Текст книги "Утро вечера мудренее"
Автор книги: Сергей Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
ПУШКА СТЕФАНА БАТОРИЯ
Лет двадцать пять назад канадский нейрохирург Уилдер Пенфилд сделал замечательное открытие. Больные Пенфилда страдали очаговой эпилепсией, которая вызывается патологическими процессами в височных долях коры. Пенфилд удалял под местным наркозом пораженный участок. По соседству с этим участком находятся зоны, управляющие речью. Стараясь установить, где проходит граница этих зон, он прикладывал к разным участкам коры электрод со слабым током.
В тот миг, когда он подвел электрод к одному участку височной доли доминантного, то есть ведущего, полушария (у левшей правого, а у правшей левого), больная, находившаяся в сознании и ничего не чувствовавшая, вскрикнула и улыбнулась. Она внезапно увидела себя маленькой, среди своих кукол. Другая увидела себя с новорожденным ребенком на руках; ребенок этот уже давно стал взрослым. Третья очутилась в своем родном Утрехте, в соборе, и услышала рождественский хорал.
Когда электрод нейрохирурга вызывает к жизни запись прошлого, писал Пенфилд, это прошлое развертывается последовательно, мгновение за мгновением, как в кинофильме. Время в этом фильме всегда идет вперед с неизменной скоростью. Но в отличие от настоящих фильмов, оно не поворачивает вспять и не перескакивает на другие периоды. Если убрать электрод, фильм оборвется, но, поднеся электрод к той же точке, его можно продолжить. Если же электрод попадет в другую точку, на экране сознания могут вспыхнуть сцены другого периода жизни.
Известие об открытии Пенфилда облетело весь свет. Врачи вспомнили удивительные случаи гипермнезии, или сверхпамятливости, проявлявшейся при чрезвычайных обстоятельствах. В горячечном бреду люди вдруг начинали говорить на языке, которым не пользовались полвека или на котором говорили когда-то даже не они сами, а их близкие. Спасшиеся при кораблекрушениях рассказывали, что, когда они погружались в воду, перед ними проносилась вся их жизнь и с такими мельчайшими подробностями, о которых они никогда прежде не вспоминали. Такие же подробности всплывают в памяти под гипнозом, если человека просят рассказать о каком-нибудь периоде его жизни.
В фильмах, которые видели пациенты Пенфилда, никогда не встречались образы, связанные с выполнением серьезной работы, с принятием решений, с сильными эмоциями – со всем тем, к чему сознание могло хоть раз вернуться и что могло исказиться при воспоминании. Фильмы содержали лишь фон, который окружает человека в обыденной жизни, не вызывая заметных душевных реакций. Это та часть жизни, которая проходит мимо сознания и благодаря забвению сохраняется во всей своей неприкосновенности. Материал гипермнезии того же рода. Язык, на котором мы говорим в детстве, мы не учим: это стихия, в которой мы живем, не думая о ней. Картины, проносившиеся перед взором утопающих, были все тем же забытым и никогда не вспоминавшимся фоном.
Наша память хранит во много раз больше того, что мы воспроизводим в обычной жизни. Может быть, она вообще хранит все, что попадалось нам на глаза и задерживалось в поле зрения хоть на миг. Когда мы останавливаем свой взгляд на предмете, он, как говорят психологи, становится для нас фигурой, а все остальное фоном. Но чтобы выделить фигуру из фона, нужно мгновенно оценить сам фон. Бессознательная память, над которой время не властно, храня в себе бесчисленные образы среды, употребляет их как эталоны при встрече с новыми объектами и этим оказывает неоценимую услугу сознанию. Объем долговременной памяти измерениям не поддается, но ее «пропускную способность» измерить можно. В многочисленных экспериментах было установлено, что из двух одинаковых по величине «кусков» лучше запоминается тот, в котором содержится меньше информации. Долговременная память весьма чувствительна к перегрузкам. Легче всего она усваивает то, что связано с прошлым опытом. Она не любит новизны.
Если событие совершенно выпадает из общего порядка вещей и не имеет ни причин, ни следствий, говорит Честертон в одном из своих рассказов, ничто в дальнейшем не способно воскресить его в памяти. У людей открыты глаза лишь на те стороны явлений, которые они уже научились различать, которые уже пустили корни в их душе. С другой стороны, замечает Уильям Джемс, ничего не может быть приятнее умения ассимилировать новое со старым, разоблачать загадочность необычного и связывать его с обычным. Победоносное ассимилирование нового со старым – характерная черта всякого интеллектуального удовольствия. Жажда такого ассимилирования и составляет научную любознательность.
Жажда ассимилирования, но – не новизны. Недаром многие люди получают наслаждение от музыки лишь тогда, когда им удается предвосхитить развитие музыкальной темы. В простейших случаях, как это хорошо показывает Эдгар По в своей статье «Философия творчества», этой задаче служат припевы у песенок. «Удовольствие, – говорит он, – возникает лишь из ощущения тождества-повторения. Абсолютная новизна тягостна для памяти, постижение нового лишь тогда доставляет удовольствие и приносит хорошие плоды, когда его можно хотя бы отчасти угадать». Для усвоения новизны необходима известная игра ума, нужно преодолеть определенные препятствия, затратить энергию, а эти затраты придется восполнять. Рассуждая так, мы приходим к мысли о неизбежности периодического отдыха для ума, причем такого отдыха, который не нарушался бы никаким притоком новостей.
Ум, восприятие, память – вот что должно отдыхать. Не клетки, не ткани, не органы, не анатомические субстраты функций, а сами функции нуждаются в отдыхе. Об этом и говорила информационная теория сна, особенно в первоначальном своем варианте. Наш ум не успевает переваривать все впечатления, попадающие в кошелек непосредственной памяти. Впечатления накапливаются, и вот уже кошелек трещит по Швам. Медные монеты нам удалось переплавить в серебряные, но кошелек не вмещает и их. Мы закрываем глаза и отворачиваем мысленный взор от всего, что может кошелек переполнить. Кроме того, кое-что мы не успели переплавить, а кое-что переплавляли напрасно. Одна монетка оказалась фальшивой… Все, что заслуживает длительного хранения, надо перевести в долговременную память, а что не заслуживает – за борт! Словом, мы должны тщательно оценить все, что события дня набросали в наш кошелек. Так как никто этим сознательно не занимается, то, очевидно, это входит в обязанности нашего бессознательного мышления. А раз оно бессознательное, то столь же очевидно, что действовать ему будет удобнее, когда сознательное ему не мешает, то есть спит.
Сторонники информационной теории сна опирались на данные нейрофизиологии, согласно которым, чтобы информация перешла из кратковременной памяти в долговременную, она должна быть переведена с языка электрических импульсов на язык молекул. Электрические импульсы циркулируют по нейронным кругам до тех пор, пока информация не перейдет на белковые молекулы и не запишется в них кодом, основанным на комбинациях нуклеотидов. Насчет кода теперь есть и другие гипотезы: одни считают, что память представляет собой набор голограмм, другие, что информация хранится в ритмических рисунках биотоков мозга. Но все это не меняет дела. В любом случае мозгу необходимо отключиться от внешнего мира (что и составляет сущность сна) и перейти на иной режим. Просыпаемся же мы тогда, когда переработка информации закончена: информация записана, память готова к новым впечатлениям. Спать больше незачем.
Это объяснение назначения сна кажется простым и убедительным: в самом деле, чтобы переварить пищу, нужно хотя бы на время перестать есть. Но какую информационную пищу принимает тот же кот, спящий каждые сутки по восемнадцать часов? Может быть, он генерирует информацию сам? Какую же? Мы не находим ее отражения ни в его поведении, ни на его электроэнцефалограмме. А как переваривает информацию акула? Связано ли с этим процессом состояние каталепсии, к которому так неравнодушны лягушки, черепахи и совы?
Оставим животных; возможно, у них есть свои причины спать. Поговорим о себе. Мы с вами путешествуем, мы попадаем в новый город, целый день мы осматриваем его. С утра мы успели заглянуть в два музея; в первом была выставка картин местных художников, во втором – стоянка первобытного человека, пушка, отбитая у Стефана Батория, и чучело рыси, некогда обитавшей в здешних лесах. Потом мы излазили Старый город с его узкими улочками, ратушей, домом какого-то братства рыжеголовых и неприступными стенами со следами смолы, вылитой на голову все того же неугомонного Стефана Батория. Потом был ужин в лучшем погребке города, среди пыльных шкур, табачного дыма и вонючих бочек из-под пива. Впечатлений – на год! Сколько же мы будем спать, чтобы все это запомнить? Да сколько обычно – восемь часов. Может, даже семь: утром нас повезут на какое-то кладбище, которым ужасно гордятся местные жители. Проходит месяц. Мы возвращаемся с работы с пустой головой: в этот день не случилось ровно ничего. Кто-то приходит на чашку чая, мы болтаем о том о сем, посматривая на телевизор, где показывают кинофильм «Веселые ребята». Совершенно бессодержательный день! Сколько же мы спим после него? Да все те же восемь часов. Даже больше! Нынче утром нам не к девяти, а к десяти, и мы с удовольствием дремлем еще часок. Над какой информацией работали механизмы нашей памяти в эту ночь? Чего ради мы спали так долго? Неизвестно. То ли дело поэты или ученые: говорят, они сочиняют во сне и совершают открытия.
СОНАТА ДЬЯВОЛА
«Вот четверостишие, которое папа сочинил на днях, – пишет зимой 1871 года дочь Тютчева Дарья Федоровна своей сестре Екатерине, – он пошел спать и, проснувшись, услышал, как я рассказывала что-то маменьке». Четверостишие было следующее:
Впросонках слышу я и не могу
Вообразить такое сочетанье,
А слышу свист полозьев на снегу
И ласточки весенней щебетанье.
Скольжение санок за окном, женский говор рядом или в соседней комнате, неглубокий сон, и вот уже звучат слова в пятистопном ямбе, и как бы сам собой рождается столь благоприятствующий поэзии оксюморон – сочетание противоположных понятий: свист полозьев и щебетание ласточки, зима и весна.
Пушкину, по его собственному признанию, приснились две строчки из стихотворения «Лицинию» («Пускай Глицерия, красавица младая, равно всем общая, как чаша круговая…»). Лафонтен во сне сочинил басню «Два голубя», Державин – последнюю строфу оды «Бог», Вольтер – первый вариант «Генриады» – целую поэму! Во сне сочиняют не одни поэты. Бетховен, заснув во время езды в карете, сочинил пьесу, но, проснувшись, не мог восстановить ее в памяти. На следующий день, оказавшись в той же карете, он вспомнил ее и записал. Тартини во сне создал «Сонату дьявола». Он назвал ее так, ибо ему приснилось, что долго ускользавшую от него мелодию принес ему дьявол, который взамен потребовал его душу. «Увертюра к „Золоту Рейна“ родилась в моем уме во время поездки в сентябре 1853 года в Италию, в Специю, – рассказывает Вагнер в книге Джордже Бэлана „Я, Рихард Вагнер…“ – Однажды после обеда, утомленный, я прилег, чтобы соснуть, но вместо благотворного сна меня охватила тревожная дремота, сопровождаемая ощущением погруженности в воду под звуки протяжных ми-бемольных арпеджио. Поняв, что наступил момент создания музыки к „Золоту Рейна“, я тотчас вернулся домой, в Цюрих. Лихорадочная работа над прологом тетралогии завершилась в конце мая 1854 года…»
Снятся «творческие» сны и ученым. Менделееву, как мы знаем, приснилась таблица, где химические элементы были расположены не в порядке убывания атомного веса, как он поставил их сначала, а в порядке возрастания. Во всех книгах по психологии творчества можно встретить рассказ о химике Августе Кекуле, которому приснилась долгожданная формула бензола. Дело происходило в Генте. Кекуле писал учебник по химии. Как-то вечером он повернулся к камину и задремал. Образы атомов заплясали в его голове. «Мой умственный взор, искушенный в видениях подобного рода, – рассказывал он, – различал теперь более крупные образования… Длинные цепочки, все в движении, часто сближаются друг с другом, извиваясь и вертясь, как змеи!.. Одна из змей ухватила свой собственный хвост, и фигура эта насмешливо закружилась перед моими глазами. Пробужденный словно вспышкой молнии, я провел остаток ночи, детально разрабатывая следствия новой гипотезы».
Но вернемся к поэтам. У Сэмюэля Кольриджа есть маленькая поэма «Кубла Хан, или Видение во сне» (с подзаголовком «Фрагмент»). Поэме предпослан рассказ о том, как она сочинялась. «Летом 1797 года, – пишет Кольридж, – автор, в то время больной, уединился в одиноком крестьянском доме между Порлоком и Линтоном, на эксмурских границах Сомерсета и Девоншира. Вследствие легкого недомогания ему прописали болеутоляющее средство, от воздействия которого он уснул в кресле как раз в тот момент, когда читал следующую фразу (или слова того же содержания) в „Путешествии Пэрчаса“: „Здесь Кубла Хан повелел выстроить дворец и насадить при нем величественный сад; и десять миль плодородной земли были обнесены стеною“. Около трех часов автор оставался погруженным в глубокий сон…» Дальше Кольридж сообщает, что за эти три часа он сочинил двести или триста строк. Образы «вставали перед ним во всей своей вещественности, и параллельно, без всяких ощутимых или сознательных усилий, слагались соответствующие выражения». Когда он проснулся, ему показалось, что он помнит все, и, взяв перо, чернила и бумагу, он поспешно записал строки, которые приводятся ниже. Он намеревался продолжать, но тут его позвал некий человек, прибывший по делу из Порлока, и продержал его больше часа. По возвращении к себе в комнату автор, к немалому своему огорчению, обнаружил, что хотя и хранит некоторые неясные и тусклые воспоминания об общем характере видения, но, за исключением нескольких разрозненных строк и образов, все остальное исчезло, подобно отражению в ручье, куда бросили камень.
«…Подожди, несчастный юноша со взором робким, – цитирует он затем собственное стихотворение „Пейзаж, или Решение влюбленного“, – разгладится поток, виденья скоро вернутся! Остается он следить, и скоро в трепете клочки видений соединяются, и снова пруд стал зеркалом». Но клочки, увы, не соединились. Много раз Кольридж пытался припомнить свои видения и завершить то, что первоначально было даровано ему целиком, но все попытки были тщетны. Он отдает на суд читателя лишь начало поэмы – 68 строк, в которых рассказывается, как Кубла Хан, или Хубилай, знаменитый потомок Чингисхана и основатель монгольской династии в Китае, построил себе дворец в стране Ксанаду: «In Xanadu did Kubla Khan a stately pleasure-dome decree:
В стране Ксанад благословенной
Дворец построил Кубла Хан,
Где Альф бежит, поток священный,
Сквозь мглу пещер гигантских, пенный,
Впадает в сонный океан…
Но почему «В стране Ксанад», спросит читатель, когда у Кольриджа сказано «In Xanadu» (по-английски это звучит как «Ин Занаду»)? Оттуда же, ответим мы, откуда и само «Xanadu» – от ритмической необходимости. В книге, которую поэт читал перед сном, было не «Ксападу» (три слога), а «Ксанду», что мешало образованию стиха. Из тех же соображений Бальмонт, переводя Кольриджа, переделал Занаду в Ксанад. Как сказал один критик, «из первой уже строки получился стих, состоящий почти из одних редкостных собственных имен, почти бессмысленный, но благозвучный и полный предчувствуемого смысла». Но не будем задерживать свое внимание на литературной стороне дела: поэма, безусловно, прекрасна. Но действительно ли она приснилась Кольриджу? Две строчки еще куда ни шло, ну четыре, но шестьдесят восемь! Мало их сочинить, их еще надо запомнить сходу! Даже если магия семерки не распространяется на стихи, все равно случай невероятный.
НЕСКОЛЬКО КАПЕЛЬ ОПИЯ
«Кубла Хан» напечатан был в 1816 году; тогда же написано к нему и предисловие. Сама же поэма создана, по словам Кольриджа, летом 1797 года, а по утверждениям некоторых критиков – весной 1798 года. А как обстоит дело с «первоисточником»? Да, отмечают биографы поэта, вышло в 1617 году в Лондоне «Путешествие Пэрчаса», но Кольридж цитирует из него отрывок неверно. Пэрчас написал следующее: «В Ксанду Хан Хубилай выстроил величественный дворец, огородив равнину в шестнадцать миль стеною…» Слова эти, очевидно, слились в сознании Кольриджа с отрывком из другой книги Пэрчаса – «Путешественники», где тот описал замок основателя мусульманского ордена ассасинов Гассана Ибн-Сабба, названного им Аладдином. В живописном оазисе Аладдин воздвиг несколько роскошных дворцов, где по трубам струилось вино, молоко, мед и вода, а прекрасные девы музыкой и песнями услаждали гостей. Эти мотивы есть и в «Кубла Хане». Какую же книгу держал в руках поэт, засыпая? Сразу обе? А откуда взялся Альф, «поток священный»? Оказывается, из третьей книги – из «Путешествия к истокам Нила» Джеймса Бруса, где написано, что, по преданию, Нил был одной из четырех рек, вытекавших из Эдема. Воды Нила скрывались под землей и вновь появлялись в Абиссинии. Точно так же в греческих мифах (еще один «источник»!) вела себя и река Алфей, которая течет из Аркадии в Элладу. Нил и Алфей слились у Кольриджа в Альф.
Когда «Кубла Хан» был напечатан, он не встретил сочувствия. Только Байрон оценил поэму по достоинству. Критики же видели в ней нагромождение беспорядочных образов, привидевшихся наркоману. Теперь они впадают в другую крайность и считают все предисловие мистификацией. В самом деле, говорят они, мог ли Кольридж взять из дома на столь далекую прогулку тяжелейший том Пэрчаса? Какие дела могли быть у поэта, вообще не имевшего никаких дел и искавшего уединения, с незнакомцем из Порлока и как тот ухитрился разыскать его? Нам кажется, что все эти сомнения неосновательны. Кольридж не говорит ни слова о прогулке. Он мог жить некоторое время в крестьянской хижине, с ним там могло быть сколько угодно книг, кто угодно мог разыскать его – мало ли кому он мог понадобиться. В самой ранней заметке на рукописи поэмы Кольридж написал, что она «была создана как бы в полузабытье» после приема двух-трех капель опия. Там нет упоминания ни о незнакомце из Порлока, ни о глубоком сне, в который он якобы погрузился. Заменив «полузабытье» «глубоким сном» в предисловии, Кольридж изменил и самую суть случившегося. Зачем он это сделал? Биографы считают, что в 1816 году у него на то были причины. Подавленный творческими неудачами, он, возможно, не хотел, чтобы читатели подумали, будто он мог сознательно, а не в «глубоком сне» сравнить себя с поэтом-пророком, «вскормленным медом и млеком рая», как сказано в последних строках «Кубла Хана».
С другой стороны, мог ли Кольридж в течение восемнадцати лет хранить в памяти все детали того дня, даже если это был необычный день? Тот же Кекуле через двадцать пять лет после своего открытия рассказывал две совершенно противоположные версии об этом событии. По одной, формула бензола приснилась ему в виде змеи и дело было в Генте, по другой, он «узнал» ее в сцепившихся обезьянах, когда клетка с ними встретилась ему на одной из улиц Лондона. Обезьяны, вспоминает он, ловили друг друга, то схватываясь между собою, то опять расцепляясь, и один раз схватились так, что образовали кольцо, подобное бензольному.
Кекуле искал свою формулу десять лет. Десять лет упорных размышлений, постоянное возвращение к одной и той же задаче. Странно не то, что формула ему приснилась, странно было бы, если бы она не начала ему сниться, не открылась бы ему во сне! Но с другой стороны, как можно задним числом выдумать обезьян? Хотя кто знает, на что способно воображение ученого. Для нас с вами формула – бесплотный знак, а для истинного ученого – живая фигура, вызывающая целую гамму эмоций. Домашние подслушали однажды, как Менделеев разговаривал с формулой: «У, рогатая, доберусь я до тебя!» Ничего удивительного не было бы и в том, если бы Кекуле, «добравшись» до своей формулы и как-нибудь, в раздумье, машинально, приделывая к ее палочкам какие-нибудь хвостики, усмотрел бы в ней сходство со сцепившимися обезьянами, которых действительно видел где-то давным-давно.
Но нас сейчас интересует одно: мог ли Кекуле открыть свою формулу во сне, могла ли она ему присниться? Пожалуй, все-таки могла, но, конечно, не в виде всем известного шестиугольника, да еще со знаком СН по углам, а в полусимволической форме поймавшей свой хвост змеи: мышление спящего, как мы еще убедимся, отличается от мышления бодрствующего человека как раз тем, что тяготеет к символике. Могла, конечно, ибо еще Лукреций сказал:
Если же кто-нибудь занят каким-нибудь делом
прилежно
Иль отдается чему-либо долгое время…
То и во сне ему снится, что делает то же.
Тем не менее мы чувствуем серьезную разницу между шестиугольником, в каком бы обличье он ни предстал перед взором спящего, и поэмой в 68 тщательно отделанных строк, да к тому же производящей впечатление законченного целого, а не фрагмента. Поток образов и слов, но не отделанных, – вот с чем еще мы можем согласиться. Вагнеру снится не увертюра, а ощущение погруженности в воду под звуки протяжных арпеджио, Тютчеву снятся звуки – скрип полозьев и щебетанье ласточки, стихи же об этом он сочиняет потом. Нет, шесть строк, восемь, двенадцать, но не шестьдесят восемь! То был не сон, а полусон-полуявь, греза, транс, но не сон.
Многие люди, засыпая, бормочут бессмысленные фразы, и часто эти фразы состоят из рифмующихся кусочков. В английском еженедельнике «Нью стейтсмен» была напечатана как-то коллекция этих фраз. Самой забавной была признана та, которую произнес, засыпая, некий мистер Синглтон из Лондона: «Only God and Henry Ford have no ambilical cord» (только у бога и Генри Форда нет пуповины). Наши критики, говорил французский поэт Поль Валери, постоянно смешивают понятия сна и поэзии. Но ни сон, ни греза не являются непременно поэтическими. Во сне «наше сознание может быть наводнено, до пределов насыщено порождениями некоего бытия, чьи предметы и сущности кажутся, правда, теми же, что и при бодрствовании, хотя их значимости, их отношения, формы их превращений и перестановок в корне меняются и с несомненностью демонстрируют нам чаще всего в символической и аллегорической форме мгновенные колебания нашей общей чувствительности, не контролируемой чувствительностью специальных органов чувств. Так же приблизительно складывается, развивается и, наконец, рассеивается в нас и состояние поэтическое».
Отсюда явствует, заключает Валери, что поэтическое состояние есть состояние абсолютно непредсказуемое, неустойчивое, стихийное, эфемерное, что мы утрачиваем его, как и обретаем, чисто случайно. «Этого состояния еще недостаточно, чтобы сделаться поэтом, так же как недостаточно увидеть во сне драгоценность, чтобы найти ее при пробуждении сверкающей на полу…» Мы не сомневаемся в том, что под влиянием опия и вдохновения Кольридж испытал «поэтическое состояние». Возможно, ему приходили в голову целые строфы, перекликавшиеся с образами, которые были вызваны чтением одной книги Пэрчаса и воспоминаниями о другой. Все было; может быть, и двести строк были, хотя и нуждались потом в тщательной обработке и отделке, совершаемой только под контролем бодрствующего сознания. Но то был не сон в обычном значении этого слова – не медленный сон в любой его стадии и не сопровождаемый сновидениями быстрый, а, вероятнее всего, одно из состояний бодрствования, которое мы испытываем редко, ибо редко случается нам принимать опий и еще реже оказываемся мы такими поэтами, как Кольридж, но которое, тем не менее, существует в природе и называется вдохновением.