Текст книги "Бабаев"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
– На карточке он лет сорока... даже больше.
– Нет, ему меньше – что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, – преувеличенно громко поправляла она. – Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый...
– Саша-то? – Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. – От заботы он такой, от беспокойства... Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.
И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:
– Постельку вам постелила мягонькую – любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст... А обойдется – вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся... Уж не ругайте!
Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.
VII
Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.
Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.
Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то – тоже детское – мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок – выше, три ряда рубиновых – ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.
Вот оно спит теперь рядом – спит ли, нет? – почему-то оно – человек, и зовут его Надежда Львовна.
Бабаеву было душно в огромном.
Из всего, что было кругом, – стен, мебели, ночи за окнами – ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.
Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама.
Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было; даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью.
Дверь закрыта потому, что она – чужая... и все здесь чужое – стены, воздух между стен, сад за домом... а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая.
Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену.
Это показалось смешным. Он будет стрелять из револьвера, в него будут тоже стрелять, может убить он, могут убить его, и все это только затем, чтобы никто не смел посягнуть на лысого адвоката.
Припомнились морщинки на висках, тупой нос; представилось, что он низенький, мокрый, ничтожный, – и все же красота для него.
Зависти не было – была насмешливая, холодная злость. Смеялось сознание, что эта чужая красота была недавно его красотою, недолго, несколько моментов, но была.
Бабаев хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, увидел полоску света из ее спальни, и почему-то теперь только представил ясно, что она не одна, что с нею толстая старуха, ее мать.
Глаз почти не видно – заплыли, – что в ней? От земли вошла в нее сырость, от этого своего сада с черными деревьями, от грядок клубники, сырость душная, трусливая, и раздула ее, как губку. Она хлопочет, блюдет и смотрит – кусок ночи.
Бабаев подумал вдруг, что ее кровать там за дверью непременно должна быть ближе к нему, чтобы она и сонная даже была между ним и Надеждой Львовной. Он не видел их спальни, но как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: чья кровать рядом с этой стеной? Чья ближе?
Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подошел к двери, прислушался. Холодный внутри смеялся: "Не отворишь!" Бабаев осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье. Качнулась молочно-розовая полоска и стала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре. Выползшая из-за железных прутьев кровати круглилась прямо около двери широкая нога старухи в пестром чулке. За лампой скрылось лицо Надежды Львовны, и только видна была свесившаяся вниз белая рука и выпуклый изгиб левого бедра, прикрытого темно-вишневым мягким одеялом. Золотели шарики кровати, чернела икона в углу, верба над нею.
Высокое круглое бедро – его не было видно раньше, днем. Это ночь вылепила его так крупно. Ночь скрыла лицо широкой лампой, снизила покатые плечи, бросила руку вниз, как ненужное, и только это бедро подняла и любовно обвила тёмнокрасным одеялом, мягким, почти живым, и скользила по нем молочно-розовым светом.
Бабаев как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире... "Она целовала меня недавно!" – кричал в нем кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: "А старуха? старуха?.." Перед самыми глазами торчала толстая нога в пестром чулке.
И еще не зная, что сделает он через минуту, еще вглядываясь и отгоняя дрожь, Бабаев услышал вдруг, как кто-то грозит ему пальцем... Быстро представилось, как он, еще маленький, лезет на грушу возле дома, а в окно пальцем стучит отец; сквозь стекла видны тугие серые усы и желтые ладони.
Стук гремучий, близкий, не здесь, а выше, под потолком.
Бабаев притворил дверь плечом. Широко, смаху оглядел комнату. Понял. На крыше по глухому железу кто-то шел медленно, осторожно проставляя ноги. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи.
Несколько моментов еще, и уже всюду во всю высоту комнат гремели шаги.
"Вот оно! Дождались!" – жутко мелькнуло у Бабаева, когда он бросился одеваться.
VIII
Шаги на крыше здесь, внизу, отдавались, как страх. Страх рос. Из-за двери навстречу ему плеснул резкий крик. Что-то упало на пол, покатилось. Тугой правый сапог Бабаева не лез на ногу, и от него, разогретого, пахло прелой кожей. В углу смеялись две тени от свечки – желтая, синяя. Все казалось, что кто-то отпирает парадную дверь подобранным ключом. Взброшенные глаза искали револьвер на столе между книгами.
Грохотало уже над головой, над самым потолком. Кругло сливался, как на воде, каждый шаг с новым шагом и гудел: гу-у, гу-у...
– Иван! Ива-ан! – пронзительно кричала старуха. Резко ударив о стену дверью, вскочила в комнату Надежда Львовна в полосатом платке, захваченном у голой шеи рукой. Белая, с огромными глазами, с открытым проснувшимся ртом.
– Что это? – спросила глухо. – А?
Наклонилась, вперед вытянув шею; стала, не двигаясь. Как шар докатился по полу знакомый звук: Иван звякнул о косяк ломом. И потом растерянное: "О-о-о! О-о-о!" Это по-бабьи бестолково и высоко голосила Матрена.
Страшно много стало закружившихся криков и много глаз. Вбежал Иван, всклокоченный, с расстегнутым воротом красной рубахи, босой. Держал лом наперевес, как пику.
Кучей несвязанных плещущих тряпок казалась старуха. Зачем-то металась по комнате, чего-то искала. Выхватывала ключи из ящиков комода, прятала в юбку. И вся тряслась и спеша шептала: "Ох, господи!" – и крестилась.
Шаги на крыше стали ближе, сверкали.
У Матрены скрючило руки от испуга, крупно дрожал подбородок. Была в одной рубахе, противная, грязная, и мычала.
– Барин!.. Ежель они стрелять... в окна?.. – задыхался около Иван.
Глянули в упор старые-старые серые глаза.
Бабаев забыл, куда положил патроны, и шарил по карманам.
– Что же Нарцис не лает? – подумал вслух.
– Уб-били! – пробубнила Матрена, держась за грудь.
Упала Надежда Львовна. Как-то незаметно скользнула в кресло и в нем осталась, все такая же широкоглазая, белая.
Бабаев взял ее за руку – рука была холодная, жидкая, и почему-то не было жалко.
– Ничего! Что вы! – говорил он ей, стараясь улыбнуться, но почему-то было противно.
– Спрячьте! Ради бога, спрячьте! – тыкала его в плечо какой-то острой коробкой старуха.
– Что это?.. Зачем? – не понял Бабаев.
– Ради бога! – повторяла бессмысленно она. – Ради бога! – Лицо было красное, размозженное страхом.
Вздрогнули все вдруг от резкого крика над головой. Покатилось что-то по крыше сплошь. И где-то далеко опять такой же крик. И опять покатилось.
Старуха присела, окаменев, растопырив руки, у Ивана жалко тряслась нижняя челюсть...
Зажав револьвер в руке, Бабаев, смутно представляя, зачем, выбежал из комнаты, злясь и дрожа, подскочил к парадной двери, отбросил цепь, ощупал торчавший в скважине ключ, отчетливо повернул два раза, толкнул дверь ногою, но дверь набухла, была тугая, несколько раз бился об нее с размаха всем телом, чтобы открыть и исступленно выпустить в кого-то все семь пуль револьвера.
В грохоте двери утонуло то, что было сзади, в комнате, и то, что на крыше, и когда распахнулась она с шумом и Бабаев выскочил на крыльцо, – было то же, что раньше: тихая ночь, свежая, чуть морозная, с высоким небом. Бабаев оглянулся влево и вправо – белели стены, чернели деревья. Вгляделся никого не увидел. Соскочил с крыльца – опять застучало по крыше.
И когда, приготовившись нажать курок, Бабаев задом медленно отошел настолько, чтобы оглядеть крышу, он уже догадался и увидел, что это Нарцис. Около парапета, черная, страшная на белом от луны железе, собака остановилась, подняв голову, и, узнав Бабаева, выжидающе виляла хвостом.
То напряжение, которым полон был Бабаев, вдруг вылилось все в правую руку, отчего рука стала тяжелой и дрожащей и надавила курок. Ухнул выстрел. Не попало в Нарциса. Он залаял тревожно, но весело, – белыми волнами хлынул лай, радостно визгнул, пропал где-то между трубами, загремел железом сзади, и вот уже соскочил на землю и прикатился неуклюжими бросками к ногам Бабаева. Кинулся на грудь, ласкаясь, обвеял знакомым запахом шерсти, лизнул языком в подбородок.
Было чего-то стыдно, было смешно.
Бабаев отталкивал Нарциса жесткими ударами в ребра, но он лез и обнимал его, соскучившийся, виноватый, как нашаливший резвый ребенок, все понимающий и бессильный что-нибудь сказать, и от этого еще более странный и сложный.
Возле самых дверей, с ломом, поднятым наотмашь, хитро и трусливо прижавшись к вешалке, стоял Иван. Когда входил в дом Бабаев, Иван не узнал его в первый момент и откачнулся, потом увидал Нарциса, поднял и опустил лом.
А в доме, испуганная выстрелом, неловко оголив ноги, без чувств валялась на полу Надежда Львовна, и на корточках возле нее, широкая, напыженная, как наседка, сидела старуха, Матрены не было – спряталась где-то в комнатах.
Нарцис медленно вошел следом за Бабаевым, осмотрел всех холодно и строго, понюхал ногу Надежды Львовны, положил голову на колено старухи и поглядел прямо ей в глаза желтыми, влажными глазами. Только поглядел кругло, виновато и любопытно, и старуха без слов поняла, что это он бегал по крыше.
– Это за кошкой... Она и кричала... – сказал Иван и вдруг улыбнулся хмурый и добавил: – Охотничий... ему что? Что лиса, что кошка – одна цена... Это он по приступочкам, не иначе... Над сенцами как раз приступочки – он по ним...
IX
Надежду Львовну привели в чувство; и она лежала на кровати смирная, с мокрыми от воды волосами. Было без четверти три на часах. Краснела лампа. Стены стояли тихие. Потолок умер.
Старуха выгнала Нарциса и долго ругала Ивана за то, что не снял лестницы с сеней. Иван понимал, что он не виноват: всегда стояли эти приступочки и никто не приказывал снять их. Он покорно улыбался в усы, изредка отмахиваясь без слов рукою, потом запер двери и ушел спать.
Бабаев сидел в спальне около Надежды Львовны и смотрел, как на ее лице от усталости или от пережитого испуга проступило детское, хрупкое, нежное, как лиловые колокольчики: возьми в руки – завянет.
Линий уже не было – были пушистые округлости, виноватость и робость в углах губ и больших глаз с очень белыми, синеватыми белками.
Она лежала на спине, прикрытая одеялом до подбородка. Утонули бедра Бабаев забыл о них. Чуть показалась кисть руки, тонкая, совсем юная, юнее лица.
"Сидеть бы так, целовать ее, гладить руку, говорить: милая, дорогая!.." – расплывчато думал Бабаев.
Забыл, что она чужая. Какие-то белые березы вспоминались, такие же молодые, ровные. Пахли весенним, клейким. Свесились тонкие листочки сердечками, качались, смеялись тихо...
– Я не помню, как это со мной... испугалась, – застенчиво говорила грудным голосом Надежда Львовна. – А вы зачем стреляли? В кого стреляли?
– В Нарциса, – ответил он.
– Зачем же? Ведь убить бы могли? – нахмурила брови.
– И убил бы... Не попал только.
– Ну, что вы! Зачем?
Вот она смотрит на него удивленно и недоверчиво, и ему начинает казаться, что он никогда не мог бы убить Нарциса, не думал убивать, – просто выстрелил куда-то в ночь.
– Конечно, не убил бы, – соглашается он. – Зачем? – И радостно видеть, какие у нее глаза, благодарные, легкие, распустившиеся, как полевые цветы после дождя.
– Коробочку-то я вам дала, дайте-ка сюда! Совсем забыла, – сказала старуха.
Голос у нее теперь был уже неприкрытый, грубый, злой; даже и не женский, а какой-то бесполый, жужжащий. Серые растрепанные волосы отовсюду с плоской головы сползли на блузу, замасленную спереди, и протянулись вперед, как деревянные обломки, руки, на которых нельзя было различить, сколько пальцев, – восемь или один.
Бабаев достал коробку из кармана. Была она легкая. Подумал: "Что в ней? Векселя? Процентные бумаги?.. Жаль, не посмотрел!.."
– А я думал, это вы мне в подарок, – с усилием сказал он.
– Ну да! Еще бы, такие подарки делать! – качнула головой старуха.
Бабаев вдруг вспомнил, что точно так же, вверх и влево, качала головой Надежда Львовна, и тут же забыл об этом.
– Да и не за что дарить, – сказал он, – только напугал вас Нарцисом.
– И то правда, не за что пока... Заслужите.
– Ночь велика, – криво улыбнулся Бабаев, – заслужу еще... Или, может быть, не дай бог?..
Бабаев сидел одетый, шинель жала ему плечи, но ощущение было привычное, точно на дежурстве или в карауле. И там тоже не раздеваются, потому что чего-то ждут. Только там без этого мучительного любопытства, без этого острого нажима глаз.
Бабаев и глаза свои теперь ощущал уже не как глаза, а как тонкие, незаметно режущие ланцеты, и не два, а десятки гибких, длинных, как травы. Обнимали, ползли, впивались в тела, то в это, лежащее на кровати, прикрытое одеялом, то в другое, нагло раздутое, широкое, уходящее и входящее снова.
– Нарцис – умная собака, – сказал Бабаев, – только он слишком жизнь любит... Это в нем смешно: зачем ему?
– Ну, наш Белка, должно быть, умнее был: на крышу за кошками не бегал, – зло отбросила в него старуха.
Злость была плюгавая, шипящая, и Бабаев понял, что он уже неистребимо ненавидит старуху, и от этого где-то внутри стало горячо и бодро.
Он подумал, что если вот теперь он встанет и скажет, что хочет уйти, она испугается, она будет умолять его остаться, просто не пустит никуда, может быть, будет плакать. Она – простая: или слезливая, или наглая, двухколенная, как стеклянная трубка... И такой немногодумный был у нее лоб, прикрытый жидкими волосами, наискось идущими от пробора посредине влево и вправо.
"А ведь у нее точно такой же лоб!" – с испугом присмотрелся вдруг Бабаев к Надежде Львовне.
Он сам не заметил, как – придвинулся или нагнулся на стуле – приблизил свое лицо к ее лицу, охватил его всего глазами и жадно держал, не выпуская.
Может быть, оттого, что лежало на подушке, лицо ее казалось шире, чем днем, и было в нем еще что-то новое. Прическа темных волос сползла назад, обнажив небольшой и плоский, покатый старухин лоб, и припухлость нижней губы, еле заметная днем, была такая же законченная, как у старухи.
Был какой-то испуг в глазах Бабаева; она заметила его, непонимающе улыбнулась. Ее тонкие, шнурочком, брови поднялись встревоженно, и она сказала вдруг, думая о чем-то своем:
– Вот приедет Саша, дам ему нагоняй, чтобы не бросал жену в такое время!
Она пыталась сказать это так, чтобы вышло шутливо, и тон голоса взяла чуть капризный, детский, но вышло жутко. Стало обидно Бабаеву, что вот в ней живут такие плоские, ненужные слова, как-то рождаются, как-то выходят, ничем не окрашенные, вялые, неизвестно зачем.
"А ведь я ей тоже ничего не могу сказать", – подумал он и тут же сказал:
– Чем бы вам Саша помог?.. Он, должно быть, слабый... И вообще, что бы он сделал, интересно?
– О, он бы придумал! – живо ответила она. – Его знают!.. У нас бы тут целую ночь полицейский стоял.
Она была так же уверена в чем-то маленьком, но совсем, как старуха. Их две в доме. Под глазами Бабаева тускнела, тухла матовость ее кожи неуловимо, но как-то понятно; матовость, нежность – Бабаев уже искал их, напрягал глаза, чтобы увидеть.
Он хотел было спросить: "А вы очень любите свой дом, свой сад, свое красное одеяло?.." – и не спросил: конечно, любит.
Старуха, стоя спиной, шумно взбивала на своей кровати подушки. Какие-то тесемки и складки юбки на ней взбалтывались от ударов.
"А она как взбивает подушки?" – подумал о Надежде Львовне Бабаев. Осмотрел ее всю, под каждой складкой одеяла, и опять прильнул глазами к лицу.
Теперь она лежала так, что весь свет лампы бил в ее лицо сбоку снопом и резко обозначил под ним на лбу у переносья две пряменьких тонких морщинки.
У старухи были такие же две, только жесткие, точно сделаны из проволоки и вдавлены в кожу, тоже шли от переносья вверх.
Тихо кольнуло что-то Бабаева.
Он нагнулся еще ниже к ней и заметил, что подбородок ее чуть двоился. Под тонкой прозрачной кожей начинало уже отлагаться что-то, еще шаловливое, подвижное, для того, чтобы стать спокойным и застыть.
– Теперь славная ночь, – напряженно сказал Бабаев, представив что-то свежее и раздувая ноздри. – Хорошо бы ехать теперь в лесу... верхом, что ли, или на тройке, с бубенцами... Люблю осенние ночи!
– Теперь, батюшка, спать хорошо, – сказала, повернувшись, старуха.
Лицо у нее стало совсем нахохлившееся, нахлобученное, тупое. Она сидела на своей кровати, и все отвисло в ней, точно была она обвешена гирями, все было непомерной тяжести и тянуло вниз.
Бабаев понимал, что ему нужно уйти, но ждал еще, что скажет Надежда Львовна. Он смотрел на нее, уже зная, что она скажет, и не надеясь. Он вспомнил ее круглое, выпуклое, высокое бедро, и показалось, что оно было безобразно высокое, что это бедро даже не ее, а старухи, что кто-то насмешливый все перепутал в глазах, и нельзя уже отличить, что чье.
– Будем спать! – сказала Надежда Львовна. Глаза ее сузились и смотрели на Бабаева усталые, сонные, чужие, смотрели так же чуть раздраженно и мелко, как прозвучали эти, раньше уже сказанные другою, слова. И голос ее стал вдруг чужой – жужжащий старухин голос.
Бабаев почувствовал, как то, что распустилось было в нем, вдруг сжалось; остался какой-то твердый черепаший панцирь, а все мягкое вошло в него, внутрь, и спряталось там, точно накололось.
Он поднялся, серьезно оглядел, как что-то новое, Надежду Львовну и сказал:
– Приятных снов, старуха!
Повернулся к старухе, также грузно сидевшей на кровати, улыбнулся, протянул ей руку, и, удивленная, она услышала:
– Покойной ночи, Надежда Львовна!
А у Бабаева остался в глазах ее прислушивающийся взгляд, и с ним, насмешливо бережно неся его в себе, он ушел из спальни.
За дверью шептались.
X
Усталый Бабаев лежал на кровати.
За окнами дома, слышно было, шел мелкий дождь, может быть, крупа легкое что-то чуть шумело по крыше и в деревьях. И Бабаев думал о том, что нет уже ясной ночи с высоким небом, обрызганным звездами, что теперь темно, нудно, отовсюду лезет что-то гадкое, мокрое, навязчиво, без формы, без конца, входит в мозг, как страшное, потому что нет сил изменить его, – оно будит, врывается в каждую покорную частицу тела, и вот уже нет тела – есть дождь, или снег, или изморозь, без земли, без неба.
В комнате стояла густая, спокойная темнота. Бабаеву она казалась ощутительно живой, плотной, имеющей очень большую тяжесть. Где-то в язычке свечки она жила вся, такая огромная, и вот, проглотив огонек, вышла, расползлась, и границ ей нет. Нет стен в доме: просто темнота застыла в тех местах, где стены. И потом тут же за нею скучно захлебывается дождь, точно тонет, тонет.
Бабаев не ждал уже. Он знал, и как-то страшно было так уверенно ощутимо знать, что ничего не будет, никто не придет из ночи, занятой скучным дождем, и в доме до самого утра останется спокойная тяжелая темнота.
Какое-то смутное сознание, что его обманули, стало вдруг определенным и точным. Из красивых больших молодых глаз с синеватыми белками, сморщивая их и мутя, выползли глаза старухи с красными толстыми веками, тупо смотрели, как стены, слезились, как дождь за окном, маленькие звериные глаза. Лицо ровное и нежное вздувалось, перетягивалось бечевками морщин, становилось все сплошь зыбким, лишним и страшным; и от высокого выпуклого бедра вверх и вниз, разрывая оболочки гибкого тела, разливалось что-то жирное, обвисшее, непомерно тяжелое, потерявшее форму.
Безобразная старуха жила в этой молодой, красивой, как камень живет под водою: стоит только ветру отбросить воду, выйдет наружу камень. Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, – просто живое смеется тихо, – что это на всю землю – на всю, не оставив нигде незанятого места, нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно, что оно стережет, рождает, и топит, и трусливо прячется по закоулкам, и нагло выходит на просторы – вечное безобразие, мать минутной красоты.
Навязчиво повторяясь, сплошно окутывая сознание, дробясь, толпилось перед Бабаевым лицо Надежды Львовны. Оно было одно – их было много. На один момент вспыхнув ослепительно-красивым, синеватым блеском, оно вдруг пепелилось, потухало, вздувалось – всюду одинакие вздутые морды с узенькими животными глазами.
Бабаев не горел – он лежал, стиснув зубы, и слушал, как в нем, тоже вздуваясь и разрывая молодую веру в чудо, росла злоба. И злоба эта была не молодая, от которой мчатся перед глазами огненные круги, звенит в ушах и набухают руки, – злоба была старая, давнишняя, одинокая злоба. Прокрадывалась тихо, по-кошачьи осторожно, пробираясь боком, сжимаясь, но потом твердела, обвисая, становилась тяжелой, душной.
Бабаев, поднявшись на локти, напрягался, стараясь вспомнить что-то. Вспоминал красную рубаху в синем сосняке, густую здоровую смолу в воздухе, детское длинное лето, мягкие круги на воде вечером, когда играет мелкая рыба, мяту и васильки на чьей-то русой голове...
Бабаев не ждал уже, что кто-то придет из ночи, но хотелось, чтобы кто-то пришел. Вот где-нибудь открывают ставень, лезут в окно, скрипят половицами... И, проснувшись, безобразие разбудит и темноту, и стены, и ночь за окном, требуя зашиты.
Было трудно подумать это, было непонятно, почему это, но оставалось ясным, как и прежде, что торопливо вскочит тогда на защиту он, Бабаев, и крепко схватится за револьвер.
Мысли не путались, мысли, как выводы, были ясны, но под ними глубилась яма впечатлений, каких-то реденьких, последних, точно незачем уже было жить дальше.
Где-то далеко от дома мирно лаял Нарцис, перекликаясь еще с какою-то собакой, лаял затяжно, точно пел, останавливался и начинал снова, опять так же длинно и тоскливо. Лай этот вздрагивающей полоской светился в темноте за окнами.
Как-то страстно захотелось, чтобы одиноким, ни с чем не смешанным осталось в памяти ощущение мягких и влажных круглых губ Надежды Львовны. Бабаев настойчиво вызывал его из памяти десятки раз, десятки раз переживал снова этот случайный длинный поцелуй, пока он потерял уже совсем всю свою странность.
Дождь шумел за окнами тихо, тупо и длинно, как жизнь.
XI
Утром Бабаев увидел Сашу.
Он был низенький, мокрый на вид, какой-то скользкий и мутный, как свет, который сочился из окон со двора. Лицо у него было желтенькое, клинышком. Оттопыренный большой палец на левой руке часто двигался от привычки или нервного тика, точно сучил нитки. Говорил спеша, мигая серыми глазами.
Пили чай вдвоем: Надежда Львовна и старуха спали.
Саша уже успел рассказать, как он испугался, уже успел пригрозить приставу, не давшему охраны, успел быстро и ловко убить палкой на стене прусака, причем гадливо поморщился и сказал:
– Не люблю я жуков этих всяких!..
Брови у него были белесые, реденькие, отчего глаза имели вид растерянный, неприкрытый, и, когда, взбросив на Бабаева эти глаза, он в третий уже раз спросил его:
– Ну, кто же это мог отравить собаку? Зачем? – Бабаев почувствовал в себе разлив смеющейся свежей злости.
– Почему вы думаете, что отравили? Почему вы все думаете, что непременно отравили? Почему? – вздернув левый конец губ и сузив глаза, бросил он Саше.
– А как же? – замигал Саша.
– Конечно, съела что-нибудь, потому и издохла... Сама съела, никто не травил! Кто это стал бы бояться вашей собаки? Да еще и травил бы ее нарочно, чтобы все догадались и ждали... Какой смысл?
– Смысла, положим, нет, – согласился Саша, подумал и добавил: Решительно никакого смысла нет... Хотя все-таки... как сказать...
Бабаеву показалось, что он видит, как в его голове, несмелые и мелкие, копошатся мысли, как мошки под брызнувшим дождем; вот теперь он неизбежно представляет, как его меделян хватает за икры каких-то ночных людей, увертывается от их ударов, оглушительно лает, будит ночь... И кто-то уже бежит на помощь из темноты, светится крикливыми белыми пятнами справа и слева...
А где-нибудь на Мадагаскаре или на Огненной Земле теперь то же самое: кто-то на кого-то хочет напасть, кто-то кого-то стережет, лают собаки. После бессонной ночи – тяжелое, как колокол, звонкое утро... Тоже сидит вот такой вымокший, издерганный человек и говорит о чем-то своем, узеньком и досадном.
– Я слышал, как вы муравьев выводили, – сказал вдруг Бабаев, широко улыбнулся и добавил: – И грачей тоже.
– А-а... А что? – вскинул глаза Саша.
Бабаев оглядел его, долго смотрел в его глаза и ответил просто:
– Ничего... Так, смешно немного.
И, заметив, что Саша глядит на него выжидающе и подозрительно, Бабаев заговорил вдруг, возбуждаясь:
– Я представляю, как вы, низенький, сухой – рукава у вас тогда, наверное, были засучены, чтобы не замочить, – таскали кипяток в сад... Нет, нет, вы не таскали, конечно, таскали Иван с Матреной, а вы только подымали ведра, выливали в муравейник, в самые кучи... Лили и смотрели, что там за кавардак поднялся... Да! А вот грачей-то вы как? Неужели вы стрелять умеете?
Бабаев знал, что у него теперь только любопытное лицо, простодушное, насколько он мог его сделать таким, но Саша обиделся.
– Вы не женаты? – спросил он, покраснев.
– Нет, – ответил Бабаев.
– И... никакой собственности не имеете?
– Нет, а что?
– Ничего... Я так.
Саша перекосил сухие губы, усиленно заболтал в чаю ложечкой. Большой палец на левой руке сучил и дергался. Он спрятал руку.
Лицо его противно сжалось и застыло, точно он замолчал навсегда.
Бабаев увидел, что говорить с ним не о чем, и встал прощаться.
Саша подскочил вдруг.
– Я вам так благодарен! Я вам так благодарен! – конфузливо говорил он и тряс обеими руками руку Бабаева.
И когда Бабаев уходил, он не мог найти ни других слов, ни другой маски для лица. Он стоял такой же чужой Бабаеву, сухой, подавшийся вперед, с розовыми пятнами на скулах и, усиленно улыбаясь, бормотал:
– Я вам так благодарен!.. Не забывайте нас, заходите, рады будем!.. Очень жаль, что служба, а то остались бы, соснули, а? Нельзя?.. Я вам так благодарен!
XII
Улица была мглистая от осенней сырости, серая, обкуренная утренним дымом из труб. Внизу лежали грязные листья, растоптанные сапогами, верх был лиловатый, густой от облаков, а справа и слева у низких одноэтажных домов был слезливый, скучающий вид, как у растрепанных босоногих мальчуганов, засаженных впервые за азбуку.
Вели длинную музыку скрипучие возы ломовиков. Лошади с каждым шагом качали мордами, точно думали вслух. Коричневые люди около них скучно месили грязь.
У Бабаева давило голову, теснило где-то в плечах и груди; шаги были вялые, кривые.
И Нарцис впереди бежал сонно; лениво обнюхивал тротуарные тумбы, лениво подымал около них ногу.
Желтые, пухлые, как листья под ногами, болтались обрывки ночного. Каменный дом в глухом саду начинал казаться сказкой. Стены его мутнели, тончали, рвались, и оттуда, к самым глазам, подходили другие глаза, с синеватыми белками... Потом они морщились; краснели... "Зачем я целовал ее?" – брезгливо думал Бабаев. Плескалась грязная клетчатая рубаха Матрены; гудел ее немой голос: "уббили!"... "Я не то сказал этому Саше... Не о муравьях зачем муравьи? Нужно было так: через полгода, самое большое через год, почувствует в себе старуху Надежда Львовна... Не "почувствует", а нужно иначе... все равно, впрочем... Тогда она изменит. Это не важно – с кем... Ей покажется страшным, что из нее уходит она сама и не придет. Саша, простите ей! Впрочем, вы не узнаете, а она вам не скажет, да и зачем? Разве есть что-нибудь в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет. Никогда не было и нигде нет!.."
Дул ветер. Скрипя, болталась вывеска портного над головой когда-нибудь упадет на тротуар. Ветер был вялый, расплывчатый.
Представлялась нога старухи в пестром чулке, как она выползала из прутьев кровати, точно из клетки... Ползет, ползет... Бабаеву казалось, что и здесь, на улице, он куда-то сторонится, сжимаясь, а толстая нога все ползет, ползет.
Вспомнился Нарцис, как он стоял черный на лунно-белом железе – важный, страшный, таинственный... А он – вон какой, как впереди, простой и мягкий, вялый, с пухлым хвостом направо...
Представилось, как Саша быстро и ловко палкой убил таракана, подпрыгнул даже... Противно стало.
– Да ну их всех к черту! – почти вслух сказал Бабаев.
Улица была узкая, и совсем узенький, в две доски, лег тротуар около стены.
Кто-то грузный тяжело шел навстречу Бабаеву. В высокой шапке, в теплом пальто с барашковым воротником, краснолицый, безбородый, шел медленно, прочно, застегнутый на все пуговицы, заплывший; тупо нес свой выпуклый живот, отбросив голову; чуть двигал руками в толстых перчатках; курил сигару, обхватив ее взасос мясистыми губами.