Текст книги "Лунная походка"
Автор книги: Сергей Нефедов
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глиняные свистульки
Глиняные свистульки, в силу ли своей дикой безвкусицы, вовсе исчезли из нашего поля зрения. А когда-то они были несбыточной мечтой. Как я завидовал бойкому мальчику, обменявшему ворох тряпья на свистульку и самозабвенно свистевшему, зажимавшему то одну дырку на птичке, в чей хвост надо было дуть, то другую. Мальчику, стоявшему неподалеку от голубого обшарпанного фургона ремошника…
Это мое: глазурованная коричневая птичка-свистулька; дед, потерявший шапку, которую мы нашли, а в ней оказались птенцы; жестяные крашеные игрушки; банки из-под конфет… Все это личное, и это ключ к дверям, ведущим в волшебный город. Город дураков. И детей.
От твоих рук
Лететь в трамвае посреди индустриального пейзажа, венков бумажных, целлофановых девочек, офисных мужчин, пожарных – красных от постоянного волейбола на солнце.
А мой-от с сердцем лежит, ему инвалидность дают, а он не берет, год, говорит, остался, уж как-нибудь. Уж как-нибудь. Ты-то как живешь? Да на муке, на муке.
Отзынь от меня, голод голодных. Тяга к завершенности, вот это и есть зло. Недоверчивость к себе, к своему труду, неузнавание себя, нежелание знать, полюбить. Толпы ничего не видящих окромя своего кумира.
Я привезу тебе этот камешек симпатичный, и мы вместе станем гладить его, приговаривая – вот какой камешек, какая замечательная у него поверхность, внутри у него должно быть тепло и уютно, уютно и тепло от твоих рук.
Озеро в горах
Продается «Крем клубничный» и «Нежинская рябина», продается советское шампанское со складов обкома, продается налим, лосось, язь, зубатка, гибрид карпа с карасем, последний отменно хорош в пироге; продается «Красное колесо» в 12-ти томах и Британская энциклопедия в 54-х, продается Бердяев и Лосский, продается Геннадий Айги, когда-то в разрозненных листках, ни на что не похожий, невразумительный, непонятный, как Велимир Хлебников, хотя допускаешь, что в этом и состоит величие…
А мы с тобой живем на развесистом дереве в цвету и разглядываем оттуда в бинокль происходящее, и не совсем пристально; птицы нам приносят еду в судках, по телефону узнаем новости, спим в неустойчивых спальных мешках на гамаках, дерево наше ветвями упирается в скалы, скалы держат высокое чистое озеро, где редко досидит до утренней зорьки в черной шляпе заплывший сюда рыбак.
Преобразившийся священник
Под знойным небом Тель-Авива мы спросили у ключника в рваном халате, а может сторожа полуразвалившейся ограды и здания, не сказать чтоб нового, у тщедушного старика в капоре, что сидел тут возле ограды, отделяющей от глыб и кустарника здание, напоминающее церковь, у старика в ветхой одежонке, небритого и, допускаю, немытого с детства, спросили сперва на иврите: где тут у вас, извините, дорогой товарищ, то есть господин, конечно же, где, не подскажешь ли, досточтимый, по глазам вижу – все знаешь…
– Вы, поди, русские?
– Это мы-то, мы, по-твоему, русские? Ну а какие же, по-твоему, еще? Не подскажете ли, слиха бвкаша адони эйфо ортодокс ноцрим? Кому повем печаль мою. Где тут у вас помолиться можно?
– Так ведь в Тель-Авиве нету церкви православной. Это вам надо в Иерусалим ехать на верблюдах, ослах, БТР, самоходках…
– Но, позвольте, ведь ваш храм… Кто вы, кстати, по профессии кем будете? На вашем храме крест водружен…
– Это верно, что крест; сторож я тут при храме, между прочим; григорианский у нас храм, и мы григорианской, кстати, веры будем.
– И когда у вас, замечательный вы человек, жаль не русский, служба происходит?
– А по субботам, по субботам с утра, в шабат значится.
– Ах вот как?
– Да-с, народ у нас, то есть прихожане трудящиеся, сами понимаете…
На субботней службе нам предстал в облачении священника не кто иной, как наш старый знакомый ключник. Вентиляторы гудели, гнали поток воздуха с потолка на прихожан, со стен на нас смотрела довольно аляповатая, но изрядно смелая живопись, фрески, и величественным, громким, уверенным голосом, с крестом в руке, пел псалмы преобразившийся священник.
Губная гармошка
…Тогда мы берем извозчика, да, да, старого забытого извозчика, и едем под стук копыт по аллеям, прислушиваясь и соединяясь с ритмом мягкого света через листву и со стуком копыт. Где-то я уже видел это все, ах, да, у крестной в маленькой комнатке, телевизор «Рекорд», плюшевые занавески, скатерть с кистями, шелковый абажур, ломти арбуза в синем блюде…
Они все втроем едут и поют, точней, девушка и парень в цилиндре поют и размахивают руками, а извозчик аккомпанирует им на губной гармошке. После этого восторженного эпизода из трофейного, надо полагать, фильма я ходил в наш большой универмаг любоваться блестящей никелированной гармошкой «Wеltmeister», выставленной в витрине. Что за дивные формы. А что за футляр темно-синего бархата, таких футляров еще поискать надо.
Чудной свет
Вот он, ты, бредущий среди серых толп, сутулая спина, подавленный взгляд, впрочем, что я с тобой цацкаюсь, нечего с тобой валандаться, мне знаком твой прожорливый норов и неожиданный смех, диссонирующий в потолок. Ты придешь усталый домой, повесишь свой старый пиджак с дыркой на локте, откроешь форточку и, улегшись на тахту, старую, продавленную, зачнешь читать под пучком лампы, установленной сзади, доброе старое чтиво и забудешь про телевизор с его устрашающими новостями, забудешь про дырявую обувь, неуплаченные налоги, возраст, который можно назвать преклонным, случись он с кем другим, забудешься, забвение, забывчивость, за был, за будь, то есть за бытом, за рассудком, что-то потустороннее, да ведь не дай Бог разоткровенничаешься… Сон.
Собака лежит на холме, на стеблях папоротника, за ней добротный старый дом с колоннами, собака смотрит, точно ждет чего-то. А над домом с одной стороны фонарь, с другой же точно такого диаметра луна, вокруг ночь звездная, и идет свет от луны с одной стороны и свет от фонаря с другой, они равнозначны, но в месте своего пересечения, а именно над собакой, свет преобразуется из холодного в теплый, золотистых тонов, чудной свет. Собака и листья симметрично стоящих деревьев вкруг дома и дом с мерцающими стеклами за колоннадой, одето всё во всепреобразующий свет от скрещения фонаря и луны. Собака смотрит выжидающе со стеблей папоротника.
Многие лета
Как поет незнакомая девушка в эфире, – словно она умерла и вот воскресла! Розовые ломти колбасы на тарелке наполняют возбуждающим сильнейший прилив аппетита запахом все пространство под стеклянной крышей. Хочешь колбасы? Еще немного, и ты различишь музыку, звучащую там, вдали; по залитой солнцем каменистой дороге цокот копыт – это болтают две подружки, принимающие курс иппотерапии, диагноз – болезнь неотвязных домогательств. О, бедные жертвы секс-революции! Ты кто, палач или жертва? Я конь в пальто…
Это даже лучше, потому что не надо завидовать бедным несчастным «счастливым» людям; знать незнающим (и знать не желающим) о существовании тошноты как основной реакции на насилие и жестокость. Не надо им завидовать, весь ад у них впереди. Ты отвечаешь за свои слова? Я отвечаю за свои слова. Потому в последнее время с великим энтузиазмом (если не сказать с любовью) вспоминаются портреты Беккета с разинутыми и оскаленными пастями, закрученные, как использованный презерватив: люди-обноски, обсоски, объедки (чьи? может свои же – объедки своих жующих стен, своих родимых все жрущих и выблевывающих мыслей; о, Господи, пошли мне мысль благу!).
И где-то из-за затылочной части подается мысль о вере и любви и надежде, что в самое последнее время будет всё, как на картинке Спенсера: откроются могилы, как двери «мерседеса», идущие вверх, и из них в ярком, слепящем свете выйдут в отутюженной двойке и крахмальной манишке и сосед справа, и сосед слева. Что я им тогда скажу? Что денег не было, а с пустыми руками неудобняк только старые друзья принимают, они простят, они поймут, они нальют. Дай, Господи, всё чего просят, и многие лета, многие лета, мно-гие-е-ле-та!
Езда во время дождя
Чего мне не хватает, я это обрету. Но только не здесь, не сейчас, а где-нибудь и потом. Потом. Пройдет какое-то время.
Как тащат по асфальту что-то скрежещущее и издающее свирепый шум и грохот, и надо переждать, чтобы вернулась тишина. Оказывается, нет ничего лучше простой тишины догнивающего дня, скрипучих досок, воняющей хлоркой воды. В конце концов, и одной лампочки хватит, попользовался туалетом и выверни. Как звучит твой голос в пустой квартире? Я не собираюсь отвечать. Чего ты хочешь, о чем мечтаешь? Мечтаю о прошлом, хочу ничего не хотеть.
Я любил гонять во время дождя по лужам на моем легком спортивном велосипеде. Струи бегут по лицу и за шиворот, а ты жмешь на педали, сливаясь с дождем. Всё в воде и брызгах. И солнце из-за туч, асфальт как паркет сияет. Сверху от парка весь город как на ладони. Мой Толедо. Величественные облака медленно выстраиваются. Вымытые дома, улицы, окна, подъезды, скверы, сирени и духовые оркестры. Раз, два, три, начали!
Внутренний простор
Еще нельзя потрогать, еще невозможно убедиться, но зреет зерно замысла, пощелкивает где-то в глубине внутренней тайной силой. Будь осмотрителен, не рассыпь по дороге. И я бережно несу, стараясь не расплескать. Жаль, нет способа, чтоб это вылилось в четкую форму. Что поделаешь, это не относится ни к чему знакомому.
Как же выразить, как мне сказать о том, что болит и мучает, а потом отпускает, утешает? Я слов таких не знаю, да и нужны ли слова, когда голова безостановочно мелет и мелет. И только в минуту затишья начинаешь понимать… Это как подойти к незнакомой двери в душной полутемной комнате, распахнуть дверь и в силу ли открытого простора, яркости и еще чего-то – захлопнуть и с бьющимся сердцем отойти, отдышаться.
Траектория полета
И лишь иногда, в минуту душевного подъема, Писателю казалось возможным написать рассказ о чем-то знакомом и вместе новом, необычном, о волнующем, вот как сон послеобеденный, когда все становится ясным, легким и летит, несется куда-то, все делается возможным, ничего нет запретного и тот самый труд, о который спотыкается любой, хотящий что-то изобразить, выразить, да не выходит, уже преодолен, умеешь все, владеешь секретами мастерства, которые незаметны стороннему глазу и разве что мастер поймет и оценит удивительную работу, ремесло при помощи слов выражать душевное состояние персонажа, которого как раз Писателю и не удавалось создать.
Писатель давно был не в состоянии написать ничего. Миниатюры, выходившие из-под его пера, лишь раздражали его и приводили в уныние. Писатель как бы и не был писателем, он грыз эмоции, чей ряд становился все темнее и непригляднее, он словно бы оказался в замкнутом кругу, все более сгущающемся, все более ожесточающемся, и приходил ему на ум случай из жизни богемы: один художник расстелил чистый холст на бетонных плитах под окнами высотного здания и, забравшись на самый высокий этаж, выпрыгнул из окна и разбился на этом белом холсте, оставив кровавый отпечаток своего падения.
На очередной выставке выставили это его последнее полотно в красивой золоченой раме.
Под кронами боярок
Чем дальше в лес, тем больше дров. Сегодня опомневаешься, и мы, где мы, что мы? И свистит вдали птица – жив ли, жив ли? Страшное чувство неудовлетворенности. Мало было, всего мало! Настоящее, что это, прошлое? Свойство прятать за горы сказочные замки. Оттого ты не весь тут, многое разбрелось по времени. Густой бурелом. Я как будто извиняюсь, хочется понравиться. А на меня смотрит усталыми глазами молодая жизнь. А я под кронами осенних боярок выкаблучиваю. Вот, послушай.
Рыжие листья
Они наверху отбивают чечетку. От них пахнет луком-пореем. Звенят ложки и вилки, беспорядочно сваленные в салатницы. Герань осыпает кровавые лепестки на белые салфетки.
Он, согнувшись, считает медь на ладони, и птичка капает на нечесаную голову.
Мчатся новые модели велосипедов, за ними пыхтит на ржавом «Урале» пыльный старик, позвякивая тарой в мешках в багажнике и на руле.
На гитаре играет рыжий парень, на полу лежит только что убитая им женщина. Как она улыбалась его приколам! Он не плачет, хочет успокоиться, и недопитое вино ползет к его рукаву, желая его утешить, утопить. И смущенную печаль, стоящую над рыжей головой, овевает ветер туберкулеза, который ждет его за решеткой.
Мальчик поднимает осколок от разлетевшегося стекла, смотрит сквозь него на сузившийся мир, такой скучный и серый, с блестящей трещинкой.
У забора сливает на лопухи досчитавший медь, теперь он двуглавый орел с полтинника, а брызги орошают пыльные туфли.
Они любили друг друга, но жили в разных концах города, они иногда соприкасались локтями в переполненном подъезде, и только крошечные снежинки объединяли их: если сощурить глаза, радужные. Да и где им было встречаться, он работал мусорщиком, она сидела в библиотеке, за ней из-за газеты подглядывал сумасшедший сторож, решивший ее пристрелить из-за угла, но поднимаемый ветром мусор и хохот пьяных веселых компаний мешали ему сосредоточиться, в конце концов он убил пьяную женщину, забытую кем-то на веранде, потом засунул ствол себе в рот, но его стошнило зеленым салатом.
И все это записывал маленький старичок в стоптанных валенках, кряхтя залезавший по утлой лесенке к своим пыльным гроссбухам, вытирая сопли засаленным рукавом, а крыса за весточку ждала у своей норы дольку заплесневелого сыра. Когда он засыпал, то велоколеса, презервативы, бутылки с щербинкой на горлышке – всё валилось на его лысую голову, потому что там, наверху, встречались библиотекарша и мусорщик, румяные от смущения; мертвая женщина хохотала над утонувшим в луже вина рыжим; пристреленная, оседлав сторожа, наяривала по его заднице армейским ремнем, а он плакал и просил у мальчика стеклышко, в котором, если его перевернуть, трещинка и снежинки всё расцвечивали в радужные тона, и гроссбухи падали со стеллажей листьями вяза, дуба, канадского клена на заголенные плечи крысы, мирно спавшей на разросшихся серебряных буклях опочившего в стоптанных валенках старика.
И один мусорщик знал цену лениво летящей пули – с раскрытым ртом, полным желтых зубов.
Упование
Мы стояли в подъезде и грелись. Шел холодный дождь, очередь в шведское посольство роптала. Кажется, все, что могло достичь напряжения, достигло его, за этим последует нервный срыв. Мы несколько раз, взявшись за руки, вбегали в подъезд через дорогу, чтоб хоть немного погреться у батарей. Еще не совсем сошел снег. А за проволочной оградой стояло величественное и недостижимое здание шведского посольства, такое чистое, красивое, из яркого кирпича, оно олицетворяло все связанное с упованием на наш переезд.
Все это я вспоминаю ночью в русской квартире, сидя на кухне. Теперь никаких упований нет. И это ужасно. Пусть бы все снова рассыпалось, как карточный домик, и вся заграница оказалась бы мерзким клоповником, но чтобы момент ожидания обманного, лживого, упоительного повторить…
Не надо мне говорить о заблуждении, о том, что лучше худое да свое. Без упования на это красивое, чистое, яркое наша жизнь делается невыносимой, пошлой, пустой.
Я просыпаюсь в три часа ночи и больше не в силах уснуть. Нет упования. Как пусто кругом!
Черная молния
Я устал открывать краны, из них течет кровь. Ты плачешь в темноте фальшивыми слезами, но если включить свет, то оказывается – кровь размазана по щекам. С неба стучат по стеклу кровавые пятна.
И все же я верю, что тень моя белая. И кровь, если вскрыть мои вены, будет белая как молоко.
А листья летят черные. И мысли твои черные. И молния в небе черная. И черные объятья наши еще черней. Я боюсь закрывать глаза.
Но уходят корабли в синее море. И птицы, что провожают их, еще синей. И пальцы твои синие, и ресницы твои синие. А когда тебя долго-долго нет и никакой надежды нет, что ты появишься, я кричу в красное небо, и голос мой как синий огонь, он всех согреет, и мы будем жарить булочки у белого костра, протаптывая черные следы в оранжевых горах с синими листьями, с синими листьями.
Письмо с обратным адресом
Мне не хватает тебя, я не знаю где ты. Мне не хватает тебя, и я не знаю, как тебя зовут. Наверное, я скоро умру, но мне не хватает тебя. Кто мне еще скажет – не надо, не умирай, куда ты спешишь. А что мне еще остается, ведь тебя невозможно найти, и вся Богом данная жизнь пролетела, она умчалась как тепловоз в степи, и те, с кем я ехал, уже сошли. Всё позади: майский гром, поцелуи в подъезде, крик нашего малыша. Мне осталось – закуриться в доску в отделении, где единственный праздник – телевизор за решеткой. Ты мне давно не снишься, а я хочу мучиться тобой. Да, пожалуй, я ничего так не хочу. Я опять засыпаю и задыхаюсь. Как бежали мы по траве, как плыли к острову. Конечно, ты скажешь – ничего этого не было. С тобой трудно спорить. И я вырубаюсь, голова падает, ресницы не слушаются больше. Умереть, не слышать больше, как бьется сердце. Ты скажешь – Христос лучше тебя. Кто же с тобой спорит. И Богородица – первая на свете. О, как болят глаза, как болит сердце. Пожалуйста, пристрели меня, как лошадь со сломанной ногой. Это первый день нового года, и мне не хватает тебя. Но я верю, что ты есть. И все святые с радостью шли на пытку. Но я верю, что ты есть, они шли с радостью, потому что у них ты была. Дорогая, непредсказуемая игрушка. Как темно вокруг, мое мерзкое вонючее жилье, сколько лет отлучает меня от тебя эта мрачная яма, но я верю, и не важно, сколько световых лет нас разделяет. Я верю, всему на свете вопреки, что мы будем вместе. Мне не надо никаких доказательств, никаких гарантий. Я люблю тебя, слышишь, я люблю тебя. Потому что ты должна существовать, вопреки всякому смыслу.
Когда вспыхнет
Никто не знает, когда вспыхнет спичка. Порой ее всю исчиркаешь об обратную сторону обложки книги и кинешь на пол, подпнув под стол. А иногда с первого раза.
Сейчас он решил подготовиться хорошенько, так как спичек оставалось всего две. Дрожали пальцы, и когда прикурил бычок, ладони заблестели. Липкий неприятный пот.
Особенно беспомощность перед смертью докучала по ночам. Открыв глаза, он начинал спешно молиться. И чем страшней становилось, тем быстрей и отчаянней восклицались слова молитвы, сливаясь в один вопль.
А дерево гнулось и махало ветвями в просвет между штор, освещенное бледным светом высокого фонаря.
Однажды под утро его коснулась благодать Божия. После бессонно проведенной ночи, после мыслей, скатывающихся к отчаянию, это было новое, как бы не зависящее ни от чего прежнего чувство. Как бы открытие еще одного, доселе неизвестного чувства.
Он лежал все в той же позе – на спине, ягодицы и пятки уже ничего не чувствовали. Бесчувственным казалось и все тело. А душа в это время ликовала, ее существование не определялось теперь одной мукой, боль схлынула, и он ощутил радость. Никаких особенных мыслей не было, но чувство, что именно так и должна кончиться его жизнь, – разлилось по всей душе ликованием.
Идея
Когда я подхожу к бумаге, мне кажется, я начну записывать нечто уже готовое, то, что есть у меня, и осталось лишь оформить кое-какие детали. Они-то сами собой вылезут. Стоит ли обращать внимание? Ведь главное – идея. А она есть – крупная такая, можно даже сказать – необъятная. Удивительно, каким образом я всю ее вмещаю. Мне весело, я возбужден и спокоен спокойствием особого рода – такое веселое спокойствие, уверенность. Можно, ничего не делая, жить одним ощущением этого события.
Просыпаясь утром, я проверяю первым делом – все ли в порядке? И когда получаю положительный ответ, долго лежу в постели, лелею. Настроение сохраняется на весь день. Важно только напоминать себе, подвигать себя к убеждению в необычайности идеи. В ее свете меркнет любая неприятность. С работы турнули? Ничего, сколько угодно людей жили в страшной нужде. Жена ушла? Неудивительно: ведь не так-то просто восхищаться чистой идеей. А идея чиста, ничто не сможет опорочить ее, мою идею. И если пошатнется здоровье, а оно обязательно это совершит, лишь затем только, чтоб проверить мою верность, то и в этом случае можно заявить следующее: мало ли людей гибло за свои убеждения? Это красивая честная смерть, и ее возможность несколько окрыляет душу, такую нестойкую среди скопища соблазнов.
И главный из них – удобство. Удобство ради удобства. Приходится лишать себя приятного. И ради чего? Ради того, чтоб оказаться один на один с бумагой и после нескольких часов упорных, но безрезультатных стараний сказать, закурив бычок: невозможно объять необъятное.