Текст книги "Бабаев"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Неизвестно, как трещали черепа красных под тяжелыми дубинами плотников и молотками каменотесов. Как арбузы? Или как обыкновенные печные горшки? Или как ящики с чаем, попавшие под колеса? Пахла ли резеда, обрызганная мозгом и кровью?
Их нагоняли, бегущих, и били с размаху в затылок. Они падали на клумбы, на аллеи. Их молотили, как снопы, все по голове, по лицу, по глазам, вылезшим из орбит от ужаса.
Бросали тела с отмолоченными головами и догоняли других. Об углы летнего театра разбивали, раскачав за ноги.
Широкие добродушные лица! Ведь они молились богу сегодня. Может быть, гладили волосы пятилетней дочурки или трепали за шею кошку Машку с задранным кверху хвостом... Бывают такие ласковые кошки, что их нехотя треплешь по шее и гладишь вдоль спины. Бывают и такие умильные цветочки, которые почему-то жалко рвать, – пусть растут.
Везли раненых. Полицейские, солдаты провожали в больницы тех, кого не было им жалко. Один за другим, тихо, шагом, как процессия за невидным гробом ужаса... десятки... сотни...
Плотно закрылись ставни домов, и заперлись двери.
Она была Страною Шепота, теперь стала Страною Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричат вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо.
Виселица и тюрьма стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота – как могла она стать Страною Бури? Кто первый!
Флаги красного цвета и флаги трех разных цветов... Тяжелыми сапогами были растоптаны тонкие астры и тучные агавы, вырванные колья вьющихся виноградных лоз и глициний стали цепами в привычных руках.
К кому первому слетел на плечи дьявол и нашептал тихо, как было в Стране Шепота, что нужен алтарь и жертвы?.. Остатки красных в летнем театре, в деревянном манеже с резными петушками... вбежали и заперли двери... Красные флаги, красный огонь – что краснее? Но когда появился огонь, исчезли флаги. И исчез страх, потому что стал ползать ужас, и исчезли крики, потому что их раздавили грохот и гул.
В красном горели красные, задыхались в дыму, бросались с широкими лицами вниз, в ликующую толпу трехцветных, и там их топтали тяжелыми сапогами, как астры, как кусты тамариска... как спелый виноград в точилах. Это была пора спелого винограда и молодого вина и ясного осеннего неба, чистого и целомудренного, как цветы. И это небо смотрело вниз.
Лопались стекла. Рушились балки. Горели красные в красном, вытесняя аромат бульвара запахом свалочных мест и кухни...
Где-то сзади шли войска с барабанным боем, гремела пожарная команда. А тут, спереди, грузно рушилась крыша, прихлопывая догорающие кости, как крышка гроба, и толпа кругом приколачивала ее гвоздями ликующего рева к самой земле.
II
Поручик Бабаев уже две недели не ходил в полк: был болен, лечился.
Когда денщик Гудков приходил убирать комнату, то чуть улыбался из-под рыжего уса.
В окно глядел куст шиповника и колюче смеялся красными губами веток. На нем влажно дрожали пятна развешенного белья, а за ним взмахнул куда-то в вышину просторный и яркий день, сквозной, чуть голубоватый. От этого в комнате было густо и тесно. Сеттер Нарцис, черный, с желтыми мазками на груди и лапах, лежал на полу под вешалкой и смотрел на Бабаева одним внимательным карим глазом; смотрел, не мигая, прямо в глаза.
На стене торчал пришпиленный кнопками неоконченный этюд девочки в белом платке, купленный где-то у букиниста. Неизвестный художник сделал ей глаза большие, вспугнутые, как галочьи крылья. Две невидных тупых иглы шли от этих глаз к его глазам, почему больно было смотреть.
За стеною плакал ребенок хозяйки, и плач этот вползал сюда через стену, измятый, как носовой платок, старый и очень далекий; скреб по душе, как мышь ночью.
Бабаев знал, что теперь у него злое и скучное лицо, бледное, со складками над переносьем. Он лежал на диване, тесно сжатый шведскою курткою; Нарцис в углу под вешалкой. Противно стало, что Нарцис смотрит так внимательно, точно хочет разрезать душу, и кто-то другой неслышно смеется в нем сквозь отверстие глаза.
– Нарцис, умри! – громко бросил Бабаев. Собака подскочила, взмахнула ушами, упала плашмя, вытянув ноги. Прилипла к полу и замерла. Ни одна шерстинка на ней не шевелилась, глаза закрылись; одно ухо неловко вывернулось и закрыло лоб.
Другой денщик, хохол Рябошапка, учил умирать Нарциса, и от него Бабаев перенял эти двустишия, похожие на заклинания:
– Прилетела муха до псиного уха...
Нарцис должен был представить, что действительно прилетела муха и щекочет его там, где ухо завернулось на лоб, представить и молчать, так как он – мертвый.
И Нарцис не шевелился.
– Прилетела оса до псиного носа...
Нарцис лежал.
Бабаев смотрел на его черную лоснящуюся шерсть и думал, что собаку не нужно пускать в комнату, пусть живет на дворе. Потом стал думать о докторе, у которого лечился, – противном человеке, с роем коричневых веснушек около носа и выцветшими глазами. Захотелось курить, и он притянул к себе коробку с папиросами.
Нарцис долго ждал, наконец, чуть открыл глаза, посмотрел на Бабаева и вздохнул.
– Это что? Ты! – крикнул на него Бабаев. Он курил, наблюдал клочья дыма, и в голове его бродили такие же, как дым, клочковатые мысли.
Представлялись товарищи, с которыми он мало сходился, казарма длинная, окнастая – тысяча пудов на голове... Хозяйка – бледная, в платочке. Идет в церковь, хочет вынуть просвирку о его здравии. "Напишите билетик о здравии Сергия... Если вы из дворянов, "болярина" прибавьте, а из простых ничего больше не надо... Просто – о здравии Сергия..." Как мышь зашкафная...
Вспомнил о Нарцисе.
– Прилетела сорока до псиного бока! Кур-кур-кур!
Это значило для Нарциса, что нужно ожить.
Он шумно вскочил, осмотрелся, встряхнулся всем телом, как после купанья, и подошел к дивану. Завилял хвостом. Карие глаза на большой умной морде просили одобрения.
Но Бабаев брезгливо оглядел его, оттолкнул ногой и снова крикнул:
– Умри!
Нарцис недоверчиво посмотрел и шевельнул ухом.
– Умри!.. – закричал Бабаев, покраснев.
Собака снова упала на пол.
Бабаев чувствовал это смутно, но было для него что-то приятное в том, как по одному его слову этот черный и умный зверь умирает... то умирает, то оживает... и почему-то было приятно, что его словам послушен зверь, черный, вдумчивый, загадочный, как все живое.
Какая-то другая жизнь проползла мимо, темная, похожая на шорох веток в лесу ночью, когда охотятся совы.
Солнце из-за окна ложилось желтым пятном на белую бумагу на столе, потом бросалось на стену и медленно бродило по ней, как большой паук.
Нарцис поднял с пола голову, посмотрел на Бабаева, визгнул.
– Молчать! Умри! – крикнул ему Бабаев.
Нарцис закрыл глаза и тут же чуть заметно открыл их снова; карие, загадочные под желтой занавеской брови, точно кто-то сидел в них и дразнился.
У Бабаева вдруг оборвалось и задрожало в голове, будто лопнули струны; но за металлическим хлыстом, висевшим на стене сбоку, он потянулся осторожно, чтобы не заметил Нарцис.
Нарцис заметил, и они закружились по комнате, оба темные, визжащие.
Плясало солнце на стенах, смеялся шиповник за окном кровавыми губами; ребенок плакал за стеной, но его не было слышно из-за визга, стука и воя.
Опрокинули тяжелый стул, свалили низенькую скамейку с цветочными горшками, и по полу замысловатыми зигзагами легли: земля, черепки и листья.
Тяжело дышали оба и рычали и ляскали зубами.
Хлыст стучал по ножкам кровати и дивана и впивался в мягкую спину Нарциса. Нарцис ощетинивался и лаял, испуганный, возмущенный, свирепый.
Бросился к двери – дверь не поддавалась; вскочил на стол, опрокинул и разбил лампу; через открытое окно выскочил в сад, прямо в хохочущий куст колючего шиповника, и последний удар хлыста пришелся по оконной раме.
Разбитое стекло звякнуло и осело.
Бабаев смотрел вслед собаке, сжимал рукоятку хлыста, и ему казалось, что он только что видел черта, такого черта, какой представлялся ему в детстве: черного, лохматого, с яркими зубами.
Хохотал красный шиповник за окном, и смеялось солнце на осколках стекла, черепках и сбитых листьях.
Злость оседала, как пена в стакане, и сквозь нее проступала снизу жалость к себе, к избитой собаке, к тому ребенку, который плакал по-прежнему за стеной.
Ребенок этот недавно родился и был его, Бабаева, но он только два раза видел его вблизи, и отцом его считался не он, а другой – хозяин этого дома, псаломщик.
III
Гудкова не было дома, ходил в аптеку за лекарством. Когда пришел, то улыбался, запыхавшись, радостный и довольный:
– Бунтуют в городе, ваше благородие! Арестантов повыпускали, это, красные флаги везде... Смехота!
Вытирал крепкий, плотный лоб рукою и смотрел на черепки и землю на полу так, как будто всегда валялись на полу черепки, земля, листья.
Развернулось красное облако флагов и окрасило лицо Гудкова в тревожный цвет.
– Что ты говоришь? Кто бунтует?
– Так что солдаты наши стрельбу подняли... – каких побили.
– Кого?
– Арестантов... Бежали ведь... Сказано – "по арестантам, совершающим побег..."
И опять улыбнулся во все лицо. Улыбка искристая, веселая, простая, как белая ромашка на меже.
– Я, это, подошел, – летит на меня один – здо-ровый!.. Ружья при мне нет – чем его? Снял я пояс, да как ахну бляхой по башке! Кувырк он наземь. А тут наш солдат подбежал – прикладом его тяп! Должно, убили: недвижимый был.
На Гудкове мундир зеленый от времени. Пояс с бляхой. Рука широкая в кисти, темная от загара.
Обыкновенно он сидит на скамейке около калитки, курит и сплевывает. Тогда на нем жилет поверх красной рубахи, и у него знающий и уверенный вид, ленивый, как у приземистых домов окраины. Тогда к нему подходит длинноволосый худой Илья Матвеич из соседнего дома, немного тронутый, с тетрадочкой в руках. Гудков зовет его писателем, смеется над ним, снисходительно хлопает по плечу. Илья Матвеич садится рядом с ним, заглядывает, изогнувшись, в его знающие глаза своими ищущими глазами и слушает.
Гудков любит говорить, когда его слушает Илья Матвеич. Он говорит о солдатском супе, в котором "собачьи уши полоскать жалко", о том, как приходится помогать хозяйке за спасибо, а у него "от спасиба карманы рвутся"; говорит о парадах, тужурках, бомбах и упорно зовет их "апаратами", "ажурками", "бломбами". Илья Матвеич, отвернувшись и съежившись, вписывает его слова в тетрадку.
Теперь в Гудкове в середине горит что-то и проблескивает сквозь глаза и губы. Во весь рост встал кто-то веселый с широким ртом.
– А они потом как арештантов повыпускали, по городу с флаками пошли... Смехота!
Он глядит на Бабаева и смеется. Прежде не смеялся так открыто, случилось что-то за его спиною, что дало ему право. И черепки на полу он отодвинул к стене ногой в пыльном сапоге, не спросив даже, отчего черепки, не нагнувшись.
– Говорят люди, еврейские лавки пойдут бить... Не иначе... Там такое закрутило – ого-го! Не иначе теперь, как лавки бить!
Вид у него приземистый и земной, весь земной, начиная от огромных пыльных сапог и кончая круглой стриженой головой. Точно не было деревянного пола, окрашенного желтой краской, или если и был он, то сквозь него хлестнула волной земля и выбросила на поверхность его, Гудкова. Внезапно родившись из земли, он и был такой возбужденный и веселый.
Нарцис вдруг залаял за окном.
– Убери как следует! Чего стоишь хамом?! – визгнул Бабаев, и шея у него покраснела.
Посмотрел за окно, на куст шиповника и надел шинель и фуражку.
Когда он выходил на улицу, шедший сзади его Гудков насмешливо улыбался.
Из соседнего окна более резкий, чем из-за стены, вырвался и кружился около Бабаева крик ребенка.
Выглянула бледная голова в платке, с синими кругами около глаз.
Звякнула защелка калитки в два приема – отворила и заперла, и широкий лучистый день проглотил Бабаева.
IV
Красный флаг вился над воротами одного дома, а над воротами другого черный.
Где-то далеко что-то пели, какую-то странную песню, какой никогда раньше не слышал Бабаев... Маленький черномазый мальчонка стоял на скамейке, кричал "ура" и хлопал в ладоши – совсем маленький, лет четырех, в голубой курточке.
Потом попались два семинариста в тужурках с малиновыми кантами. Лица у обоих были бледные, радостные, и они дерзко бросили их в глаза Бабаеву, как две искры.
На тополях вдоль тротуара, огненно-желтые на синем, пылали листья, а пыль вдали, поднятая извозчиком, развернулась и падала, колыхаясь, как розовая вуаль.
Бабаев припоминал и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел розовую пыль, и уже казалось ему, что та улица, по которой он ходил тысячу раз, не та улица, а другая, не те дома, не так окрашены крыши.
Каждый день два раза, иногда четыре, он проходил мимо огромного строящегося здания суда и никогда не видел около него этого забора из сосновых досок, а за ним кучи щебня. Но помнил, что высоко на лесах торчали красные пятна рабочих и пели тягучее.
Теперь дом притаился за лесами и молчал, а от него в улицу поспешно бежали широкие рыжебородые, на бегу натягивая рваные пиджаки и мелькая выбеленными сапогами.
Молодой песик на тонких ногах поворачивал в сторону узкую морду, подскакивал на месте, тревожно взмахивал висячими ушами и не знал, что делать – лаять, бежать во двор, мчаться по улице.
– Поздравляю! – дурашливо-громко сказал ему кто-то седой, в измятой шляпе, нагнулся и поцеловал между ушами.
Песик взвизгнул, отскочил и завилял хвостом.
На углу четко чернели какие-то люди – молодые, старые, каких раньше не встречал Бабаев. Кто-то читал вслух, вздрагивала в худой руке длинная белая бумажка. Слов не было слышно, но почему-то чудилось, что и слова эти были какие-то новые слова, как бывают слова, свитые из солнечного блеска почками верб. Новое бывает в жизни только весною, и потому казалось, что теперь не осень, а весна, и по улицам вот сейчас должны побежать ручьи с детскими корабликами из бумаги, а небо должно быть сплошь из жаворонков, а потому звонкое.
Но небо оставалось высоким и тихим, звонкой была земля.
Еще толпа... Говорит кто-то черный, кругло взмахивая руками; бросается в глаза линия крупного сухого подбородка.
Около ворот на тротуарах, во всю длину улицы, сколько видит глаз, люди. От них улица кажется шире, а дома уже, точно кто-то сплюснул эти дома и выдавил из них людей, как арбузные зерна.
Бабаев шел широкими встревоженными шагами, по привычке вытягивая носки, и чем больше встречал людей, тем быстрее куда-то шел. Люди хлестали его по лицу своими лицами, и он старался глядеть прямо перед собою и выше, чтобы не видеть людей.
Круглилась высоко в воздухе соборная колокольня, а под ней мостились изгибистые дома. Насторожились, приподняли крыши. Блестели сухими любопытными зрачками окон, вытянув вперед щупальцы водосточных труб.
Где-то вблизи шла и пела толпа. Пела – этого никогда не слышал Бабаев. Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от смысла, долетали и бились в стены домов широкоглазые звуки, звуки, как цветочные корзины или удары лучей.
Они не были бесцветными – они окрашивали все в глазах Бабаева в какой-то мутный, розовато-опаловый цвет, и уже покрылась ими и стала совсем тонкой и зыбкой соборная колокольня. Стены домов тоже ушли куда-то, оставались только окна, открытые и черные. Кто-то впереди взмахнул руками. Чья-то подброшенная высоко фуражка перевернулась в воздухе и колесом упала вниз. Потом еще поднялись чьи-то руки. Кричали что-то. Казалось, с пальцев, из-под ногтей слетали крики – такие они были острые, странные. Крики сильней. Шире распахнулись окна; и вдруг красно стало в глазах от флагов, хлынувших на улицу.
Толпа выступала из-за поворота и пела.
Впереди шли женщины, девушки в белых платьях, с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: "Свобода", "Слава труду", "Слава павшим борцам за свободу"... Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.
Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой
"Равенство, братство, свобода"
Вот наш девиз боевой,
расслышал Бабаев.
Прямо в лицо ему пел это вместе с другими реалист, тонкий, невысокий, с горячими радостными глазами. Голос был молодой, но сильный. Бросился в глаза широкий кадык на белой шее. Кто-то чернобородый, приземистый, степенный, чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: "Долой самодержавие!", и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками.
Двигались, как лавина, захватывая кучки на тротуарах.
– Долой полицию! – крикнул кто-то во всю силу легких.
– Долой войско! – захохотал кто-то в лицо Бабаеву.
Бабаев прислонился к стене. Мимо него дальше и дальше шли, сколько – он не мог сосчитать.
Девочки в соломенных шляпках, с распущенными по плечам волосами, такие хрупкие, как снежинки. Шли и таяли. Откуда они? Обволакивал их глазами казались сказкой.
Все казалось сказкой – странная толпа, странные сквозные лица, песни... "В каком я царстве?" – упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный и беспокойно мигал глазами.
Пахло маем – голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с пухом на ветках – или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для нее открытых дверей в душу.
Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные пятна... Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна.
"Как дозволили?" – возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным, как орех между щипцами.
Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица.
Шли. Пели... Извивались длинные черные флаги с белыми словами: "Памяти павших"...
– Жжиды! – услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого были мельче, смуглее.
Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно.
– Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету? – тяжело спросил он Бабаева.
– В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять, вот и все! – подхватил около скороговоркой малый в фартуке.
Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу.
Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко.
А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!..
Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух... Бежали вприпрыжку ребятишки...
И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.
Тумбы тротуаров казались зубами.
Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади.
Опять черные кучки людей.
Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса.
Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.
– Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!..
Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез.
Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.
– Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что?
Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.
В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке.
Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса – в окнах, на балконах чернеют люди.
Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю – другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди.
Музыка играла "Коль славен", но казалось, что нет этих мерных звуков, есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги...
Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно... Уже встретились...
Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей... Второй... третий... тридцатый...
И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева.
V
Вечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа.
Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.
– Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, говорит он. – Я себе шапку вольную купил – хорошая шапка, целковый дал... И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник – не берет... Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется... Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить – рублей десять стоит...
Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.
Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает.
Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.
– А на бульваре тоже были... чудеса всякие... Лужи крови стояли... как на бойне, – с усилием говорит Бабаев.
Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, – кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.
– Тут я давеча на скамеечке сидел, – говорит Гудков, взматывая головой. – Чудеса! Подходит, это, писатель... "Опишу, кричит, всех дотла опишу!" Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык... Осерчал, страсть! "Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!" Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?
Помолчал немного и добавил:
– Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности... Сапоги купил бы... только обужи-то простой – ее не было... Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было... Может, другим ходом несли...
Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок... Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери... Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье... купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах... еще что... А зачем?
Захотелось вдруг завыть – у-у-у! – стучать зубами.
Гудков все стоял у двери...
– Ты в бога веруешь? – повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.
– Как же можно, ваше благородие? – удивился Гудков. – Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю... Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю – те наизусть, а те, по складам хоть, – ну, все читаю... Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. – Люблю я бога, говорит он вдруг, – уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету... мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо... А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит... Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, – ну, толку нету!.. Война, это, началась – рады были; думали – побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно... Вот-те и война прошла – все одно.
Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома.
– Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, – говорит Гудков. – Пять – толока скоту, сенокос – пять, а пять под хлеб... Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу... Отдыху земля требовает... Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят...
– Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! – крикнул Бабаев, очнувшись.
– Ого! Это конешно... Еще дюжее!
Они стояли друг перед другом.
Гудков – руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. "Дед у меня сто годов прожил – до самой смерти десятипудовые кули таскал", – вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков.
Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он – поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов.
Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю... Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют – цари земли!
Он вспомнил, что он – дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только никому не нужная усадьба – старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут.
Что-то подбросило его. Вздрогнул.
– Убери самовар, хам! – отчетливо выдавил он, как на мягком воске.
– Слышишь? – крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко.
Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел:
– Слышишь?
VI
Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал – спать все равно нельзя было.
Улица и шаги... Фонарь жаловался на что-то желтым глазом; за ним далеко еще фонарь.
Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием.
Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял "подвысь"; прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал.
"Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!" – хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку – голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза.
– Арестовать бы его на всякий случай, – несмело сказал он тогда городовому.
Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза.
– За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу...
Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки...
Улица и шаги.
Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека – один внизу, просто, понятно, раз – два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить – отпустит, захочет собрать соберет.
Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. "Необитаемый остров" – это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей!
Необитаемый остров – это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все – волчья святость.
Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых.
Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко – и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле – земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это – сестры-курсистки и маленькая, неизвестная.
Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: "Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били". И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное.
Облако торчит на небе ненужно белое; сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади.
Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка.
Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами.
Ноги споткнулись о какую-то рухлядь – картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках.
Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом.
Все теперь было живое для Бабаева – глядело, слушало.