355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Севастопольская страда (Часть 3) » Текст книги (страница 12)
Севастопольская страда (Часть 3)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:57

Текст книги "Севастопольская страда (Часть 3)"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

– Николай Иванович, но ведь в таком случае и мы все, врачи, не останемся здесь без вас, – очень решительным тоном, который к нему как-то и не шел, заявил Тарасов. – Если вы действительно собираетесь уехать, тогда уехать придется и нам всем. Вы наша защита тут, вами и держимся все... А без вас что же мы будем представлять из себя такое? Мы ваш отряд врачей, вы же наше начальство... Если и в самом деле уедете вы, то нам неминуемо приходится ехать с вами... Не знаю, конечно, как другие, а я без вас тут оставаться не намерен.

И Тарасов даже покраснел, говоря это, и задышал усиленно, что было слышно Пирогову.

Потерев плешь свою ладонями, что было у него признаком волнения, Пирогов отозвался Тарасову:

– Что ж, разумеется, мы ведь единый отряд частных штатских врачей, и все вы поработали тоже довольно, и половина переболела тифом, и были смертные случаи. Вот и Каде еле выкарабкался из когтей смерти, – просто чудом спасся, – а Сохраничев погиб... Отдых необходим, конечно, и вам тоже... кроме того... кроме того, должен я сказать, это может произвести на начальство и власть гораздо большее впечатление и заставит подумать поприлежней над вопросом: отчего уехал из Севастополя академик Пирогов, а с ним вместе и все врачи его отряда?

III

К концу марта Пирогов совершенно оправился от своей болезни. В апреле же Сакен объявил в приказе по гарнизону благодарность Пирогову и всем приехавшим с ним врачам за их ревностную и успешную службу, так же, впрочем, как и профессору Гюббенету и врачам его перевязочного пункта на Корабельной.

Но это признание заслуг со стороны начальства не поколебало все-таки решения Пирогова покинуть Севастополь, тем более что как раз перед этим погибло на Северной пятьсот ампутированных им солдат, и это заставило его к благодарности Сакена отнестись весьма подозрительно, как к тонкому виду взятки.

Если что и задерживало его отъезд, то только кровопролитные бои, дававшие много работы городскому перевязочному пункту.

Он уже выправил все необходимые для отъезда бумаги, думая выехать в начале мая, но ночные схватки из-за траншеи на кладбище и Карантинной высоте задержали его очень большим наплывом раненых. Однако едва только он справился с этим делом, как началась жестокая третья бомбардировка, давшая несколько сот раненых в первый же день и предвещавшая большое сражение из-за передовых редутов, если только не окончательный общий штурм города.

Это заставило Пирогова, совершенно уже готового к отъезду, остаться снова, что оказалось и необходимым: раненых было тысячи. Даже и половины их в ночь с 26 на 27 мая не мог принять Гюббенег, тем более что его пункт находился под сильным обстрелом и тут же после потери редутов получил приказ перейти на Северную.

Раненых безостановочно несли с Корабельной в дом Дворянского собрания, причем были и такие случаи, что солдаты вместе с ранеными на носилках же приносили и оторванные осколками и ядрами руки и ноги их, говоря в объяснение такой странности:

– Кабы на тот перевязочный, не взяли бы, а как сказано было на этот, к Пирогову, несть, захватили на всякий случай: они же ведь еще свежие, авось Пирогов-доктор пришьет, вот бы и сгодился еще куда наш брат солдат!

О Пирогове, впрочем, сочиняли ходовые легенды не только солдаты; так, одно время было кем-то пущено по Севастополю, будто парламентер с письмом от французского главнокомандующего обратился к Сакену с просьбой, чтобы тот разрешил Пирогову отправиться в их лагерь на консультацию.

На баркасе переправившись через бухту, четверо солдат Камчатского полка принесли от Графской пристани тяжелые носилки с раненым перед третьим бастионом Иоанникием, часов в десять вечера. К этому времени раненых было в огромной зале уже много, и много было, точно в церкви, свечей, стеариновых, правда, не восковых, и в простых железных или медных подсвечниках. Эти свечи стояли на тумбочках, здесь и там, иногда же сестры милосердия, которых было здесь человек двенадцать, с подсвечниками в руках наклонялись над только что принесенными ранеными, чтобы осмотреть их – не умирают ли, не нужен ли им священник вместо врача.

Так одна из сестер наклонилась над носилками с иеромонахом; в одной руке ее был подсвечник, в другой – стакан и бутылка – четырехгранный полуштоф с остатками водки, которую носила она в операционную.

Увидя огромную бороду и резко блеснувший на черной рясе крест, к тому же на георгиевской ленте, сестра прониклась глубоким почтением. Но только успела она спросить:

– Вы куда ранены, батюшка? – как Иоанникий, схватившись за полуштоф, очень сильно потянул его к себе и удивленно радостно пробасил вместо ответа:

– Что, водка, а?.. Ну-ка, налейте-ка стаканчик!

Сестра налила. Он выпил полный стакан в два-три затяжных глотка, приподнявшись для этого на локте, и, протянув ей стакан и выразительно щелкнув пальцем по бутылке, сказал уже спокойным командным тоном:

– Еще!

Обрадованная уже тем, что этому духовному лицу не понадобится, видимо, услуги другого такого же, дежурившего при перевязочном, сестра вылила в стакан все, что еще оставалось в полуштофе. Иоанникий неодобрительно крякнул, так как стакан получился неполный, однако выпил, прокашлялся, как лев, и повеселевшими глазами огляделся кругом, так и не удостоив сестру ответом, куда он ранен.

Но вот к нему подошел сам Пирогов. Как только осветили лежащего на матраце Иоанникия с двух сторон свечами, Пирогов сразу узнал того богатыря Пересвета, который стоял около окна в симферопольской гостинице "Европа", а перед тем потрясал своды этой "Европы" своими песнями из числа не дозволенных начальством.

– А-а! – протянул он, невольно улыбаясь, точно встретил хорошего старого знакомого. – И вы, батюшка, тоже попали в наш дом скорби! Чем же мы можем вам служить?

Но Иоанникий, прежде чем ответить, нашел нужным справиться:

– С кем же это я имею честь говорить?

– Я лекарь Пирогов.

– О-чень приятно познакомиться! – пророкотал монах, протягивая ему руку.

– Эх, приятности в этом, к сожалению, мало... Куда, в ноги ранены? серьезно уже спросил Пирогов.

– Пока не в ноги, а только в ногу... Вот сюда, полюбуйтесь!

Иоанникий сам подтянул полы рясы, под которой все было в обильной загустевшей крови.

– Ох, он что-то очень спокойно относится к своей ране! – по-немецки обратился к стоявшему рядом с ним врачу Обермиллеру Пирогов, когда осмотрел рану. – Плохой признак... А рана серьезная: ногу придется отнять по коленный сустав.

Иоанникий смотрел на него выжидающе, но терпеливо.

– Придется нам сделать вам маленькую операцию, – сказал ему Пирогов. – Как это ни жаль, однако ничего другого придумать нельзя: ногу вашу сохранить невозможно.

– Отпилить значит? Ну что же делать: воля божья, – спокойно отозвался монах. – Разрешите только мне выпить перед этим солдатскую чарку водки, а?

– Дадим, дадим, как только на стол положим...

– А это, может быть, долго ждать придется?

– Нет-нет, на первый же свободный стол ляжете вы, и перед хлороформированием мы угостим вас водкой, чтобы поднять деятельность сердца.

Иоанникий недовольно крякнул, но Пирогов с Обермиллером и сестрой Травиной уже отошли от него к другому.

Засыпая под хлороформенной повязкой на операционном столе, раненые вели себя разно: иные пели молитвы, иные бормотали что-то малопонятное, как в бреду, иные выкрикивали команды... Иоанникий же начал ругаться неожиданно весьма вычурно и до того громогласно, что решительно утопил все звуки кругом и даже пушечные выстрелы с бастионов Городской стороны.

– Ну, такого шумного пациента еще не видали стены этого дома, сказал Пирогов, когда он, наконец, утих.

Сам же Пирогов делал ему и ампутацию, но когда все было кончено, сказал окружавшим:

– Случай этот, господа, как будто бы даже и довольно легкий, однако мне почему-то кажется, что богатырь все-таки не выживет... Очень бы хотел я ошибиться в прогнозе, но...

И он развел руками, вглядываясь еще и еще в черты лица и в линии огромного тела монаха, потом добавил:

– Если же выживет, я первый буду этому рад.

IV

Четверо принесли раненого офицера. Офицер этот с окровавленным лицом и с поврежденными ногами, освободив носилки и улегшись на тюфяке на полу, начал усиленно возиться в кармане брюк, доставая деньги на чай своим носильщикам. Однако один из них, сам раненный в голову и наскоро обвязавший себя разодранным надвое платком, сурово сказал:

– Ваше благородие, не извольте хлопотать об эфтом. Ни к чему это совсем, не извольте!

Солдат этот был такой же рядовой, как и другие трое, но на вид гораздо старше их, суше, утомленней лицом. Он как-то начальственно кивнул на двери своим товарищам – на огромные, парадные, красного дерева с бронзой двери, – и те, помявшись немного, пошли с носилками к выходу; сам же он остался на перевязку.

Случайно, когда перевязывал его фельдшер, к нему подошел Пирогов.

Рана в голову небольшим осколком принадлежала к легким, но очень усталое, худое лицо солдата заставило Пирогова сказать фельдшеру:

– Надо бы его оставить у нас денька на три: пусть бы отдохнул хоть немного.

– Никак нет, ваша честь, нельзя эфтого! – как будто даже обиженно отозвался на это солдат, не догадываясь, кто это говорит с ним: Пирогов был в белом халате.

– Почему нельзя? – спросил Пирогов не понимая.

– Да ведь нас-то, старых солдат, уже немного теперь осталось, ваша честь... Ежели теперь будем мы уходить с фронту по всяким пустякам таким, так ведь молодые-то солдаты без нас оторопеть могут!

– Оторопеть?

– Так точно-с. Оторопеют и, глядишь, побегут еще перед ним, а он тому и рад будет, ваша честь.

Пирогов знал, что "он" означает "неприятель".

Кое-как напялив на растолстевшую от бинтов голову свою фуражку без козырька, солдат ушел держать фронт, а Пирогов, не спросивший даже за многолюдством на пункте, как его фамилия и какого он полка, нет-нет да и вспоминал потом среди работы худое, усталое, закопченное дымом лицо, сурово глядевшее на него из-под ярко-белой чалмы повязки.

Раненых было много; три дня проходили они через руки Пирогова чуть что не по тысяче в день. Наконец, с обращенных французами в сторону бухты "Трех отроков" снаряды часто стали попадать и в небольшой садик около дома Дворянского собрания и даже в самый дом, поэтому Сакен приказал перевезти всех лежавших там больных на Северную, в Михайловский форт, здесь же оставить пока только нечто вроде полевого перевязочного пункта с небольшим штатом врачей и фельдшеров.

Так как бомбы и ядра теперь уже очень густо летели в бухту, то можно было наблюдать с террасы дома, как перемещались суда.

Самый большой из кораблей – "Императрица Мария" – был передвинут пароходом "Владимир" к Михайловскому форту, а против него, вблизи Николаевского форта, или батареи, как его называли чаще, стал на якорь другой корабль – "Храбрый". Они как бы призваны были сторожить вход на Большой рейд. За ними в две колонны вытянулись корабли: "Великий князь Константин", "Чесма", "Париж" и транспорт "Березань". Корабль "Ягудиил" появился было в Южной бухте, но в него тут попала бомба, и его передвинули снова на Большой рейд и поставили около Павловской батареи; пароход "Владимир" подтащил на буксире к нему бриг "Эней", потом и сам стал рядом. Другие девять пароходов: "Одесса", "Крым", "Херсонес", "Эльбрус", "Громоносец", "Бессарабия" и прочие, деятельно сновали по бухте, перевозя с одного берега на другой войска и грузы.

Под теплым, даже горячим уже солнцем это была красочная картина, неустанной работы на продолжение борьбы с врагом, которому временно, случайно, – так казалось, – посчастливилось занять три редута, но который, между прочим, так и не решался пока придвинуться к разоруженной и брошенной бывшей Забалканской батарее. Плавучий мост через Килен-балку тоже развели и отбуксировали на шлюпках без всяких препятствий со стороны французов.

Никаких признаков упадка духа в гарнизоне Севастополя после потери "Трех отроков" Пирогов не замечал. Никто не говорил: "Ну, теперь конец Севастополю!" – или что-нибудь в этом роде. Только ругали куда-то исчезнувшего генерала Жабокрицкого, да не совсем лестно отзывались о Горчакове, который не позволил Хрулеву отбить редуты, но в том, что они будут рано или поздно все-таки отбиты, не сомневались – особенно солдаты.

Узнав, что Пирогов уезжает, пришли проститься с ним две сестры из дома Гущина, Григорьева и Голубцова, которые бессменно проводили дни и ночи в этом мрачнейшем из всех севастопольских домов скорби, над дверями которого, как над дверями Дантова ада, можно бы было написать: "Оставь надежду всяк, сюда входящий". Это был дом умирающих, дом гангренозных, отравляющих воздух вокруг себя нестерпимым зловоньем, с которым не могли справиться целые ведра так называемой ждановской жидкости. Но и эти умирающие видели около себя заботливые, участливые лица двух простых и по-родному близких женщин, которые помогали выносить их койки на дворик, под деревья, в тихую теплую погоду, которые хранили их деньги с наказом, куда и кому переслать эти деньги после их смерти, которые принимали последний их вздох.

Когда Голубцова ехала со своим отделением сестер в Севастополь, то на одном из перегонов между Перекопом и Симферополем выпала из саней, ударилась о каменный верстовой столб и переломила два ребра; но, поправившись, сама просилась у Пирогова на тяжелую работу в дом Гущина, на героическую работу.

А на вид ничего героического в ней не было: обыкновенное русское круглое добродушное лицо, с несколько коротковатым носом, серыми застенчивыми глазами и веснушками кое-где; и Пирогову чувствовалась в ней, когда случалось ему к ней обращаться, какая-то неловкость и за то, что вот ей приходится отвечать на вопросы такого важного лица, как он, и за то, должно быть, еще, что на ней такой же золотой крест на голубой ленте, и коричневое платье, и белая косынка, как и на сестрах из барынь. Ведь старшей сестрой в их отделении была Бакунина, дочь петербургского губернатора, для которой сам граф Остен-Сакен был только хороший старый знакомый, часто бывавший раньше в гостях в их доме.

Григорьева была тоже очень скромная, даже робкая на вид, немолодая уже женщина небольшого роста, и, наверное, ни она, ни Голубцова не решились бы прощаться с самим Пироговым, если бы их не захватил с собой его давний сотрудник, лекарский помощник из фельдшеров, Калашников, имевший первый гражданский чин коллежского регистратора и ведавший гущинским домом, который был недалеко от дома Дворянского собрания.

Калашников и говорил с Пироговым, встретив его на мраморной лестнице, нижняя ступенька которой была уже сильно попорчена ядром:

– Вот до чего хотелось и мне тоже с вами в Петербург отсюда, ваше превосходительство, да вот лиха беда: на кого же мне своих умирающих оставить?.. Решительно ведь никакой из врачей не выдержит воздуху нашего убежит... Приходится, стало быть, Николай Иванович, мне до самого конца с ними отдежурить.

– До конца? – неопределенно спросил Пирогов, с любопытством, точно нового человека, разглядывая давно уж ему приглядевшегося, мешкотного, чрезмерно волосатого, с крупными следами оспы на лице Калашникова и этих обеих простых и робких перед ним сестер.

– До конца, а как же еще, ваше превосходительство? Тут, конечно, тройной может случиться конец, как плетка о трех концах бывает: или Гущину дому придет конец, или всему Севастополю, чего боже избави, конец, или мне самому, скорее всего, конец... Так что, с какой стороны ни погляди на это, а конца тут не миновать, – приходится так, значит, дотягивать, Николай Иваныч. А ваше дело, разумеется, совсем другое.

– Ну, какое же там другое? – недовольно возразил Пирогов, отвернувшись в сторону бухты, где на гладкой поверхности почти одновременно выскочили три белых фонтана от бомб.

Шутливо называя иногда Калашникова по-французски officier de sante (офицер здравия), Пирогов привык ценить его большую работоспособность и вообще привык к нему еще с поездки своей на Кавказ в 47-м году, куда Калашников сопровождал его тоже, и на службе в Медико-хирургической академии, где тот работал по вольному найму в анатомическом институте, консервируя трупы.

Трупный запах, тяжкий запах заживо разлагающихся человеческих тел, шел от него и сейчас. Этим запахом были пропитаны и платья обеих сестер, несмотря ни на ждановскую жидкость там, у них, ни на свежий воздух здесь, на лестнице... Пирогов вспомнил, что доктор Тарасов тоже остался в Севастополе, – перешел в отряд врачей Гюббенета, ставшего с самого появления своего здесь в недружелюбные отношения к нему, Пирогову, и вообще из врачей с ним в Петербург уезжали только Обермиллер да еще двое с немецкими тоже фамилиями...

– Ничего другого нет, а есть то же самое: совсем от Севастополя уйти нельзя, – добавил Пирогов, переводя глаза с Калашникова на Григорьеву и Голубцову. – Можно только на время выпасть из строя, но потом, конечно, опять вернуться в строй... Если на Петербург не будет этим летом нападения союзников, то, разумеется, что же мне там?.. Повидаюсь с семьей, поговорю о здешних порядках с великой княгиней и опять сюда же... А Севастополь, несмотря ни на что, кажется, долго еще может стоять. Не зря же его зовут в иностранных газетах русской Троей.

– Приедете? – повеселел Калашников. – Ну, значит, будем ждать... А пока час добрый! Счастливого пути, ваше превосходительство!

Пирогов расцеловался с ним и крепко жал на прощание не умеющие сгибаться руки обеих сестер, как будто извиняясь перед ними за свою слабость...

Он уехал в тот же день – 1 июня, твердо решив вернуться в Севастополь снова.

Заместителем его по главному наблюдению за общиной сестер сделался Сакен, так как об этом просила его собственноручным письмом сама великая княгиня Елена Павловна.

Глава восьмая

ШТУРМ СЕВАСТОПОЛЯ

I

Если Пирогов, человек заведомо штатский, полагал, что русская Троя после потери ее передовых редутов может простоять еще долго, то совершенно иначе думали главнокомандующие с этой и с той стороны: дни Севастополя были ими сочтены, только счет дней у Горчакова оказался несколько короче, чем у Пелисье.

Последнее объяснялось тем, что Горчаков был совершенно подавлен и испуган. Пелисье же при всей своей пылкости расчетливо учитывал то отчаянное сопротивление, которое оказали русские на Камчатском и других редутах, и старался подготовить штурм безупречно. Он знал, что должен еще завоевать себе у своего императора – Наполеона III – такое доверие, какое получил с первых своих шагов в Крыму его противник Горчаков от своего императора Александра II.

Казалось бы, крупный успех, выпавший на долю Пелисье 7 – 8 июня (26 27 мая), так сразу поднявший авторитет его среди главнокомандующих прочих союзных армий, должен был примирить с ним Наполеона, но поздравление, которое Пелисье получил по телеграфу от Наполеона, было и запоздалым, и очень сдержанным в выражениях, и резко подчеркивало цену успеха – большие потери французских войск, и заканчивалось прямым и строгим приказанием изменить план войны, то есть немедленно сделать ее маневренной, как это предписывалось раньше.

Пелисье получил эту телеграмму тогда, когда уже заканчивались им приготовления к общему штурму Севастополя. Этой палки в свое колесо он не вынес с надлежащим смирением. Он ответил телеграммой далеко не столь длинной, однако содержащей отказ следовать "предначертаниям" императора. Он ссылался при этом на мнения всех остальных главнокомандующих и просил не портить хороших отношений, которые у него, Пелисье, установились с ними, его же самого "не делать человеком недисциплинированным и неосторожным".

Отправляя эту резкую телеграмму своему императору, Пелисье вполне надеялся на то, что следующая, – всего через два-три дня, – телеграмма его в Париж будет заключать два магических слова: "Севастополь взят", а что этих двух слов будет вполне достаточно для того, чтобы загладить все его резкости, в этом он не сомневался ни минуты.

Совсем иной окраски была переписка Горчакова со своим императором.

Полураздавленный неудачей, готовый всех кругом винить в ней, кроме самого себя, больной, старый, немощный духом, Горчаков ожидал величайших несчастий, из которых падение Севастополя было бы наименьшим, и заранее молил о снисхождении. Александр же был в той же степени не похож на Наполеона, как и Горчаков на Пелисье: он заранее извинял своему главнокомандующему все его возможные будущие несчастия вплоть до потери Севастополя. Однако Крым он предлагал отстоять, а для того, чтобы отстоять Крым, необходимо было, конечно, не потерять вместе с Севастополем его сорокатысячного гарнизона, закаленного и в огневых и в штыковых боях.

Александр писал Горчакову:

"Последнее письмо ваше, любезный князь, с донесением о взятии неприятелем наших контрапрошных редутов после кровопролитного боя, произвело на меня самое грустное впечатление, хотя я уже был к сему приготовлен телеграфическими депешами.

Положение ваше делается через это более критическим, и мысль вашу оставить этот несчастный город я понимаю, но как исполнить ее, не подвергнув гибели большей части его храброго гарнизона? Вот что, признаюсь, озабочивает меня до крайности.

Если по воле всевышнего Севастополю суждено пасть, то я вполне надеюсь, что со вновь прибывающими тремя дивизиями вам удастся отстоять Крымский полуостров.

Защитники Севастополя после девятимесячной небывалой осады покрыли себя неувядаемой славой, неслыханной в военной истории; вы с вашей стороны сделали все, что человечески было возможно, – в этом отдаст вам справедливость вся Россия и вся Европа; следовательно, – повторяю, что я уже вам и писал, – совесть ваша может быть спокойна.

Уповайте на бога и не забывайте, что с потерею Севастополя не все еще потеряно. Может быть, суждено вам в открытом поле нанести врагам нашим решительный удар".

Это снисходительнейшее царское письмо, посланное с флигель-адъютантом Олсуфьевым 4 июня, Горчаков получил уже тогда, когда ожидавшийся им штурм состоялся, но до того он тщетно напрягал все свои силы, чтобы найти способ в одно и то же время и оставить Севастополь и сохранить в целости его гарнизон ввиду многочисленной и прекрасно снабженной армии противника, обложившей город.

Задача эта была, конечно, неразрешимой уже в силу того, что гарнизон Севастополя от Северной стороны, куда имел бы он возможность отступить, был отрезан широкой бухтой, а между тем даже и в более ранних письмах своих Александр, называя капитуляцию "самой крайней мерой", если и разрешал ее, то только без сдачи гарнизона.

Это условие обезоруживало Горчакова, так как он заранее знал, что на него не согласятся союзники. Но он знал еще и то, что по русским военным законам если и разрешалось оставить крепость, то не ранее как после отбития трех штурмов, между тем Севастополь не штурмовался еще ни разу.

Наконец, он помнил и о том, что весь севастопольский гарнизон был настроен настолько воинственно, что трудно было даже рассчитывать на полное повиновение всех частей, если объявить им решение сдать Севастополь без отчаянного кровопролитнейшего боя, который только и мог доказать им необходимость этого шага.

Но кроме всего этого, Горчаков заботился еще и о чистоте своего имени в глазах того высшего круга, в котором он привык вращаться.

– Ведь никто не захочет даже узнавать причин. Причин, по которым я вынуждаюсь сдать Севастополь, – вот это главное! – жаловался он своему неизменному слушателю – начальнику штаба, Коцебу. – А будут только плевать в меня: – Сдал!.. – Да еще, пожалуй, и "подлеца" прибавят! Государь добр, государь меня понимает, и он меня защитит, я в большой надежде на это, спасибо ему! Но ведь на платок... как это говорится?.. На каждый роток не воткнешь платок, – в этом роде что-то... И не воткнешь! Всех чужих ртов не закроешь! Стыду и бесчестию предадут имя князя Горчакова! А чем же, чем же я виноват, скажите? Россия велика, а войска в Крыму мало, а что я могу сделать без войска? И без снарядов? И без пороху?.. Ведь пороху только до шестого июня осталось, а потом что?.. Была у меня надежда заболеть, да как следует заболеть, так чтоб и с постели не вставать целый месяц, – вот как Меншиков вздумал тут заболеть, хитрец этот, но вот, вы сами видите, не удалось! Не повезло, – и в этом не повезло! Начиналась было болезнь, да я так разволновался двадцать шестого мая, что забыл просто, как-то даже из ума вон выскочило, что я болен! И что же теперь может меня спасти, скажите? Только три вещи могут меня спасти, и все должны быть внезапные: мир, пришедший как-нибудь внезапно, чума – тоже внезапная и в сильнейшей степени, – там, там, разумеется, у союзников! – или холера, да такая, чтобы от нее они там и свету не взвидели!.. Праздные мечты, утопии, дурацкие шутки, да, конечно, однако, и министру я так напишу, что никакого четвертого, недурацкого выхода из моего подлого положения я не вижу.

И Горчаков действительно писал военному министру, князю Долгорукову, и о том, что, "заболев, думал, что бог сжалился, наконец, и дарует милость не быть свидетелем бедственных последствий, которые готовит злая судьба", и о том, что его "осеняет единственный луч надежды на то, что неожиданные обстоятельства: мир, холера или чума, придут на помощь..."

После этого письма на помощь Горчакову решило прийти само военное министерство в лице его директора канцелярии, генерал-адъютанта барона Вревского.

Давно известно, что все гениальное просто: план Вревского был тоже чрезвычайно прост. Он предлагал вывести гарнизон из Севастополя не путем переправы через бухту под выстрелами неприятеля, а сухопутьем, в обход бухты, то есть к Черной речке, сосредоточив его для этого весь на Корабельной стороне, а на Городской оставив только незначительное число людей для заклепки орудий и застрельщиков, которые должны были ввести в обман противника своим неумолчным огнем. Когда же севастопольский гарнизон атакует позиции противника на его правом фланге, то одновременно все полевые войска Горчакова должны ринуться через Черную речку, поддержать натиск севастопольцев.

Таким образом, должен был произойти красивый маневр – обмен позициями: союзники захватывают Севастополь, а в это самое время русские войска захватывают все батареи правого фланга союзников, и бесчестие сдачи русской крепости будет совершенно затушевано и перекрыто разгромом не менее сильно укрепленных позиций врага.

Красота этого плана, да еще предложенного не кем иным, как самим директором канцелярии военного министерства, непременно должна была очаровать и очаровала действительно все министерство.

Очарователен показался и самый стиль докладной записки барона Вревского, содержащей этот план:

"Если нам суждено очищать твердыни, орошенные русской богатырской кровью, то – движением вперед, а не назад. Так мы не потеряем более двадцати тысяч человек, но возвысим славу русского оружия. Крайние обстоятельства требуют и крайних мер. Смелым бог владеет. Неприятель берет наши батареи, и я не понимаю, почему его батареи были бы для нас неприступны".

Защитники-то Севастополя понимали это, но издали все кажется виднее и проще, и барон Вревский, обольстивший своим планом не только военного министра, но и самого царя, был послан им в Крым к Горчакову под предлогом следить за продовольствием армии и вообще за снабжением ее всем необходимым, а на самом деле затем, чтобы поддержать его своими убедительными доводами добиться того, чтобы он не отступал, а наступал, так как только наступление может сулить победу.

Короче, барон Вревский был выдвинут министерством и царем на роль русского Ниэля, хотя далеко не имел военных знаний Ниэля.

Но пока, снабженный наставлениями Долгорукова и личным письмом к Горчакову царя, Вревский собрался к отъезду в Крым, там уже были подготовлены и разразились решительные действия интервентов против Севастополя и его гарнизона: часто случается это, что спасители являются поздно.

II

Все складывалось в стане интервентов в пользу неотложных и решительных действий.

Прежде всего успех дела 7 – 8 июня (26 – 27 мая) требовал нового и теперь уже сильнейшего броска вперед, так как нельзя было дать остыть подъему, царившему в войсках, среди которых слово "штурм" повторялось на все лады.

Затем никогда до этого войска союзников не были в лучшем состоянии в смысле здоровья и обеспечения их всем необходимым, и никогда раньше число их не было столь значительно под Севастополем, теперь скопилось до ста восьмидесяти тысяч, из которых сорок пять – одних только англичан, так что маршал Раглан поднял опущенную было голову.

Кроме того, взамен огромного количества истраченных для третьей бомбардировки снарядов прибыли новые транспортные суда со снарядами для мортир, тоже доставленных в большом числе: долговременная осада показала интервентам, что навесный огонь здесь гораздо действительнее прицельного, так как производит несравненно большие опустошения в рядах защитников крепости, скрытых от прицельного огня брустверами бастионов.

Но для того чтобы установить новые мортирные батареи в целях окончательного разгрома севастопольских укреплений, понадобились новые земляные работы. Поэтому совершенно неожиданно для русских союзники прекратили ту оживленную пальбу по городу и бухтам, которую подняли было они в первые дни после занятия редутов.

Вдруг наступила тишина.

Нельзя было догадаться сразу, что она значила.

Когда останавливаются ночью часы в спальне и перестает стучать маятник, это будит сонного. Все в Севастополе заволновались: поскакали адъютанты и ординарцы, замаршировали к бастионам резервы, – с минуты на минуту ждали штурма.

Когда же утвердились в том, что это противник к восьмидесяти километрам проложенных уже им в каменистой земле под Севастополем траншей добавляет новые, то успокоился даже и сам Горчаков: основательно готовясь к несомненному теперь уже общему штурму города, союзники давали время и осажденным не менее основательно подготовиться к его отражению, и прежде всего, стремясь сберечь как можно больше пороху и ядер для самых решительных минут, Горчаков приказал замолчать и русским батареям.

Постреливали только штуцерные в ложементах с обеих сторон, и то без всякого азарта: кирка и лопата сменили не на один день все другие орудия войны.

Французы принялись по-своему хозяйничать в захваченных редутах, обращая ложементы перед Камчаткой в две линии параллелей – третью и четвертую, ближайшие к новым батареям, на пятьдесят с лишком мортир, направленных на Корниловский, первый и второй бастионы; но и русские не сидели без дела, мирно дожидаясь окончания этих работ, цель которых была ясна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю