовском бушлате, который ему по колени, и босой, циркающий через зубы для пущего удальства, когда ему кажется, что прямо на него летит французская граната.
IIНиколке Пищенко сам Горчаков, побывавший на батарее, навесил на бушлат серебряную медаль. В первые дни после того Николка важничал, все скашивая на эту медаль глаза, потом привык.
За вылазку в ночь с 1 на 2 мая, в которую напросился Витя, он, по представлению командира отряда, майора Колыванского полка Колесннкова, получил георгия из рук самого Хрулева. При этом Хрулев счел нужным поцеловать его так крепко, что долго потом чувствовал Витя на своих губах запах его насквозь прокуренных жуковым табаком черных усов.
Кроме того, Хрулев сказал ему тогда:
– Я тебя, братец, хотел представить в прапорщики вместе с твоим товарищем, ординарцем Сикорским, еще за дело десятого марта, да что-то, признаюсь, показался ты мне тогда очень молод для прапорщика – совсем мальчишка еще… Теперь ты как будто повозмужал немного, теперь, так уж и быть, представлю.
– Неужели в прапорщики, ваше превосходительство? – придушенно спросил Витя, и такое недоумение было написано на его лице, что Хрулев отозвался удивленно:
– Недоволен, что ли?.. Чего же ты хотел бы? Что бы я тебя сразу в поручики?
– Я моряк, ваше превосходительство… как же так в прапорщики? – еле проговорил Витя, умоляюще глядя на Хрулева.
– Фу ты, черт! – рассмеялся тот его убитому виду. – Поду-маешь, как это его испугало стать прапорщиком! Я, когда прапорщика получил, как козел прыгал!.. Ну, в таком разе, в мичмана, конечно! Совсем я забыл, что ты юнкер флота, а не армеец… Значит, в мичмана, так и напишем!
Это был день не то чтобы торжества Вити, а какой-то очень большой приподнятости и беспокойства в то же время. Хотя с одной стороны, по примеру всех кругом, принимая месяц за год, он и насчитывал себе уже шесть полных лет службы в Севастополе, но все-таки не мог забыть, конечно, что ему всего-навсего шестнадцать лет; однако же ведь на это не посмотрят, раз он будет уже мичман: офицеров не хватает; могут дать очень ответственное какое-нибудь поручение, с которым он не справится, а между тем война немогузнайства не терпит, и если потребуется распорядиться, надо будет это сделать уже по-офицерски; что простительно было юнкеру, того нельзя будет простить мичману, и с седоусыми, старых сроков службы, матросами надобно будет держаться как-то совсем иначе, по-начальнически, а не так, как привык уже было держаться он.
Зато отец как был рад, когда явился домой Витя с новеньким солдатским Георгием и тут же с порога сказал, что пойдет о нем представление в мичмана! Чего еще более блестящего мог бы пожелать старый инвалидный капитан 2-го ранга своему шестнадцатилетнему сыну? Он даже как будто растерялся от того, что затаенные желания его исполнились так вдруг.
Это было в середине мая, когда после жестоких ночных боев за кладбище наступило некоторое затишье.
Разговор между выбывшим из строя отцом и слишком юным для того, чтобы быть командиром, георгиевцем-сыном после первых радостных объятий и восклицаний перешел на деловую почву. С понятной встревоженностью, которую незачем было скрывать перед отцом, говорил Витя:
– Когда получу мичмана, могут ведь поставить на батарею, а это совсем не то, что быть ординарцем: придется за все отвечать и за людей своих тоже…
– Ну, еще бы, еще бы, – сразу согласился отец. – То ты чужие только… чужие приказания передавал, а то… самому приказывать… разница большая!
– Вдруг опоздаешь, а ведь это же бой, – разве можно?.. Или дадут тебе на батарею солдат, – матросов уж мало осталось, – солдаты Литовского резервного батальона обучаются артиллерийской стрельбе на Северной, их и присылают на бастионы, а солдат куда же против матроса годится около орудий? Будет копаться зря, а ты за него отвечай!.. Об лейтенанте Титове ты ничего не слыхал, папа?
– Как же, как же не слыхал! Ранен бедняга в грудь навылет… Жалко, жалко беднягу… Не поправится, нет… Будет чаврить, чаврить… а в результате… – И Иван Ильич выразительно стукнул своей палкой в пол.
– Так это ты о младшем Титове слышал, или даже я сам тебе говорил…
А старший брат? Не слыхал? – пытливо поглядел Витя.
– Что он? Тоже ранен? – забеспокоился отец.
– Контужен был в голову, лечился в госпитале, да рано очень выписался, должно быть. Ему и командир пятого бастиона, капитан Ильинский, тоже и другие офицеры говорили: «Не рано ли? Полежали бы еще с неделю…»
Но он напустил на себя храбрости, хоть отбавляй, – и на свою батарею… А батарея – это не госпиталь, – у него же, может, от пальбы голова болела.
Он ночью в блиндаже лежал, а нужно было около орудий стоять: французы в наступление пошли… картечью их!.. А батарея Титова молчит, точно так и надо. Ильинский беснуется, конечно…
– Образцовый офицер – Ильинский… Образцовый, – вставил Иван Ильич.
– Необразцовому не дали бы бастиона. Кричит: «Где же этот Титов?»
Титов из блиндажа выходит, а пальбу открыли уж без него, конечно, без его команды, – только все-таки опоздали открыть… Французов отбили, положим, но ведь без замечания это сойти Титову не могло, – Ильинский на него накинулся потом: «Как же так можно? Вы батареей пришли командовать или в бирюльки играть? А если бы вам благодаря французы бастион заняли? Что тогда? С меня голову долой? Нет-с, ваш брат не так службу нес, как вы! А вы честь своего брата-героя подрываете, вот что! Спросят: „Кто это огня вовремя не открыл?“ – „Лейтенант Титов!“ – „Вот тебе на, скажут, лейтенант Титов всей России известен, не только всему Севастополю, – и французам тоже; сколько он им насолил вылазками, – как же это он такого зевка мог дать, этот лейтенант Титов?“ Не будут ведь разбирать, какой именно из двух братьев опоздал с огнем…» Ну, в этом роде отчитывал его так при публике, а у того и без замечаний голова не в порядке… Ночь до утра простоял на батарее, а утром, когда уж совсем рассвело, пошел на бруствер и стал там.
– На бруствере стал?
– На самом бруствере… Стал, как столб, и руки по-наполеоновски… А стрелкам-французам только того и надо. Матросы кричат Титову: «Ваше благородие! Что вы там стали! Сойдите!» А Титов им: «Смотрите, ребята, как лейтенант Титов сейчас умрет!» Матросы, конечно, из-за банкета подняли крик: «Слезьте, ваше благородие! Мы и так знаем, что умереть не побоитесь, когда надо! Слезьте!» А он стоит, руки скрестил и на французские окопы смотрит…
– С ума сошел! – всплеснул руками Иван Ильич.
– Может быть, от контузии повредились мозги, – согласился Витя. – Слишком рано выписался.
– Ну, и что же… что же?
– Что же еще могло быть? Убили, конечно… Брату одна пуля, а ему целых три в грудь попало, так и свалился за банкет, – наповал! – энергично махнул рукой Витя.
– Ай-ай-ай, какая жалость! – сморщился отец. – Да ведь это что же такое?.. Само… самоубийство, выходит, а?.. Самоубийство!.. Это… это, стало быть, замечания… замечания начальника, значит, не перенес!.. Вот!
Самолюбие… во время военных действий. Стыдно!.. Как же его звали, а? Я уж что-то не помню… Федор, кажется, Титов?.. Или это – младший Федор…
– Не знаю, как его звали… Каждый флотский офицер на бастионах дорог, а он…
– Стыдно… стыдно… Больной, впрочем… Жалко… А, может, тебя, Витя, все-таки, а?.. все-таки в ординарцах оставят?.. Сохраннее… было бы сохраннее… – осторожно заметил отец, пристально поглядев на сына.
– Будто Чекеруль-Куша, ординарца, не убили десятого марта, папа, я ведь тебе говорил!.. А то вот, вчера только, боцмана Барабаша у нас, на Малаховом, убило ядром. Пуля его ни разу не тронула, так что он насчет пуль был спокоен. Так и говорил: «Не отлили еще, не доставили на меня пулю…» О пулях не беспокоился, а про ядро забыл. Оказалось, что ядро отлили и доставили… А знаешь, папа, кстати, что на днях наш Юрковский говорил? Будто Корнилов, адмирал, от какой-то шашки чеченской погиб.
– Как же так от шашки? От какой такой это… шашки?.. От ядра ведь…
Что ты болтаешь? – всполошился Иван Ильич.
– Ядро ядром, конечно, а шашка какая-то тут тоже замешана…
Получается так, что если бы не шашка, какая была тогда на Корнилове, он бы, может, и не погиб…
– Вздор какой-то! – вытаращил глаза отец, а сын продолжал, пожимая плечами:
– Чепуха, конечно, а почему-то Юрковский рассказывал же! Сам же над этим посмеивался, а на других все-таки поглядывал, как они отнесутся… Ты лейтенанта Железнова помнишь, папа, или уж забыл?
– Железнова?.. Это адъютант… адъютант Корнилова был!.. Как же не помню… Убит был, на пароходе «Владимир» убит.
– Ну, вот то-то и дело, что убит… И только он один из всех офицеров тогда и был убит, больше никто, а пальба была большая…
– Часа… часа два никак, а? – поискав в закоулках памяти, с усилием сказал Иван Ильич.
– Да-а, не меньше, говорят… И Железнов стоял рядом с Корниловым, а ядра с турецкого парохода этого… как его, папа? Вылетело совсем из головы!
– «Перваз», кажись…
– «Перваз-Бахры»… Ядра с него на палубу ложатся, большой треск идет… Корнилов смотрел-смотрел – ничего не выходит: может, мы его подобьем, а может, он нас подобьет. Командует, чтобы паров поддать, – и в картечь… Вот тут-то Железнов про шашку и вспомнил… Это была его шашка, он ее в Сухум-кале за тринадцать рублей купил… Показывает потом другим:
«Да это же, говорят, чистейшая дамасская сталь! Она не тринадцать, а все сто рублей стоит». – «Вполне, – говорит Железнов, – сто рублей стоит, да никто за нее и тринадцати не давал». – «Почему же это?» – «Да так уж известно почему: головы бараньи, вот почему. Шашка, мол, это наговорная, и кто ее только в сраженье наденет, тому капут! Она уж на тот свет столько отправила владельцев своих, что и не счесть, – старинной работы шашка!»
Железнов, конечно, хохотал, когда это рассказывал, а шашка оказалась такая, что любую другую, какую угодно, с одного удара пополам! А на самой и зазубринки нет… Ну вот, когда Корнилов скомандовал идти на сближение, а Бутаков приказал поддать паров, Железнов соображает: придется пароходам сцепиться на абордаж, начнется свалка, тут-то ему шашка его и пригодится.
Идет в каюту… Корнилов ему кричит: «Захватите мне пистолет, а то в случае чего, – адмиралу русскому в плен сдаваться не годится, – чтобы было из чего пулю себе в лоб пустить!..» Железнов Корнилову принес пистолет, а себе нацепил свою шашку. И только что подошел «Владимир» на картечный выстрел, турки хватили картечью… Железнову попало в голову, – и десяти минут не жил после того, «Перваз-Бахры» этот захватили, а имуществу Железнова сделали опись потом. Вот тогда-то Корнилов и взял себе его шашку на память, – Железнова он очень любил, – так шашка поселилась у Корнилова…
– Ничего… ничего не слыхал про это! – закачал седой ершистой головой отец.
– Корнилову говорили, конечно. «Смотрите, ведь шашка-то, говорят, какая-то наговорная, да и по лейтенанту Железнову судя, что-то такое есть в самом деле… Побереглись бы, ваше превосходительство!» – продолжал Витя. – Но Корнилов разве такой был, чтобы обращать на это внимание? Он только: «Пустяки, говорит, ерунда и суеверие бабье!» И как раз пятого октября, когда бомбардировка открылась и к штурму готовились, шашку эту на себя и надел, а раньше ни разу не надевал. Штурм, союзники врываются в Севастополь, – улыбнулся Витя, – на улицах свалка, сеча, – вот тут-то шашке этой и будет работа! А шашка кавказская довела его до Малахова и – под ядро!.. Главное ведь, что и сама только и жила: пополам ее ядро перехватило прежде, чем ногу Корнилова оторвать…
– Ты что-то такое интересное тут рассказываешь, Витька, – появилась как раз в это время в комнате Капитолина Петровна с Олей.
– Ер-рунда! – махнул рукой Иван Ильич, а Витя заговорил, обращаясь теперь уже к матери:
– Вот все так, мама, говорят: «Ерунда! Суеверие!» А все, между прочим, один другому рассказывают, пока по всему гарнизону не разойдется ерунда эта… Адмирала Корнилова убили с шашкой на боку, адмирала Истомина без шашки, а в общем не все ли равно? И при чем тут, спрашивается, какая-то наговорная шашка?
IIIВосемь с половиной месяцев протянулось уже с тех пор, как маленькая Оля услышала, что к Севастополю идут французы, англичане, турки, и каждый день потом все лучше, все точней узнавала она, что это значило.
Пришли – и загремело со всех сторон, и не перестает греметь: ни одного дня не было, чтобы не гремело совсем. На улицах везде валяются ядра и мусор от разбитых домов и церквей; от дыма часто нечем бывает дышать; иногда приходится тащить узлы в Николаевские казармы и просиживать там неделю и больше, потому что больше уж негде спасаться, а земля все равно и там дрожит от пушек, и кажется, что вот-вот она провалится и рухнет в море весь Севастополь со всеми домами, казармами и людьми…
И все спрашивают папу и маму, почему же они не уезжают, и папа смотрит в это время на маму, а мама на папу, и папа бормочет: «Ведь все время, все время я говорю, что нам надо уехать…» А мама поправляет его:
«То есть, вернее, это я говорю все время: уедем из этого ада куда-нибудь, уедем!» – «Да мы и уедем, конечно. Разве здесь можно оставаться дольше?»
Но потом почему-то все-таки не уезжают…
Витя ходит уж сколько времени в солдатской шинели, Варя – в коричневом платье, и когда приходит домой Варя, от нее так пахнет и лекарствами и еще чем-то тяжелым, что все время за нее страшно, как это она терпит там, у себя на перевязочном. Ведь вот же лежала уж она больная, и говорили, что может помереть, а если опять заболеет и будет лежать и… помрет?
Оля раньше любила читать книжки, теперь уж она редко бралась за них.
Теперь перед ней открывалась страница за страницей такая страшная книга жизни, что ее прежние книжки стали казаться ей скучными, ненужными: прочитает несколько строк и бросит.
Она и сама не замечала, как становилась с каждым месяцем старше не на год, как защитники Севастополя, а гораздо больше, оставаясь в то же время ребенком. Ей приходилось видеть убитых ядрами и разорванных бомбами на улицах, а это и детей старит. Она вытягивалась однобоко, по мере того как Севастополь тоже вытягивался, напрягался всем своим телом, боролся с противником вполне ощутимо даже для глаз маленькой девочки.
Купол Михайловского собора в нескольких местах уже был пробит ядрами и светился насквозь, как решето; непонятно было Оле, как и почему он еще держался, не падал; кондитерская Иоганна, над дверями которой всегда так ярко сияла большими золотыми буквами вывеска, а около дверей две другие разрисованные такими вкусными на вид тортами и печеньями, теперь уже ничего не продавала, двери ее были сняты, полки, на которых стояли коробки с конфетами, пирожными и сладкими слоеными пирожками, были все разбиты в щепки залетевшей сюда через крышу бомбой… Все лавки на Екатерининской и на Морской были уже брошены купцами: одни из этих купцов перебрались в Николаевские казармы, другие – на Северную, третьи еще дальше – на Инкерман, на Бельбек…
Только один крендельщик-грек, маленький, кривоногий и кривоносый, черный, с желтыми глазами, пока никуда не уходил из своей лавчонки в подвале под толстой каменной стеной, и когда Оля с матерью ходила что-нибудь купить на обед, то непременно заходили они к этому греку. В лавчонке он не сидел; сзади нее было у него еще какое-то совсем темное логовище, и он выползал оттуда, когда они входили, точно краб из трещины в камнях… Сам ли он пек свои бублики, или только торговал чужим изделием, Оля не знала, – даже и не поднимался в ней этот вопрос.
У этого же грека продавались и сахарные сушки по четвертаку за фунт и пряники по гривеннику штука, и мать Оли говорила о нем, что он добросовестный, что такие же цены на сушки, пряники и бублики держатся и в Бахчисарае. На улицах же, на тротуарах, около бывших лавок, во многих местах стояли складные столики, с которых торговали и греки, и русские, и караимы турецким табаком, лежавшим кучами, сигарами в коробках и серными спичками в желтых бумажках. Около этих столиков всегда толпились покупатели в серых шинелях внакидку, так что столешники торговали бойко.
Все кругом Оли как-то и чем-то жили, точно так же как и они трое у себя в доме, в котором не было уже стекол в окнах, и негде их было взять, чтобы вставить, – да и кто стал бы их вставлять, – где теперь стекольщики?
Все кругом нее думали, конечно, только о том, как бы остаться в живых, но в то же время очень привыкли все к мысли о смерти, и она тоже.
Если чего и боялась Оля теперь, то только того, чтобы не убило ее мамы раньше, чем ее убьют. Она почти не отходила теперь от матери и даже спала с нею рядом на одной постели, обняв ее и шепча, когда засыпала:
– Уж если бомба к нам, так чтоб обеих вместе…
Витя, который все время был там, на Малаховом, где пули так и жужжат, а ядра и бомбы падают то и дело, Витя чем дальше, тем больше казался ей существом необыкновенным и вместе с тем обреченным. Она глядела на него, когда приходил он, и с восхищением и с тоской.
И в этот приход его, чуть только дотронувшись до его новенького белого крестика, не умилилась она, а напротив, какою-то очень острой и недетской, а скорее материнской жалостью пожалела старшего брата и стремительно кинулась вслед за матерью на кухню не затем, чтобы помогать ей ставить самовар, а чтобы постоять там около окна и про себя поплакать.
Она уже научилась это делать – плакать про себя даже так затаенно, что мягкие неочерченные еще губки ее складывались при этом в подобие улыбки.
Повторив вкратце матери рассказ о кавказской шашке на Корнилове, Витя стал говорить с отцом о левом фланге русских и правом фланге союзников.
Отец воодушевился. Стуча палкой в пол, он двигал по этому полу от кресла к столу воображаемые сильнейшие подкрепления, которые частью пришли уже, частью идут и скоро придут к Горчакову и отбросят союзников к их кораблям.
От кого-то успел уже услышать он, что в недавнем деле на кладбище и у Карантинной бухты союзники понесли очень большие потери, и он сказал об этом Вите, а Витя подхватил оживленно, подбросив голову:
– Ого! Им, конечно, всыпали по первое число! Девять тысяч у них убитых и раненых, – вчера дезертиры их говорили. Им еще надбавили ихние же пароходы, какие из Карантинной бухты по нашим должны были садить, а по своим вместо наших лупили!
– Ну вот! Ну вот!.. Вот видишь!.. – сиял отец, но, подумав, добавил:
– А как же все-таки… Как же это могло случиться, а?
– Очень просто! Должны были бить по нашим траншеям и резервам, а наши житомирцы как раз в это время отступили и траншеи очистили, – вот вся порция французам и досталась: в темноте ведь не видно было с пароходов, в кого они палят. Так и получилось, что французские моряки своей же французской пехоте шею накостыляли. Тут их полегло – тьма! А мы у себя только и мечтаем, когда они на наш участок штурмом пойдут. Ох, мы их, дружков милых, и встретим! Пускай, конечно, бока почешут сначала после кладбища, а мы подождем, мы не торопимся.
Говоря это с нарочитым подъемом, Витя ласкал прильнувшую к нему Олю, тихонько щекоча ей шейку под острым подбородком. Оля же не смеялась при этом, как ему бы хотелось, – она смотрела на него очень серьезно и спросила вдруг тихо:
– А если они вас одолеют?
– Не бойся, не одолеют! – усмехнулся ей Витя.
– Ну, а если, если одолеют, тогда что? – повторила она упрямо-устало.
– Если одолеют, то есть очень крупные силы для этого бросят на нас, – проникся ее серьезностью старший брат, – ну что ж, тогда мы у них назад все отбивать будем и отобьем. Наш участок самый важный для Севастополя, это всем известно, его отдавать нельзя… А если случится, то мы его в их руках ни за что не оставим!
И Витя задорно вздернул голову и крепко стиснул зубы, а Оля перевела вопросительно глаза с брата на мать.
Такие обыкновенные за последние месяцы, успевшие уже затрепаться слова «отбивать будем», «отобьем» встали перед Олей в испытанном уже ею не раз объеме своего смысла: загрохотали непереносимой для слуха канонадой, зардели тысячами огней от снарядов в страшном ночном небе, зачернели длинными рядами носилок, из которых капает кровь, перед перевязочным пунктом в доме собрания, где работает Варя… И одиннадцатилетняя годами, но слишком много даже и для любого взрослого пережившая девочка тихо вывернулась из-под руки своего воинственного брата и уткнулась в мягкую грудь матери – свой последний оплот.