Вечер
Текст книги "Вечер"
Автор книги: Сергей Маковский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Восьмистишия
1. «Слова, слова… Но ни одно…»
Слова, слова… Но ни одно
излиться сердцу не поможет.
Признаний, звуков – так полно,
что ничего сказать не может.
И душно, как перед грозой,
но вдохновенье все безмолвней, —
томит и жжет звенящей мглой:
из этой мглы ни слезь, ни молний.
Cannet, 1928
2. «В часы наития не думай…»
В часы наития не думай,
что краток озаренный миг:
подчас дается долгой думой
нечеловеческий язык.
Ищи, – смиренно и сурово
свой тихий подвиг возлюбя,
найди единственное слово,
ответственное для тебя.
Женева, 1939
3. «Только небо узрят очи…»
Только небо узрят очи,
только день забрезжить твой,
уж витают тени ночи
над поникшей головой.
Вещий Гамаюн проплачет,
и конец, конец судьбе…
А подумать: только начат
путь, назначенный тебе.
Париж, 1939
4. «Когда проходит жизнь, когда прошла…»
Когда проходит жизнь, когда прошла,
и цели нет, и нет возврата, —
как старый сыч, из своего дупла
жди сумеречного заката.
Очами дневными нельзя постичь,
во мраке зорче видят очи.
Угаснувшего дня вотще не кличь,
дождись всеозаренья ночи!
Париж, 1940
5. «Опять на солнечной вершине…»
Опять на солнечной вершине
таинственно сомкнулся круг, —
ни встреч разлучливых отныне,
ни связывающих разлук.
Опять, на старость глядя, юный,
один отшельником живу,
разгадываю сердца руны
и вижу сказки наяву…
Париж, 1923
6. «Солнце, солнце, звоны тишины!..»
Солнце, солнце, звоны тишины!
Голову апрельский воздух кружит.
Запах ветра, голубые лужи,
трепет расслабляющий весны.
Талый снег бурливые ручьи
заплели в узоры на полянах,
плавится в дымящихся туманах
розовое золото земли.
Прага, 1921
7. «Любовь, балуя напоследок…»
Любовь, балуя напоследок,
опять наведалась ко мне.
Вкус любви все так же едок,
нет воды в ее вине.
Причастье страстное все то же,
и так же чаша глубока,
счастье на тоску похоже,
счастьем кажется тоска.
Женева, 1929
Скеле («Быль пасмурный Февраль. Всходила чуть трава…»)
Быль пасмурный Февраль. Всходила чуть трава,
белели в порослях подснежники лесные,
пустынный вечер гас и золотил едва
крутые скаты гор и тучи дождевые.
Местами на камнях весенний таял лед,
и было холодно. Шумел поток в ущелье.
Измученный тщетой томительных невзгод,
не радуясь весне, я брел на новоселье.
Куда? Не все ль равно! Я шел вперед, вперед,
к мешку дорожному приучивая спину,
туда, где не было южнобережных вод,
через Шайтан-Мердвен в Байдарскую долину.
Без цели, наугад. Скорей, куда-нибудь!
Дубы корявые, ободранные буки,
как злые нищие, мне преграждали путь,
шипы кустарников кололи больно руки.
Все выше между скал вилась моя тропа.
Вот – перевал, и вниз кремнистая дорога,
и снова хилый лес и камни и толпа
коряг обугленных, черневших так убого…
И вдруг, – о, волшебство! – передо мной простор,
согретый ласковым, лучисто-нежным югом,
и в золоте зари чуть видимый узор
холмов, раскинутых широким полукругом.
Я ахнул… Никогда, нет – никогда во сне
мне мир не грезился чудесней и безбрежней,
и Божья красота не улыбалась мне
спокойнее, добрей, блаженней, безмятежней!
Прохладная изба. Из окон вдовий двор, —
колодезь, клумбы роз, табачные сараи,
соседок за стеной нерусский разговор,
индюшек и гусей звонкого косых стаи…
Мне все отрадно здесь, милей день ото дня:
оладьи на обед и к ужину султанка,
и эта пасека у ветхого плетня,
и хлопотливая хозяюшка-гречанка,
ее рассказ о том, как нынче трудно ей
управиться одной с работой деревенской,
и выводок ее подростков-дочерей,
смущающих меня задумчивостью женской…
Страдою полон день. С утра и млад и стар
в чаирах боронит и поливает гряды.
Не умолкает скрип нагруженных мажар,
свершаются труды, как тихие обряды.
Не налюбуешься! В окрестности брожу, —
Все тропы исходил… В Узундже и Саватке
друзей моих, татар, я навещать хожу:
люблю наряды их и гордые повадки,
неторопливый пляс на свадебных пирах,
и верность древнюю гостеприимства праву,
«селямы» важные, и в сакле, на коврах,
степенный разговор и кофий по уставу.
Настанет вечер. Тишь. Кузнечик засверлит,
у завитых плетней – играющию дети.
Мазин задумчивый на минарет спешит,
и молча старики присели у мечети.
Отчетливо звенят гортанный слова
в вечернем воздухе, протяжный как стоны.
Им вторить иногда, вдали, едва-едва
церковный колокол. И вместе плачут звоны.
Все ниже солнце… Вот в огне его луча
холмов песчаные порозовели склоны
и гаснуть. В сумерках, отрывисто мыча,
понурые волы бредут в свои загоны.
И дружною толпой, окончив страдный день
в окрестных табаках, работницы-хохлушки
пройдут по зеленям и, проплывая в тень,
затянуть вольные, знакомые частушки.
И Русью вдруг пахнет, и сердце защемит.
Уйти бы вдаль, туда, в поля мои родные,
где не избыть ни слез кровавых, ни обид…
О, родина, прости! Воскреснешь ли, Россия?
Весна давно прошла. Отпели соловьи,
кукушка за рекой и та откуковала,
повылетали пчел мятежные рои,
и буйной зеленью долина заиграла.
Короче солнца путь и жарче летний прах,
уж высохли ручьи на дне ущелий сирых,
черешня дикая поспела на горах,
и яблони цвели и отцвели в чаирах.
Как скоро! Поглядишь: румянятся плоды
и пухнет помидор в соседнем огороде,
желтеют пажити, огромный скирды
насупились в полях. Уж лето на исходе!
Но так же все горят и нежат небеса,
и рано порану туманы гор колдуют,
и по краям ложбин кудрявятся леса,
и в рощах горлицы без устали воркуют.
Все той же музыки мечтательной полна
краса осенняя твоих угодий, Скеле, —
и утра благовест, и ночи тишина,
и звоны полудня, и вечера свирели…
Скеле у Байдар, 1919
ГОД В УСАДЬБЕ
Посвящаю Марине
Посвящение
Июнь («Слепительно пригож июньский день…»)
Я не жил там, жила моя мечта,
назвав Тебя царевной сероокой,
над озером, где шепчется с осокой
шершавый лист ольхового куста.
У вод его сироткой одинокой
Ты выросла. И в песне сказка та,
что снится мне, как будто заклята
твоей тоской по юности далекой.
Ты рассказать умела, как никто,
я рифмовал, записывая смело.
В моем стихе воспоминанье пело,
невольным вымыслом перевито.
И муза с жалостью на нас глядела
когда подчас ей слышалось: не то…
Июль («Туманно озеро, и тянут утки…»)
Слепительно пригож июньский день.
Цветут луга, медвяно пахнут травы.
На берегу прошелестят дубравы,
чуть зыблется березовая тень.
О, благодать! О, вековая лень!
Овсы да рожь, да сонные канавы.
Вдали-вдали – собор золотоглавый
и белые дымки от деревень.
Не думать, не желать… Лежать бы сонно,
внимая шелесту родных дубрав
среди густых, прогретых солнцем трав,
и, вышине и синеве бездонной
всего себя доверчиво отдав,
уйти, не быть… Бессмертно, упоенно!
Август («Спадает зной, хоть и слепят лучи…»)
Туманно озеро, и тянут утки
над порослью болот береговой.
Я вышел в парк тропинкой луговой:
Здесь тоже сенокос, вторые сутки.
Бредут косцы вразброд. Веселье, шутки,
и бедные ложатся под косой,
обрызганы вечернею росой,
и колокольчики, и незабудки.
Ромашка, волчий зуб, дрема и сон,
фиалки белые и синий лен…
Мне жаль цветов, загубленных так рано.
Собрав большой пучок, в цветы влюблен,
спешу домой от вражеского стана.
А небеса горят, горят багряно.
Сентябрь («Уж первой ржавчины предательств пятна…»)
Спадает зной, хоть и слепят лучи.
Дожата рожь и обнажились нивы.
Гул молотьбы в деревне хлопотливый,
на пажити слетаются грачи.
Люблю тебя, мой Август, не взыщи! —
твоих плодов душистые наливы,
в лесу берез и тополей завивы
и россыпи звезд падучих в ночи.
Люблю тебя, радушный, тороватый,
с охотами, с ауканьем, с груздем.
Люблю зайти далеко в бар косматый,
в грозу и бурю мокнуть под дождем
Не налюбуюсь на твои закаты,
повеявшие ранним Сентябрем.
Октябрь («Осиротел бассейн. Давно ли дружно…»)
Уж первой ржавчины предательств пятна
сменились золотом и пурпуром в листве.
Большие облака плывут по синеве,
и тени их скользят, меняясь непонятно.
Повеет холодок, под утро лед во рве.
Озимые поля чернеют благодатно.
Вдоль придорожных меж цветут безароматно
последние цветы в нескошенной траве.
Гвоздика липкая пестрит еще долины
и вереск розовый все медлить отцвести.
В прозрачном воздухе тончайшей паутины
повисли и дрожат чуть видные пути.
С небес прощальный крик несется журавлиный.
О, лето милое, осеннее, прости!
Ноябрь («Пошел снежок, запорошило путь…»)
Осиротел бассейн. Давно ли дружно
в нем отражались куны старых лип,
и блеск играл золотопёрых рыб,
и лепетал фонтан струей жемчужной.
Теперь он пуст, теперь его не нужно.
В аллеях сирых только ветра всхлип,
совиный крик, дуплистых вязов скрип,
да ты, моя печаль по дали южной!
Примолкла жизнь. Далече племена
болтливых птиц. Кроты заснули в норах.
Лишь воронье: кра-кра! И тишина.
Куда не глянь – пожухлых листьев ворох.
Безлюдье, грусть, сухой предзимний шорох
и первых заморозков седина.
Декабрь («Сегодня Рождество, сегодня ёлка…»)
Пошел снежок, запорошило путь.
В санях – беда, а не берут колеса,
того гляди, раскатишься с откоса.
Да милостив Господь, уж как-нибудь!
В усадьбе от забот все смотрят косо.
Зима не ждет и людям не дохнуть:
капусту рубят, мерзлую чуть-чуть,
валяют шерсть, просеивают просо.
Мелькают дни в трудах по пустякам,
а сумерки спешат, туманно-сизы.
Взойдет луна, в серебряные ризы
оденет сад и тронет, по стенам
диванной, завитки старинных рам,
рояль в углу, паркеты и карнизы.
Январь («Бело-бело, все снегом замело…»)
Сегодня Рождество, сегодня ёлка,
сегодня в детской с самого утра
такой содом – шум, беготня, игра,
что сбилась набок нянина наколка.
А под вечер столпилась детвора
и сказки слушает про сера волка.
Но перед сном не жди от сказок толка,
я тороплю ребят: Брысь! Спать пора.
Не тут то было. Сказку, – молят слёзно, —
еще одну, пожалуйста, одну.
Нет, дети, спать! – я повторяю грозно.
И в теплую, живую тишину
все утонуло… Входить няня. – Ну?
Что дети? – Спят. И полночь бьет. Как поздно…
Февраль («Взметает, громоздит, взъерошивает снег….»)
Бело-бело, все снегом замело,
блестят алмазами поля-пустыни.
Бело-бело, а купол ярко-синий.
Посмотришь в сад сквозь мерзлое стекло,
и не узнать: там чудо расцвело,
пушистым кружевом заплелся иней…
Уж подан чай. Дрова трещать в камине.
Кот жмурится. Светло, тепло, жило.
Мальчишки на дворе слепили турка,
пыль от снежков столбом и смех до слез.
Слышь, вы! Не холодно? – Что за вопрос!
А в сказочном бору сигает юрко
косой беляк, и бродит Дед-Мороз.
И о весне задумалась Снегурка.
Март («На мартовском снегу – еще хрустящий наст…»)
Взметает, громоздит, взъерошивает снег,
разбушевалась – ух – крутит ночная вьюга,
нахмуренной зимы бездомная подруга.
И чудится, метель не прекратится век.
В угрюмых пустырях, над гладью белых рек
снует голодный волк и, торопя друг друга,
не зная выхода из заклятого круга,
храпит усталый конь и стынет человек.
Как души грешные над братскою могилой,
в пушистых саванах взметнулись сосны вдруг.
Скорей бы огонек! Да нет, все уже круг,
бушует ветер злей и буйной хлещет силой.
Сам леший кружит тут. И в заросли: тук-тук…
Остановился конь. О, Господи помилуй!
Апрель («Набухли почки верб и перелески…»)
На мартовском снегу – еще хрустящий наст,
а с крыш веселые забрызгали капели
и шапки белые в саду стряхнули ели.
Воркует голубь, смел, нахохлен и грудаст.
Весна! Пасхальный звон в ее волшебном хмеле.
Не рано ль? Но мечтать кто в Марте не горазд?
И воздух млеющий таким теплом обдаст,
что слышишь, как поют весенние свирели.
В лугах подтаявших пузырятся ручьи,
и тронулись пушком чуть розовым рябины.
Как смоль, упавшие чернеют хворостины.
Чиви-чиви-чиви, – стрекочут воробьи.
Крестьяне на гору из синей полыньи
везут прозрачные и голубые льдины.
Май («Я был на кладбище. И там – весна…»)
Набухли почки верб и перелески
в проталинах давным-давно цветут.
Озябших трав подснежный изумруд
и неба синь так вдохновенно-резки!
Теплеет солнце, гуще занавески
отмерзших рощ. И лютик тут как тут,
а над черемухой – пчелиный гуд,
и вьется жаворонок в горнем блеске.
День целый птичий гам. Уж возле гнезд
щеглы, чижи, малиновки запели.
Щебечут ласточки, скворец и дрозд
трещат. И соловьи при свете звезд,
неискушенные еще в Апреле,
порою невпопад заводят трели.
Послесловие («Все призрачно в туманной дали дней…»)
Я был на кладбище. И там – весна:
ирис, жасмин, сирени белой дымы,
и ландышем (цветок ее любимый)
могила вешняя окружена.
Стрекозы легкие носились мимо,
и золотом звенела тишина…
Здесь, под крестом берестовым она
уснула навсегда, непостижимо.
Я помню все. Но Ты, забыла ль Ты,
неотданная мне ревнивым раем,
любовь и грусть мою и те мечты,
которые цвели когда-то Маем?
И шепотом ответили цветы:
Мы любим, оттого что умираем.
Все призрачно в туманной дали дней,
но, Боже мой, как прожитое явно!
И быль, и сонь, давно и так недавно.
Тем сладостнее вспомнить и больней.
О, как жива моя тоска по ней,
еще вчера и близкой и державной,
и вот – чужой, безрадостной, бесправной,
уныло тонущей в крови своей.
Россия, Русь! Тебе ли гибель злая
судьбой немилостивой суждена?
Или стоишь у врат, еще не зная?
Тяжка пред Господом твоя вина, —
слепая, страшная, полуживая,
и все ж любимая, навек одна.
Прага, 1920
Нагарэль. Сонеты
Памяти Н.С. Гумилева
I. «Нет, – больше, сударь! Шестьдесят четыре…»
II. «Извольте, расскажу. Хоть забулдыга…»
Нет, – больше, сударь! Шестьдесят четыре.
Уж двадцать два – на Флоре капитан.
А раньше: Грек, Меркурий, Океан…
Да, старость не на радость в Божьем мире.
Удушье, зноб, не голова – чурбан.
Ногами тоже плох, со сна – что гири.
Немудрено. По кругосветной шири
намаешься в ненастье и туман!
Ну, правда, пожил. Sacramente… споро.
Где не бывал, что песен да вина!
А женщины! Послушай, старина…
Но крепче всех запомнилась одна:
плясунья из таверн Сан-Сальвадора.
Креолка… Нагарэль. Дочь матадора.
III. «Однажды: Юнга, – слышу голос, – в рубку!..»
Извольте, расскажу. Хоть забулдыга,
поверьте на слово, не врал досель.
Что было, сударь, было. Нагарэль…
Оглянешься, и память – словно книга.
Ну-с, в ту пору уж несколько недель,
у Бахии, на палубе Родрига,
испанского сторожевого брига,
я проклинал тропический Апрель.
Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта
и музыка, и песни. Как дурак,
ночь напролет стоишь, стоишь у борта,
в уме прикидываешь так и сяк,
и отпуска, бывало, ждешь до черта.
Однажды утром… Чокнемся, земляк!
IV. «Да, началось. На долгую беду…»
Однажды: Юнга, – слышу голос, – в рубку!
Бегу. А капитан (старик, добряк
и пьяница, – да трезвый не моряк)
глядит хитро, пожевывает трубку.
Что ж, твой черёд, – и показал на шлюпку.
Весь день в порту, из кабака в кабак,
брожу с матросами, курю табак
и вздрагиваю, как завижу юбку.
Тогда же под вечер в таверне «Крот»
и встретились… Ну, подмигнул украдкой.
Пришла, подсела, черным глазом жжет.
Молчит… И вдруг, змея, прильнула сладко
и на тебе! – поцеловала в рот.
Так началось. А кончилось… не гладко.
V. «Влюбился – смерть! Красавица? Нимало…»
Да, началось. На долгую беду.
Не ем, не сплю. Болтаюсь день без толку,
а ночь – скорей на бак: залезу в щелку
и притаюсь, да за борт. Как в бреду.
Плыву, ныряя чайкой, на гряду
отлогих дамб, к рыбачьему посёлку,
и там на отмели мою креолку
между сетей и старых тряпок жду.
Частенько не придет. Плывешь обратно,
и Божий мир не мил. А невдомек,
что девка-то, поди, куда развратна,
в тавернах ночь прогуливает знатно…
Эх, сударь, молодость! Жил паренек,
да наскочи, как рыба, на крючок.
VI. «Наш парусник грузился понемногу…»
Влюбился – смерть! Красавица? Нимало.
Жердинка смуглая, пятнадцать лет.
Но взор, повадка, бровь углом… Да нет,
в словах не то. Ну, – бес. А уж плясала!
Сорвется – вихрь, запляшет белый свет.
Плывет, горит. Вот кружится, вот стала
и прыг на стол: и каблучком удало
отстукивает трели кастаньет.
А то раздета, бубен, – ишь сноровка,
танцует голая. И грех, и стыд,
какой любви мужчинами не сулит!
Вся выгнется и грудью шевелит
и бедрами поводит этак ловко.
Дурная, сударь, истинно чертовка.
VII. «И что же? Ровно через год, в Июне…»
Наш парусник грузился понемногу,
когда задул попутный нам Зюйд-вест,
и капитан решил: немедля в Брест.
Для храбрости глотнув маленько грогу,
простился я. Она сняла свой крест
и мне надела с клятвой на дорогу.
А я клялся – себе и ей и Богу —
вернуться через год из дальних мест.
Разбойничьей послушные примете,
мы снялись в ночь. И вот уж на рассвете
(с брам-реи вдаль глядел я) смутным сном
казался порт в тумане золотом,
а там – и отмель, и рыбачьи сети,
и словно кто-то машущий платком.
VIII. «Знакомые места! Живым манером…»
И что же? Ровно через год, в Июне,
до одури любви изведав плен,
я бросил бриг у гибралтарских стен —
и к Бахии приплыл-таки, на шхуне,
Да, молодость, – чего не дашь взамен.
Как я был горд и счастлив накануне!
А за год-то в моей морской фортуне
произошло довольно перемен,
И денег прикопил, и стал матросом,
не юнга, чай, – большим, густоволосым
(мне было прозвище «Кудрявый гусь»)
и, кажется, не слишком тонконосым.
Я так мечтал: посватаюсь, женюсь
и фермой где-нибудь обзаведусь.
IX. «Но время лечить все: рубцы от ран…»
Знакомые места! Живым манером —
к отцу, тореро. След простыл. Беда!
Я начал поиски: туда, сюда,
в таверны, к рыбакам, в притон к мегерам.
Один ответ: весной сбежала. Да!
Не то с заезжим русским офицером,
не то с другим таким же кавалером, —
в Европу, в Азию, невесть куда.
Ах, сударь, тут, уединясь в сторонку,
я понял, что любовь и злость точь-в-точь
одно… Ведь я любил, любил девчонку,
а в мыслях: вот схватить бы, истолочь,
да в море вышвырнуть, как падаль, прочь!
И кулаком грозился я вдогонку.
X. «Матросам, сударь, что? И небогаты…»
Но время лечить все: рубцы от ран,
обиды сердца, медленное горе.
Мою любовь угомонило море,
развеял ветер, усыпил туман.
Не скоро, а забыл, для новых стран
и новых встреч, о днях в Сан-Сальвадоре.
Утешился. Сначала в Балтиморе,
потом в горах Невады у гитан.
Из порта в порт за грузом, без оглядки.
Сегодня Рио, завтра Уругвай.
В Тай-пей чаи, в Гюэ бананы сладки.
На Яве чуть не померь: лихорадки.
Тонул в тайфуне, – ну, думаю, прощай!
Бывало невтерпеж, случалось – рай.
XI. «Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора…»
Матросам, сударь, что? И небогаты,
да господа в свой час. То здесь, то там,
небось, научишься по кабакам
прогуливать залежные дукаты.
Да, времечко! Жилось. Команда – хваты.
И сколько их, красавиц, льнуло к нам
всех званий и мастей: марсельских дам,
фузанских гейш, гречанок из Галаты…
У нас, у моряков, особый дар.
Хоть женщины охочи до обновок,
да любят нас, будь только парень ловок,
без умысла: за молодость и жар,
за якоря и золотой загар
и голубую вязь татуировок.
XII. «Запомнился мне вечер! Ни актрисы…»
Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора
спешили мы в Кале. Как вдруг – Норд-ост.
Волна взбесилась, заливает мост.
Тут я в Лагос укрылся от простора.
На набережной – давка. Вдоль забора,
смотрю, афиши в человечий рост.
Прочел: Театр «Минерва»… Между звезд
мисс Нагарэль, звезда Сан-Сальвадора…
Что было! Разве скажешь? Не речист…
Заплакал, верите ль? Да к черту! Нервы.
Бросаюсь в кассу. Ряд? – Поближе, первый.
И ровно в семь, за час, приглажен, чист,
разглядывал я занавес «Минервы»
и зал пустой. А сам дрожу, как лист.
XIII. «Стучусь опять, а сердце – хоть умри…»
Запомнился мне вечер! Ни актрисы,
ни действия не видел я грехом.
Все – сцена, зал – летело кувырком,
душа – котел, а сердце съели крысы…
В антракт, собравшись с духом, за кулисы.
Что? Узнаешь? – Сначала, нет. Потом:
Ах, ты? – спросила, – поминаешь злом?
И выпорхнула кланяться на бисы.
Я все сказал: клялась ты, Нагарэль.
Твой крест на мне. Куда бы ни бросала
лиха судьба – в полярную метель,
в водоворот тропического шквала, —
на всех путях ты, маятная цель,
звездой небес передо мной мерцала!
XIV. «Тогда ее увидел… раз одетой…»
Стучусь опять, а сердце – хоть умри.
Вон-на! У ней какой-то португалец.
Я замер. Ну, – смеется, – мой скиталец,
коль хочешь, приходи сегодня… в три,
мой адрес – пять на площади Бари.
И протянула надушенный палец.
Как пьяный, вышел я, смешной страдалец:
приду ужо, да только отопри!
Лил дождь, и ветер гнул стволы бушуя,
когда, в кромешной тьме, я подходил
к назначенному дому. У перил
я задержал шаги, беду почуя.
Прислушался: сквозь смех – звук поцелуя.
Ощупал нож и – в двери. Отворил.
XV. «Так свой рассказ, – мы были в кабачке…»
Тогда ее увидел… раз одетой,
и на столе хрусталь, вино, цветы,
и тут же – наглого в углу тахты
того синьора с длинной сигаретой.
Мне в душу кровь ударила: Эй ты!
Я сшиб его и волю дал кастету.
Всего измял, расплющил, как галету,
и шлепнул вниз с балкона. В грязь, в кусты.
Затем уж к ней. Молись! – Хрипит от страху
проклятая. И вдруг мою наваху
как выдернет, да мне же в щеку: на!
Боль чертова, но ненависть сильна.
Я бросился опять. Кровь… тишина.
Рука не дрогнула. Я не дал маху.
Так свой рассказ, – мы были в кабачке
обугленного дымом Порт-Саида, —
окончил шкипер, сумрачного вида
гигант с багровым шрамом на щеке.
О, как близка была его обида
мне, грешному! В его седой тоске
печаль о том, что скрылось вдалеке
вмиг ожила… О, память-Немезида!
Я вспомнил: гавань, парус над волной,
дыханье неоглядного простора
несет его. Все кануло. Так скоро!
Простила ль ты, бежавшая весной,
ты, Нагарэль, похищенная мной?
Да – мной! Давно, тогда… из Сальвадора.
Прага, 1921








