Текст книги "Бабаев"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
"Украли", – подумал он; стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул:
– Стой!
Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту.
Задний остался.
– Раз-бой-ники! – раздельно и тихо протянул Бабаев.
Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом.
– Виноват, ваше благородие!
Неизвестно было, какая половина лица сказала это – левая, правая...
– Какой роты?
– Девятой, ваше благородие.
– Как фамилия?
– Марченко...
И вдруг упал в ноги.
– Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так!
– Встань, дурак!
Марченко встал.
– Куда несли?
– В лавочку, ваше благородие... Коло казармы счас лавочка – там скупают.
– Ну, неси.
– Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!..
Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно – одно.
– Попортили зеркало, – говорит он спокойно, – угол отбили.
– Плохой товарищ у тебя был, – язвит Бабаев. – Жидок на расплату.
– Так точно... Сам убег, меня бросил... Всегда так.
Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица – одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы... Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить.
Отвернулся и пошел по улице.
Опять фонари – два, три, пять...
Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались... Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли.
Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, – это знал Бабаев, обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды... Бабаев хотел войти внутрь – ворота были заперты.
Фонарь подмигивал на углу; акация, еще зеленая, перекинула через ограду две ветки, как две мягких руки. Дальше за нею другая акация, темная, шла куда-то согнувшись. А еще дальше смутные, густые, не деревья, а шепчущие призраки.
Не верилось, что вот по этой самой улице, на том месте, где стоит он, всего двенадцать часов назад проходили они, живые, яркие, как их флаги... Слишком дорогие были эти флаги, а зачем? Прошли и погибли, и ничто не изменилось кругом.
Вдруг застонал кто-то.
Бабаев откачнулся.
Там, где горел другой фонарь, припал к ограде другой человек, чуть заметный, за каменным столбом. Видно было спину, обтянутую рыжим пальто, и голую ногу...
Вдруг зарыдал хрипло – зарыдал, точно залаял. Стало жутко. Бабаев оглянулся – пусто. Замурованные дома, круглый балкон влево; емкая темнота.
Зааукал... Изогнулся – стало видно непокрытую голову, черную, чернее ночи.
Бабаев догадался, что это остро-помешанный, еврей. Ушел из дому и ищет, а они, может быть, на дворе первой части или в больнице. Больше ста человек в больницах...
Зовет кого-то... Поет или стонет... Вот соскочил и пошел – тонкий, зыбкий... Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит:
– Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови!
Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит.
И тянет. Все заволоклось – остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах.
Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом.
Угол бульвара. Поворот вниз... Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак.
Но голос его страшно ощутим, резок и жуток.
– Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты!
Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами.
– Убийца! Убийца! Палач! – закричал он в лицо Бабаеву. – Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови!
Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул.
Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить.
Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки.
Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около.
Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова:
– Палач, палач, палач, палач...
Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, – сто веков назад, – звериное: зубы, когти... Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке...
Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало.
– Раз! – сказал Бабаев.
Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева.
Он отскочил.
Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами.
Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа:
– Сорок четвертый! Найдут и скажут: "Еще один – сорок четвертый..." За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые... Много будет. Сложат и схоронят... Сорок четвертый...
Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны.
Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара.
Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен.
В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека?
"Добил сумасшедшего", – лукавила мысль... А в общем – разве это важно?
– Разве это важно? – спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом.
Ночь подняла его и понесла.
Она пропитала его насквозь, как рассол – яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой.
И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги.
ОЖИДАНИЕ
I
В большом саду, чужом и совершенно незнакомом поручику Бабаеву, закапывали в землю кем-то отравленную дворовую собаку. Вечером это было, поздней осенью. Закапывал дворник дома, Иван, волосатый, старый, медлительный, среди деревьев сам как дерево, немногодумный и важный. Матрена, жена его, веснушчатая, узкоглазая баба, стояла около, спрятав руки под фартук; а с деревьев вниз, шурша, падали то здесь, то там последние мертвые листья и почему-то казались большими и очень тяжелыми, когда касались земли.
Сзади неясно сквозил дом, новый, каменный; желтели полосы некрашенной еще вырезки под крышей; светилась легкая красивая башенка на деревянных колонках, но небо было мокрое, бурое и грузно ползло вниз по башенке, вырезкам и стенам.
Сумерки склеивали сучья вверху и залегали между стволами неощутимо, смутно, но настойчиво. Ясно было, что уже скоро только эти сумерки будут владеть и землей и небом, и в их пасти будут встревоженные глаза.
Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век; ребра вздулись.
Матрена говорила о ней жалостно:
– Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский... Глянь какой!
Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый.
Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку.
Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери.
Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь... темно, сыро, жутко – долгая ночь.
Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома – мать и дочь.
Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город; они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны.
Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам.
II
Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у нее был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, на что смотрят.
Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жесткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лица двух женщин, сидевших за столом вместе с Бабаевым, были уже не вне его, как прежде, а в нем самом, внутри – так они были определенны, выпуклы и ярки.
У матери лицо круглилось – сытое, брюзглое, страшное, как все лица старых женщин, которые были когда-то красивы. Крупные складки около носа и губ раскололи его на части, как переспелую дыню, и сплелись в узлы между двойным тряским подбородком. Под тяжелыми веками почти совсем не видно было глаз, и нельзя было рассмотреть, какого они цвета, а рассмотреть почему-то хотелось, и хотелось взять большой столовый нож и старательно обрезать все лишнее, в чем отслоились годы. Тогда показалось бы простое лицо, спокойное, юное, какими и должны быть все лица.
У дочери было такое лицо. Бабаев смутно замечал это раньше в вагоне и в своей комнате. Только теперь, когда это лицо было уже в нем внутри, он видел, как оно безошибочно строго в линиях и красках, и смотрел на него не как на живое и близкое лицо, а как на зарю, на цветы в газоне.
С огромным и сложным, пока еще спокойным любопытством он бродил по ней внимательными глазами, как по весеннему лесу, в котором все хорошо: и молодые листья, и подснежники, и пенье зябликов и славок.
Когда она глядела, то Бабаев чувствовал, что глядит она именно так, как хочет глядеть, что ясно представляет всю себя с точеным лицом и обдуманной прической.
Большое зеркало стояло между двух окон, и небольшое туалетное – на комоде. В других комнатах тоже представлялись Бабаеву зеркала туалетные и стенные.
Он не знал еще, красива ли она, и не думал об этом; думал о зеркалах во всю стену, о зеркальных дворцах, о хрустальных листьях на деревьях, как было в какой-то сказке и во что верилось с детства.
Она была замужем – он знал это – и знал, что муж ее, адвокат, уехал по какому-то делу в другой город, что ему послали телеграмму и ждали утром его приезда.
Знал, что ее зовут Надежда Львовна, и не помнил, как зовут старуху.
III
Самовар на столе был не нужен – все уже давно напились, но стоял и тихо вспоминал что-то. С ним было уютней, как с дедушкой в кресле. От него, ярко вычищенного, широкого, стены казались теплее, поэтому его не выносили, не закрывали крышкой. Не убирали и посуду.
Дом был большой. Комнаты сзади и с боков прихлынули высокие и пустые и слушали. Каждый звук отдавался в них гулко, точно радостно ловили его открытые двери и вскрикивали при этом сами. Но говорили мало, и звуки были робкие: раскачают тишину и упадут, а тишина вслед за ними сомкнется снова, как вода в ночном озере.
Окна были закрыты снаружи ставнями, и толстые железные болты от них были пропущены внутрь в комнаты и здесь заперты. Но этим не отсекли от дома ночь; она нагло сочилась повсюду – в окна, в двери, в стены и потолки. Бабаеву казалось временами, что здесь этой ночи было даже больше, чем снаружи, что здесь она гуще.
Из кухни через столовую Матрена пронесла в какую-то комнату свою постель – две подушки в розовых наволочках, пестрое одеяло из лоскутков, еще что-то: боялась спать на кухне.
Когда шла, то говорила:
– Вот дожила до страсти! Господи!
Глаза у нее были мокрые, отсвечивали на лампе, как жестянки.
– Не причитала бы уж... Без тебя тошно! – отозвалась ей старуха.
Глядела исподлобья на Матрену, на Бабаева, на окна. В маленькие щели глаз робко протискивался большой зыбкий страх, жирный, как ее тело.
Потом вошел Иван с ломом в одной руке, с картузом в другой. Лом был длинный, пудовый, с налипшей землею. Звякнул, задевши за косяк двери, так глухо, что старуха вздрогнула, а дочь поморщилась (не шло к ней это) и раздраженно сказала:
– Ну, зачем это? Что ломом сделаешь?.. Придумал!
Бабаев понял, что этот толстый, тяжелый кусок железа пугал ее, хотя это был свой лом, не оттуда, не из ночи. Просто представила его над своей головой и сжалась.
– Он-то-се... Ничего, он-то-се... Не замай! – вступилась за мужа Матрена.
Бородатый, бурый, как земля, Иван помялся в дверях, сконфуженно оглядел самовар, большую банку варенья на столе, Бабаева и свой лом и хмуро ответил:
– Ну да... все-таки...
Потом подобрал лом вперевес и на цыпочках, весь стараясь не стучать, но все же гулко стуча толстыми сапогами, прошел из комнаты следом за Матреной.
И потом долго слышно было, как они шептались, шуршали и скрипели мебелью, где-то укладываясь спать.
IV
У Бабаева, когда он шел сюда по улицам, из каждого шага проступало круглое чувство любования днем.
День был сухой, просторный.
В нем было легко, как будто не стелились по сторонам дома и не встречались люди.
День был свежий. Небо стояло высоко и казалось холодным и редким, как рыбачья сеть, и потому под ним все было так выпукло и так ненужно-видно, точно реяло далеко от глаз.
Что-то новое должно было случиться сегодня ночью, и от этого неизвестного ночного все было таким определенным и отчетливым днем.
Когда Бабаев думал о том, что могло случиться этой ночью, он смутно представлял высокую молодую женщину с заплаканными глазами, и где-то в стороне, как тень ее, другую, тоже с заплаканным лицом, но тяжелую, широкую, вросшую в землю, старую, как глыба земли.
Нарцис упруго бежал впереди, останавливался, оглядывался назад, вилял пухлым хвостом.
Бабаев купил Нарциса еще слепым щенком, и на его глазах он рос и сделался этой большой красивой собакой, черной, желтобровой, с подпалинами на лапах.
Это было таинственно. Слепые глаза стали яркими, круглыми, то знающими и спокойными, то напряженными, чтобы узнать. "Откуда это?" – думал о них Бабаев.
Было весело вглядываться в каждое встречное лицо: каждое казалось занимательным и важным, потому что каждое было единственным – не было похожих лиц. Почему-то только теперь это ясно увидел Бабаев, и от этого стало радостно и странно, точно заглянул в бесконечность.
На каждом лице как-то уловимо оставили следы другие прожитые дни светлые, туманные, с одною утренней зарей или с одной вечерней, – каждый день другой и свой.
Время невидно ходило всюду, стирало краски, вгоняло тонкие клинья в стены домов.
Отчетливо ставя ноги на камни тротуара, Бабаев думал: "Вот я сделал шаг – это секунда времени; число моих секунд на земле громадно, но ему есть конец..." И вдруг становилось остро, нестерпимо жаль каких-то других шагов-секунд, не отмеченных жизнью. Но день был яркий, как усмешка красивых губ, день был весь из прозрачных раззолоченных пятен, из голубизны и размаха, и когда Бабаев вглядывался в него, узко сощурив глаза, чтобы увидеть, ему казалось, что все кругом – такая же тайна, как тайна он, тайна мыслимая и сквозная, а впереди, ночью, там, куда он идет, тайна будет густая и сочная, как весенняя трава.
От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом – дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут.
Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду.
V
Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили.
Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить.
У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались:
– Зять мой, Саша, – не маленький ведь – присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: "Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!" А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной... Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети... Воробья на сучке увидят, кричат: "На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!.."
Говорила, и глаза становились жалкими и мигали; и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей.
Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа.
Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, – а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе.
Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид.
Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало.
Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала:
– Плотники у нас были, калужане, – очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу – кирасой, артезианский колодец – представьте рязанским колодцем!..
Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть.
Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них.
К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше.
Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны...
– Ведь как построили дом-то, любо смотреть! – говорила она, наклоняясь к Бабаеву. – Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу... Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая... пол бетонный, из плиток – красивый какой! Плитка синяя, плитка красная – на заказ делали, по рисунку... Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, – свой-то глаз что значит! А с подряда отдай – на горячей класть будут – она сама, бог даст, через месяц отвалится – вот тебе уж и ремонт есть... Парники затеяла этой весной – своя зелень к столу была – салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать... Клубники развели шесть грядок... Это ведь из своих ягод варенье варили.
– А вы и не похвалили! – улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину.
От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной; и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками.
– Над садом-то сколько возились – не расскажешь! – говорила старуха. Тут ведь прямо грачиный завод был – грачиный да галочий... На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо... Содом, бывало, подымут такой оглохнуть можно! Гадят, деревья портят... Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли – никакой нет пользы – в другом месте вьют... Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша – только тем и отучили.
– А как Саша с муравьями воевал, смешно было! – улыбалась Надежда Львовна.
– С муравьями? Чем же смешно? – живо подхватила старуха. – Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна – живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь – так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают – неизвестно... А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось – невозможно! Кусают, да ведь больно как, – представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: "На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!.." Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали... Что ж вы думаете? Ведь вывели почти – пропали куда-то все...
Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, – никуда не подавались щеки – рот был птичий, узенький и слюнявый, – и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.
Надежда Львовна вспомнила еще что-то – было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:
– Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему – уж как умасливал! – он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить... Чуть не досмотрел – уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан – поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет – не видно. Уж я ему и говорить не стала – стыдно, да Саша не утерпел, – кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя...
Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:
– Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: "Малосолеванная осетринова", "холостые занавески"... Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески...
И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.
Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:
– Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите... Вы всегда такой тихий?
VI
Стало слышно, как храпел Иван.
Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими.
Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер – не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою.
Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое – потолок или небо.
Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла.
– Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, – говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики.
– Саша приедет с утренним, в шесть часов, – вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: – Давайте во что-нибудь еще – как надоело!
Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: "Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, – грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет..." Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом – его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: "Это мое!" Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: "Это тоже мое!" Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет "мое", ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: "Нет, это наше!" И взять.
Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.
Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, – может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.
Вдруг всколыхнулась вся:
– Постель-то я вам не постелила еще – забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет... Спать бы теперь ложиться, да страшно...
Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.
Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.
Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:
– У вас есть карточка мужа?
Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом – влажный с сухим.
– Есть, конечно!.. Покажите! – добавил он.
– Карточка?.. Где-то в альбоме... Зачем вам?
– Покажите, – еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь... От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.
Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.
Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.
Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод – молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде...
Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:
– Вы его любите?
Она повернулась.
Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.
– Вы его не любите, не можете любить, – сказал он сдавленно: перехватило горло.
Так же шелестяще, как и он, ответила она:
– Почему не люблю? Он добрый.
Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.
– Поцелуйте меня! – потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, – так громко.
– Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
– Поцелуйте меня, – повторил он тише.
Хотел добавить: "Или я сейчас же уйду домой" – но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал – поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были – вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он – огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе – это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.
Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: "Целует! целует!"
В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.
Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения...
Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо: