Текст книги "Снимем, товарищи, шапки!"
Автор книги: Сергей Голубов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Вступает в дело ефрейтор Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, – придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала – за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке – Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, – эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст – исполнитель, а режим – сам по себе.
Днем – обед: двести граммов хлеба на три раза и баланда из кольраби; на второе – две-три небольшие картофелины. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую очередь. Гунст свирепствует весь день. Заключенные избегают взгляда его синевато-серых глаз, застывших в холодной глубине упрямого фанатизма и нескрываемой жестокости. Человек с такими глазами может сделать все. Если не делает, значит, чего-то боится. Подходит вечер. Постепенно на Гунста спускается благодать мира, тишины и хитрых улыбок. Роздали по двадцать граммов колбасы или по куску маргарина, пропитанного запахом сланца. Гунст запер дверь в широкий коридор: никто из начальства сюда больше войти не может. Он ставит свою винтовку в угол и открывает двери камер.
– Ein-zwei-drei, ander Stück Manier! [42]42
Раз-два-три, совсем другая штука! (нем.).
[Закрыть]– говорит он с рукой у козырька. – Пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, – перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые иронически называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму – прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке, или еще что-нибудь подобное.
Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, – исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.
* * *
Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц – молодой голубоглазой женщины, бледной как смерть, с живыми ноздрями. Ее историю знала вся тюрьма. Она была немка, а муж ее – еврей. Фашисты убили мужа, ее же посадили в тюрьму. Рассказывая, как это произошло, Марта говорила:
– Они меня так дурачили, так дурачили… Я до того дошла, что совсем было поверила, будто правильно сделали «наци», когда убили моего мужа. Но теперь…
Марта чего-то не договаривала. Однажды, вернувшись из коридора в свою камеру после уборки, Карбышев нашел у себя под свернутой на полу постелью три десятка печеных картофелин, кусочек сливочного масла в пергаменте и щепотку соли в спичечной коробке. Откуда? Карбышев и сам не сумел бы объяснить, почему на следующий день он задал этот вопрос именно Марте. Молодая женщина понимающе кивнула головой. Ее прозрачные, голубые, цветочные глаза сверкнули, на бледных щеках зажегся румянец, ноздри раздулись, как паруса, и мученическая красота на мгновение сделалась вызывающей.
– От Frau Doktor! – шепнула она и стремглав выскочила из камеры.
С тех пор она не отвечала больше ни на один вопрос Карбышева. А когда он спрашивал о фрау Доктор, смеялась и немедленно убегала. Однако подарки под постелью не переводились…
* * *
Допросы с заключенных снимались в тюремной канцелярии под ярким до отвращения, мертво-холодным блеском необыкновенно сильных электрических ламп. Обвинение предъявлялось обычно по двум пунктам: 1) пропаганда непослушания и 2) подстрекательство к бегству из плена. Допрос служил юридической формой для обвинения. А за обвинением следовала отправка в концентрационный лагерь.
Когда Карбышева привели на допрос, он очутился в ярко освещенной комнате тюремной канцелярии вдвоем с переводчицей, полной и веселой рижской немкой в широкой и короткой клетчатой юбке. Следователь находился в соседнем помещении, за стеной. Дверь туда была открыта. Карбышев видел машинистку, руки которой так и подскакивали над клавиатурой бесшумной пишущей машинки. Но следователь сидел, вероятно, где-нибудь в углу – его не было видно, и от этого вопросы, которые он задавал, получали какую-то особую, таинственную значительность.
– Вы не верите в нашу победу и ведете пропаганду в этом духе? – спрашивал он.
– Да, – громко отвечал Карбышев, – не верю в вашу победу и высказываю свои взгляды. Но чего вы от меня хотите? Я – советский генерал, люблю свою Родину и сражался за нее. Я присягал на верную службу Родине. Чего вы от меня хотите?
В конце концов, этот допрос был, конечно, всего лишь условным приемом, необходимым для того, чтобы отправить Карбышева на каторгу. Дмитрий Михайлович слышал, как следователь диктовал машинистке акт допроса:
– Разделяет коммунистические взгляды и ведет пропаганду непослушания. Призывает пленных к восстанию и бегству.
Карбышева беспокоил не ход и не результат допроса, а совсем другое, он никак не мог отделаться от неприятного чувства, связанного с голосом следователя. Ему казалось, что он знает этот голос, где-то слышал его. Где? Переводчица вышла в соседнюю комнату и вернулась назад с актом. Она улыбалась. Клетки на ее юбке красиво играли в складках.
– Вам надо подписать этот документ.
Карбышев взял бумагу и, не торопясь, стал ее проглядывать. Отвечая на вопросы следователя, он ни слова не сказал о том, что готовил пленных к восстанию или к бегству. Но в акте это значилось. Вероятно, все, что в нем было написано, не имело большого значения, но… подписывать эту филькину грамоту все-таки, пожалуй, не стоило.
– Готово? – спросил следователь из-за стены.
– Нет, он читает, – сказала переводчица, кокетливо улыбаясь Карбышеву.
– Как – читает? Разве он так хорошо знает немецкий язык?
– Да, по-видимому…
Следователь стремительно выбежал из укрытия, двигая ушами и кожей на голове.
– Какого же черта вы не отвечали мне по-немецки?
– Меня спрашивали по-русски…
Увидев, наконец, следователя и сразу узнав его – Эйнеке, – Карбышев вдруг испытал странное облегчение, – не потому, конечно, что Эйнеке казался ему чем-нибудь лучше другого следователя, а просто от самого факта: знакомый голос, знакомый негодяй, к не нужно догадываться, с кем имеешь дело.
– Подписывайте! – приказал Эйнеке, упирая в Карбышева свой колючий и злой взгляд.
– Не буду!
– Почему?
– Я не говорил того, что здесь написано.
– Вы не говорили мне, но говорили пленным. Да?
– Да.
– Подписывай!
– Не стану.
– Все равно! Подпишешь или нет, участь одна!
Что такое героизм коммуниста? Что такое самопожертвование коммуниста перед лицом долга? Наиболее яркое проявление силы партийного сознания – это и есть его героизм.
– Не подпишу! – твердо сказал Карбышев.
* * *
Поздно ночью радио закричало на всю тюрьму: «Внимание! Внимание! Головные самолеты боевого соединения противника… курс на запад…» А потом завыла сирена, замигали под потолком густо-лиловые лампочки, и люди, с сине-белыми повязками противовоздушной обороны на рукавах, забегали по коридорам. Камеры открылись.
– Fliegeralarm! Raus! [43]43
Воздушная тревога! Выходи! (нем.)
[Закрыть]
Зенитки ухали, воздух гудел, самолеты с ревом резали небо, и, яростно отсвистываясь в пустоту, валились вниз бомбы. Тюремный дом дрожал, стены его двигались, пол под ногами качался, как палуба, камеры продувало воздушной волной, и сверху сыпалась белая пыль. Надзиратели исчезли; Гунст – первым. В коридоре на столике остались от старого «соци» табакерка и номер недочитанной газеты «Цвельфурблятт». Карбышев взглянул на эти предметы и вздрогнул, вдруг ощутив в себе напор горячего чувства давно не испытанной радости. Как мало надо, чтобы бедствующий человек стал счастлив! Сейчас для этого достаточно принадлежащей Гунсту дряни. Но здесь еще не конец. Прохвост забыл гораздо более важную вещь, чем древесные листья или бумажный листок. В углу стояло его ружье…
Ружье! Светлый призрак свободы ворвался вместе с ним в полутемный, забитый взволнованными, громко говорившими людьми коридор. Кто бомбит Нюрнберг? Неужели наши? Наши… Ур-ра! Б-бах! Тюрьма подпрыгнула, сразу звякнув всеми своими окнами и хлопнув всеми незапертыми дверьми. Странная дрожь вползла в ее стены и побежала по ним то отдельными волнами, то сплошным приливом. Что-то рушилось, падало, валилось и куда-то уходило. Казалось, будто все тюремное здание рассыпается на куски…
– Товарльищи, выбивай дверльи!
Железные створки легко распахнулись. Заключенных вымело на двор. И здесь стало ясно, что именно случилось: отбитый взрывом бомбы внутренний угол тюремного здания громоздился в облаке пыли горой щебня и мусора. Свобода?! Но ворота не пускали узников дальше – механизм, открывающий и закрывающий их по приказу щелкающей кнопки, продолжал неукоснительно действовать. А где находится волшебная кнопка – этого не знал ни один заключенный. Мало-помалу в черном небе разбегалась тишина. Один за другим потухали парные огни самолетов, унося с собой рев и свист; бомбы уже не падали, и призрак свободы покидал нюрнбергскую тюрьму. На дворе появились эсэсовцы в фуражках с черепом на тулье – забегали, завопили:
– По камерам! Марш!
И погнали заключенных внутрь искалеченного здания.
* * *
Через двое суток после августовской бомбежки тюрьма в Нюрнберге опустела. Пленных отправили в каторжный лагерь Флоссенбюрг. Как и все подобного рода операции, дело происходило очень рано утром. «Каторжников» вывели по коридору к приемной, выстроили и попарно сковали ручными кандалами. Затем двор, ворота, улица, спуск в туннель, подъем на железнодорожную платформу. Месяц еще плавал в небесной пучине, быстро превращаясь из красного в зеленоватый, из зеленоватого – в белый. Серебристые отблески его холодного света падали таинственной игрой теней в синеющую даль. Подкатил поезд. Вагон, в который толкнули Карбышева, не имел купе – только скамейки. Здесь разместились тридцать два человека с конвоем и еще с двумя людьми в штатском. Именно эти люди приняли пленных из Нюрнберга; они же сдадут их в лагерь.
Глава одиннадцатая
Сапожный ученик Роберт Дрезен был здоровый широкоплечий парень с детским лицом, слегка хромой от рождения на правую ногу. Когда он говорил на своем резком простонародном нижнегерманском наречии, можно было подумать, что Дрезен – завзятый крикун и дебошир. А на деле это был самый уравновешенный малый на свете. Когда его арестовали в Цвиккау по обвинению в коммунистической пропаганде (попался на листовках против трудовой повинности), он был совершенно спокоен, будто все так и шло, как надо. Если же выстрелил в полицейского, то никак не от азарта, а чтобы дать товарищу возможность убежать. Если ранил – к сожалению, не полицейского, а кого-то еще, – то лишь потому, что вовсе не умел стрелять. В следственных органах Дрезен тоже ничуть не волновался – не размахивал руками и не путался в показаниях. На вопросы об именах не отвечал. А о себе лично и о людях вообще говорил много, охотно, искренне, причем, не обинуясь, называл все вещи их собственными именами. Говорил, что есть люди обезволенные, боящиеся своей тени, запутавшиеся в силках нацистского обмана. Они еще способны иногда почуять гнусность и бесстыдство происходящего, но только для того, чтобы окончательно оцепенеть перед ним в безмолвном изумлении. Они ненавидят фашизм, но силы прокричать о нем правду в них нет. Они хорошо знают, что это прямая обязанность всякого, кто имеет право сказать о себе: «Мы – рабочий класс». Но они молчат, словно живут вместе с рыбами под водой, так как концлагерь, голод, смерть – все это неиссякаемые источники страха для среднего человека. Есть такие, что не только молчат, а еще и вывешивают флаги со свастикой, толкутся в перерыве между сменами на заводских собраниях «Трудового фронта», вертятся вокруг «зимней помощи». Дрезен встречал людей, которые, яростно ненавидя Гитлера, фашизм, войну, состояли вместе с тем членами нацистской партии, участвовали в слетах штурмовиков, присутствовали на партийных съездах. А разве нет парней в коричневых куртках, восклицающих на собраниях: «Жить – служить фюреру. Жизнь каждого из нас – его собственность», а втихомолку поносящих Гитлера на чем свет стоит. Нет, для Дрезена все это не годится, потому что он хочет быть честным. Сейчас ему двадцать один год. Кто не честен в этом возрасте, тот непременно будет впоследствии подлецом. А в нацистской Германии для честных людей только один путь – в тюрьму. Дрезен не складывал рук. Он ходил по кино и аккуратно пришпиливал к спинкам кресел антивоенные и другие листовки, а когда попался, сел в тюрьму. Так и должно быть. Его приятель Гейнц Капелле в свое время тоже распространял листовки, – бросал их по ночам в раскрытые окна заводских цехов. Его поймали и казнили.
Перед казнью он кричал своим товарищам: «Да здравствует Советский Союз! Да здравствует Коммунистическая партия!» Так и надо. Именно так…
Тюрьма, в которой уже два года сидел этот широкоплечий ребенок, называлась уголовно-исправительной тюрьмой и состояла в ведении министерства юстиции. Никто бы не взялся объяснить, почему Дрезен, арестованный по политическому делу и находящийся под следствием гестапо, сидел в этой тюрьме. Впрочем, то ли еще бывает…
Все, о чем Дрезен говорил на допросах, так поражало следователей своей простотой и ясностью, что они никак не могли ему поверить. Возникала парадоксальная ситуация: чем правдивей держался Дрезен, тем меньше ему верили. В последние месяцы стали подозревать в нем наличие так называемого «тюремного психоза», который иногда поражает людей, вынужденных в течение долгого времени вести мрачно-бесцветное существование в одиночном заключении. Тишина дает свободу мысли и фантазии, но она же сковывает в человеке внешние проявления его воли. Очень возможно, что, если бы Дрезен и решился теперь раскрыть перед следствием настоящую подноготную своей коммунистической деятельности, показания его все-таки были бы чудовищной смесью былей и небылиц. Возникал естественный вопрос: а имеет ли смысл дальнейшее пребывание Дрезена в одиночной камере уголовно-исправительной тюрьмы, когда одиночные камеры так необходимы для помещения неизмеримо более важных преступников?
* * *
Сам Дрезен никогда ничего не слыхал о «тюремном психозе». Но, обдумывая свое положение, все чаще приходил к тревожной мысли: «Только бы не ошалеть!»
Баутцен, где находилась уголовно-исправительная тюрьма, был небольшой городок на железной дороге из Дрездена в Герлиц. Тюрьма была расположена на Габельсбергер-штрассе – старая, прочная могила для заживо погребенных. Камера, в которой сидел Дрезен, представляла собой небольшую продолговатую комнату. Слева – кровать. Справа – стол и умывальник. В углу, у двери, – кадка. В стене – крохотное оконце. «Только бы не ошалеть!» И все же, когда Дрезену стало известно, что ему предстоит оставить эту камеру и эту тюрьму для того, чтобы быть отправленным в какое-то другое место – в лагерь, он ощутил холодок под сердцем. За два года можно свыкнуться с любым безобразием. И он стал ждать своего переселения – без нетерпения, но и не без любопытства. Прошла неделя…
* * *
В ночь на одиннадцатое августа Дрезен крепко спал, когда дверь его камеры с треском распахнулась и пропустила четверых людей. Один из них был начальником тюрьмы, двое – надзирателями, а четвертый был Дрезену неизвестен. Это был человек в темно-синем костюме с жилетом и в белой рубахе. У него было бледное лицо с выразительными грубоватыми чертами, острый нос и прямой, упрямый взгляд. Он был повыше среднего роста, лыс и широк по всей фигуре. Голова его крепко сидела на могучей шее, какие встречаются чаще всего у портовых грузчиков. Человек этот был совершенно неизвестен Дрезену в том смысле, что Дрезен никогда не встречал его в натуре. Но в то же время он знал, что такой именно человек существует. Откуда? Этот вопрос всколыхнул все существо Дрезена. Чем всколыхнул? Что общего было между Дрезеном и этим человеком? Из одного вопроса возникали другие. Детские глаза Дрезена сверкали в темных кругах на бледном лице. Он жадно рассматривал пришельца.
– Здесь вы будете жить, Тельман, – сказал начальник тюрьмы, – а этого хромого паренька мы сегодня же «изведем из темницы».
Дрезен почти не расслышал последних слов, относившихся, собственно, к нему, не обратил на них никакого внимания. Зато первые слова начальника тюрьмы неслыханно поразили его. Тельман… Это Тельман? Конечно, он. Именно он, Тельман. Дрезен тысячу раз видел это лицо на портретах, сохранившихся от прежнего времени во многих бережных руках. Но только Тельман раньше, на свободе, не был таких одутловатым, как теперь, в тюрьме. Дрезен сообразил: «А поешь-ка в течение десяти лет изо дня в день суп из кормовой брюквы…» Тельман! Из Моабита [44]44
Тюрьма в Берлине.
[Закрыть]– в ганноверскую тюрьму, из ганноверской – в баутценскую… И вот на Дрезена сваливается ошеломляющее счастье этой встречи…
– Товарищ Тельман!..
Начальник тюрьмы быстро говорил что-то Тельману, несколько раз подряд повторяя полный титул Гиммлера: рейхсфюрер СС и шеф немецкой полиции. Наконец, заметив, что Тельман не слушает, замолчал. Новый постоялец обошел камеру, остановился подле Дрезена и положил на его плечо свою крепкую руку.
– Мальчик! Не знаю, кто ты, куда тебя бросят, что еще сделают с тобой Гиммлеры. Но ты знаешь, кто я, и запомнишь мои слова навсегда. Немецкая нация – смелая, гордая, стойкая нация. Я немец. Я – кровь от крови немецкого рабочего класса. Я – его верный сын. Я говорю тебе, мальчик: политическая совесть требует служения исторической правде. Верь в свое дело! Только эта вера и возвращает жизненную силу людям, погребенным в тюрьме. Только борьба имеет смысл в жизни! И, что бы с тобой ни случилось, мальчик, – смело иди навстречу Октябрю!
Начальник тюрьмы что-то крикнул. Конвойные ухватились за Дрезена и поволокли его к двери. Но он выдирался из их объятий, всем телом порываясь к грузной фигуре великого узника. Наконец ему удалось высвободить одну руку. Он вскинул ее кверху. Озорная радость сверкнула в его глазах.
– Рот фронт!
И, уже очутившись за порогом камеры, – еще раз:
– Рот фронт!..
* * *
Высоко в горах, над чешской границей, за тремя кольцами из колючей проволоки и рвом – концентрационный лагерь Флоссенбюрг. Внутреннее кольцо проволоки, перед рвом, поднято от земли почти на шесть метров и так сильно загнуто своей верхней частью в сторону лагеря, что перелезть через него не сумел бы никакой акробат. Да оно к тому же еще и электрифицировано… Каторжники из нюрнбергской тюрьмы гестапо один за другим входили в барак у ворот и осторожно приближались к столу, за которым сидел седой лагерный писарь в лыжном картузе и старательно заносил в толстую книгу фамилии и личные номера прибывших. Записанные тут же раздевались, всовывали свою одежду в мешок и голышом шли в соседнюю комнату. Там они попадали на весы. С весов – к доктору. От доктора – к парикмахеру. Карбышев с удивлением заметил, что его фамилия каким-то странным образом действует на лагерных должностных лиц. «Шрейбер» [45]45
Писарь (нем.).
[Закрыть]в лыжном картузе, делая запись в своей книге, несколько раз успокоительно и обнадеживающе кивнул головой. Доктор с красивым смуглым лицом, подсчитывая пульс, крепко пожал Карбышеву руку. Но всего необыкновеннее получилось с парикмахером, который, едва завидев голого Карбышева, выронил машинку и зашептал, сияя: «Товарищ генерал-лейтенант, вы?» Карбышев смотрел на него во все глаза, с трудом узнавая в этом старом, лысом, худом и безбородом цирюльнике совсем на себя не похожего майора Мирополова. Однако все это было мимолетно: и писарское участие, и докторское уважение, и парикмахерский восторг. Карбышев как бы мчался по конвейеру и прямо от Мирополова попал в душевую. Здесь он и еще несколько каторжников стали под горячий душ. Но, как только они стали, горячий душ превратился в ледяной. Двое выскочили, задыхаясь: «Ах! Ох!» В ту же минуту люди с резиновыми дубинками ворвались в душевую. Их усердие и сноровка были поразительны, а удары дубинок необычайно ловки и сильны. «Ах! Ох!» Все это делалось быстро, очень быстро. И вот люди с дубинками уже повытолкали из душевой покорных и непокорных. У выхода – груды штанов, рубашек и сабо. Каторжная одежда: полосатые брюки, полосатые куртки; на груди политических – треугольник вершиной вниз. Он должен помогать шпикам в установлении внутрилагерных связей между политическими. «Украшенный» этим значком, Карбышев очутился в карантине. А оттуда – в «блок».
Блок – деревянный барак посреди большого, вымощенного булыжником двора. В этом бараке – две половины, и в каждой двести пятьдесят человек. Потолка нет – стропила и крыша над головой. Между половинами, прямо против входа – коридорчик с умывальной и дверьми направо и налево. За дверьми – штубе А и штубе В [46]46
Помещение А и помещение В.
[Закрыть]– довольно приглядные помещения с большой печью, кроватью и до блеска натертым полом. В штубе А проживает блокэльтесте, [47]47
Барачный староста.
[Закрыть]В штубе В – писарь и парикмахер. Тагесциммер [48]48
Жилая комната (нем.).
[Закрыть]– шкафы с посудой и для одежды. Входя в блок, заключенные раздеваются в тагесциммер и прячут свое верхнее платье в нижних ящиках шкафов. В шлафциммер [49]49
Спальня (нем.).
[Закрыть]можно попасть только в нижнем белье. Спальни уставлены трехъярусными койками. На двух рядом стоящих койках спят три-четыре каторжника.
– Aufstehen! [50]50
Встать! (нем.).
[Закрыть]
Люди вскакивают. Пять с половиной утра. Августовский день уже родился, но еще не вылез из пеленок: его окутывает серая дымка. Капает прохладный дождик. По небу разбегаются розовые просветы.
– Schneller! Schneller! [51]51
Быстрей! Быстрей! (нем.).
[Закрыть]
Сотни сабо – завязок нет – отстукивают по асфальту. Каторжники толпятся возле умывальников. Задача в том, чтобы за одну-две секунды ополоснуть лицо и голову водой и обтереться рубахой.
– Schneller! Schneller!
Действуют резиновые дубинки. Внутри тагесциммер – ее средняя часть служит столовой – уже разливается кофейная бурда. Люди уже выбегают на мощеный двор, строятся и равняются. Блокэльтесте пускает руки в ход.
– Шапки долой!
Писарь считает. Громко ударяет колокол.
– Ruhe! [52]52
Тихо! (нем.).
[Закрыть]
Начинается священнодействие переклички. Его совершает офицер СС с сигарой в зубах…
Шеренги ломаются. Для выхода на работу люди перестраиваются по пяти в ряд. Капо [53]53
Старшие рабочих команд (нем.).
[Закрыть]окружают колонну. Каторжники идут в каменоломню…
Серо-синие гранитные глыбы похожи на море, внезапно окаменевшее во время бури. Горы камней закрывают траншеи, ведущие в глубь разработок. Пыль вьется до неба. Неистово стучат пневматические молотки. Их эхо отзывается двойным гулом. С лязгом катятся вагонетки. Камни – в вагонетках, под молотками и в объятиях полосатых людей, пытающихся тащить их вручную. Камни – на парных носилках, над которыми клонятся, обливаясь потом, непокорные стриженые головы. Каторга…
Привычка к шуму – это и есть, собственно, тишина. Поэтому ругань оберкапо, [54]54
Старший капо.
[Закрыть]где бы она ни зазвучала, слышна везде. Капо всех рангов – обязательно немцы и обязательно – уголовники. С сорок первого года это правило неукоснительно соблюдается во флоссенбюргском лагере. Капо свирепствуют до полудня. В двенадцать резко кричит сирена. Это получасовой перерыв на обед.
– По командам!
Появляется коммандофюрер – офицер СС. Начинается раздача вассер-супа [55]55
Водяной суп (нем.)
[Закрыть]из пятидесятилитровых бидонов. Капо, черпак, брюква, котелок, – все на ходу, кое-как. Кого-то толкнули под локоть – суп пролился из котелка. Неудачник робко тянет свою посудину.
– Что? Опять? Не забудь, что ты в Германии, и потому супа тебе больше не полагается…
Эта сволочь – капо – клевещет на Германию, на весь германский народ и в простоте своей подлой души думает, что германский народ ему за это благодарен. Да что и спрашивать с этих людей? Зеленый треугольник ни на одном из них не болтается даром. Странным исключением выглядит капо Дрезен. Он тоже – «зеленый» и именно как «зеленый» состоит в должности капо, для «красных» категорически недоступной. Но ведет себя иной раз как самый настоящий «красный». Почему? Легонько припадая на правую ногу, Дрезен подковылял к Карбышеву. В руках у него «Фелькишер беобахтер» (немцам разрешено читать газеты). Детское лицо довольно улыбается, глаза радостно горят. Он быстро наклоняется к сидящему на гранитном обломе Карбышеву.
– Новости, генерал! Русские взяли обратно Харьков.
Дрезену, конечно, известно лагерное прошлое, приведшее Карбышева на каторгу: его непримиримость и упорная борьба за пленных, его непоколебимый среди них авторитет. Капо очень часто дружат с писарями из лагерной канцелярии. А шрейберы – это главным образом поляки и чехи, имеющие язык, чтобы потолковать по душам с русскими заключенными. Капо Дрезен понимает Карбышева, но Карбышев не понимает капо Дрезена…
– Слушайте, генерал, – говорит капо, совсем близко наклоняясь к сидящему Карбышеву, делая вид, будто поправляет деревянную колодку на хромой ноге, и одновременно протягивая ему клочок печатной бумаги, – вы ничего не знаете об этом?
Листовка напечатана по-русски… «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии. Ваше дело пропало… Русские, сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!»
– Разве вы были бы здесь, – говорит Дрезен, – если бы это было правдой? А?
Карбышев застонал. Все удары, которые упали на него в Замостье, в Хамельбурге, в Берлине, в Нюрнберге, – все было ничто перед ужасом и мерзостью одной этой бумажонки. Он застонал, и стриженая голова его больно забилась об острые углы гранитного облома.
– An die Arbeitsplätze! [56]56
По рабочим местам! (нем.).
[Закрыть]
Дрезен ходко ковылял к своей команде. Й Карбышев, шатаясь, шел за ним.
* * *
Каторга – тяжкий труд. Но она же еще и сложный свод множества практически полезных сведений. Например: идя на работу, не становись с краю шеренги, чтобы лишний раз не попасться на глаза офицеру СС; такого же правила держись на перекличках; везде и всегда будь незаметен; на работе суетись как можно больше и делай как можно меньше; если удастся, не делай ничего; но глазами работай непрерывно, то есть все время следи за капо и принимай прочие меры предосторожности. И все-таки каторга – труд, тяжкий, подневольный, изнуряющий. Наконец заорала сирена. Шесть часов – конец рабочего дня. Вечер встает на западе в оранжевом кружеве пылающих облаков. Сквозь красный блеск зари полосатые невольники, спотыкаясь, бредут в лагерь на первую вечернюю поверку. Многие еле передвигают ноги. Некоторых ведут под руки. Кого-то несут. Карбышев тащит на плече гранитный камень, предназначенный для обработки в лагере. Что-то горячее клокочет в груди Карбышева, подступает к сердцу. Земля, как ковер, растянутый в пустоте, колышется и уходит из-под ног. Руки делаются мягкими, как веревки. Он останавливается, глубоко вдыхает пыльный воздух, еще раз вдыхает… и вдруг… Камень сорвался с плеча и покатился. Резкий окрик тычком ударил в уши. Карбышев очнулся. Перед ним стоял краснорожий потный солдат СС с яростно выпученными, бесноватыми глазами. Его высоко вскинутый кверху кулак со свистом резал воздух. Карбышев инстинктивно закрыл руками голову.
– Не смей меня бить, дурак! Я сорок пять лет в армии, мне шестьдесят три года, а ты…
Кулак свистнул. Но еще до того между солдатом и Карбышевым вынырнул капо Дрезен. Глаза его сверкали.
– Или не знаешь? – сказал он эсэсовцу сдавленным голосом. – Хоть и можно подтягивать лошадь хлыстом, но по-настоящему действует на нее только овес… Ха-ха-ха!
И, подняв с земли камень, понес его, ловко перекидывая с плеча на плечо и почти перестав хромать.
* * *
Карбышев был в ревире. Как случилось, что прямо из каменоломни он попал туда? Неизвестно. По крайней мере, самому Карбышеву это было неизвестно. Ревир лагеря Флоссенбюрг представлял собой госпитальный барак с двумя сотнями двухэтажных коек. Койки стояли бок о бок, и валялось на них по три-четыре человека. У Карбышева болело сердце, ныли левая половина груди, левое плечо, левая рука, и во всем теле была какая-то странная стеклянность, особый род мучительной физической тоски. Ноги – как бревна. В легких – хрип и свист. Госпитальный режим – голодный; порция супа – на четвертую часть меньше общелагерной; порция хлеба – наполовину. И все-таки умереть в ревире труднее, чем в каменоломне. Как это достигается? Карбышев сидит на стуле – ему трудно стоять, – доктор Мозер его выслушивает. Затем выстукивает. Потом щупает живот, нажимает на ноги в разных местах и, качая головой, смотрит на вмятины, получающиеся в отеке. Доктор – пожилой человек. Как и все евреи, он носит на своей одежде желтый и красный треугольники, образующие звезду.
– Я вам объясню, как вы попали в ревир, – говорит он Карбышеву, ни на минуту не отрываясь от исследования, – это сделала фрау Доктор…
– Фрау Доктор? Сколько раз она уже приходила мне на помощь. Так было в Хамельбурге. И здесь…
– Естественно, – улыбается доктор Мозер, – надо спасать от гибели наиболее ценных. Самый ценный должен быть спасен во что бы то ни стало. Это – вы. Фрау Доктор может кое-что сделать в этом смысле. Кое-что…
Карбышев ощущает внезапно возникшую в кармане своей полосатой куртки тяжесть. Доктор Мозер что-то положил туда.
– Это банка мясных консервов. Да, фрау Доктор кое-что может сделать. Но не все… Ложитесь на спину и согните колени. Так… Очень хорошо. У меня был брат, – фрау Доктор хотела, но не смогла его спасти. Страшные штуки придумывает дьявол. Слезы бывают так горячи, что и порох от них вспыхнул бы. Но льда, скопившегося на полюсах человеческого существования, не растопить никакими слезами. Повернитесь на бок. Прекрасно… Не больно? Брат был женат на немке. Не может быть, чтобы муж и жена любили друг друга больше, чем он и Марта. Все оборвалось ночью. Приехали, вошли, взяли брага, бросили в машину с затемненными фарами и скрылись в тумане, из которого такие люди, как он, у нас не возвращаются. Понимаете? С тех пор прошло четыре года. Марта – в Нюрнберге…
– Я ее знаю, – тихо сказал Карбышев.
– Я знаю, что вы ее знаете. Фрау Доктор не могла помочь брату. Но и Марта и я изо всех сил помогаем фрау Доктор. И еще многие, кроме нас… Я надавливаю. Больно? Очень? Печень распухла и заходит под ребро. Давлю! Кричите громче! Громче!