Текст книги "Мятеж"
Автор книги: Сергей Буданцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Пошли – сушеная дама, комиссар штаба, его помощник – одна из мужеподобных девиц и секретарь Политотдела, как он мне отрекомендовался, Бромлеевский рабочий, пожилой литвин Пинайтис. Это мужчина, с лицом рассерженного Короленки, каким я себе его представляю, показался мне – палец в рот не клади, и я, почему-то, идя рядом с ним, сравнил его широкое лицо с нервной, сутулой, несколько неправильной от ранения спиной Калабухова, обтянутой невероятно красной черкеской. Я нервничал, но и тогда меня самого это сравнение резко поразило.
Войдя в салон, Калабухов запер дверь. Никого из нас это не изумило. Наше совещание должно было быть достаточно секретным.
Попытаюсь записать, что сказал Калабухов.
– Товарищи, – начал он, – я рад, что многое из того, что я скажу вам сейчас, уже оправдано мною хотя бы тем, что начальник штаба т. Эккерт сейчас подробно ознакомит вас с нашими последними успехами.
Подробно. Какая голова. И начато достаточно таинственно, но тогда это прошло незамеченным.
Я добросовестно делал доклад в то время, как Григоров, как я теперь догадываюсь, заведя технический персонал вновь прибывшего начальства в специально предназначенный для этого вагон, разоружил этих людей там, поставил около них надежный конвой, таким же порядком арестовал и запер трех шофферов в бывшей дамской комнате на станции, где шофферам было предложено закусить, от чего они, вечно голодные и прожорливые, никогда не отказываются и, стоя с десятью бесшумными красноармейцами за дверьми калабуховского салона в коридоре, ждал условленного знака.
После довольно-таки затянувшегося моего доклада, в котором я попытался обучить стратегии и тактике Бромлеевского рабочего, бывшую классную даму, возможно из Смольного, подвигнутую личным примером Троцкого на борьбу с контр-революцией, одну разбитную амазонку и двух молодых людей неизвестной профессии, сменивших орала на мечи, Калабухов сказал:
– Из того, что вы слышали, товарищи, от моего начальника штаба вам, надеюсь, ясно, что моя особая армия, заслужившая, потому что – особая, от товарища Теплова, видимо, инспирированного свыше, название бандитской, продолжает серию побед революции.
– Я не привык тешить себя мыслью, что мои действия отличаются общепринятостью и общепризнанностью, и считаю долгом вам сообщить, как сообщал уже тов. Теплову и телеграфировал в Москву, что раздувание тыловых органов даже такими полезными работниками, как вы, я считаю безусловно вредным, а сокращение моей личной воли к революции – просто недопустимым.
Однако я вижу, что я точно запомнил речь Калабухова и почти стенографирую ее. Он говорил спокойно, резко. Но, видимо, и не на таковских напал. Начальник Политотдела, дама, сидела как на длинном шпиньке и не двигалась. Бромлеевский рабочий запустил пальцы в свою огромную шевелюру, лица остальных "товарищей" были такими же непроницаемыми и кожаными, как их костюмы, но в этой непроницаемости не сквозило ничего сочувственного Калабуховской тираде.
Калабухов это заметил и переменил тон:
– Я, товарищи, отлично понимаю, что должен или подать в отставку, или...
Он спокойно поднялся и подошел к электрическому звонку около двери.
– Я сейчас предложу принести чаю, – бросил он в нашу сторону, открыв дверь и быстро глянув в коридор, – или...
Он отошел от двери и встал, как сейчас помню, за спиной Бромлеевца.
Он правильно учел силы.
Когда Григоров ворвался со своей оравой, в достаточной мере неуклюжей, в узкую дверь салона, то первый, кто схватился за кобуру – был литвин, и в тот же момент я увидал, что он упал вперед на стол от удара в затылок тяжелым маузером Калабухова.
Все остальные сидели совершенно неподвижно и так же, как и я были притиснуты тяжелыми парнями к своим стульям.
Молодцы – комиссары. Никто не крикнул. Без паники.
–
Сейчас был у меня Калабухов. Это он мне сообщил о том, что обнажил фронт, вызвав седьмую роту, и сказал:
– Несчастие не то, что я, по вашему мнению, зарываюсь. Я закрутил какую-то другую пружину исторически менее важную, но она действует непосредственно на меня из мятежного города – моей родины – и крутит всю эту гнусную историю.
– Вы пишете, как отставной сановник с немецкой фамилией, мемуары или докладную записку, – сказал он, взглянув на эту тетрадку. – Так занесите туда, что, быть может, завтра я вас расстреляю. Если бы я был груб, я бы немедленно потребовал у вас эти записи, но...
Он задумался, помолчал и вышел.
Мятежник. Атаман. Позер. Мне захотелось уничтожить эти страницы из биографии тщеславного эс-эра, но...
Очевидно, он решается на какое-то новое безумство.
И я уверен, что большевики из бронепоезда им будут тоже ликвидированы.
Мне несколько страшно наедине с бархатным от пота черным стеклом моего купэ-одиночки.
За окном со звоном винтовки шлепает по лужам опричник из личной сотни.
–
Эта тетрадка, очевидно, продолжение целого ряда предыдущих, была присовокуплена к делу Ревтрибунала N армии. На последней странице рукой Калабухова помечено: "Апология честного военного специалиста. Сохранить. А. К. 3/IIX-18".
Пятая.
Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы. Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покрытых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам растворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней, стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой дельты.
Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром... Ну, да что... Калабухов только отдавал приказания.
Тупое рыло – радиатор – его зеленого "Фиата" шло как в гараж: в глаза. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, – так он был страшен, он, этот вчерашний день; если бы вспомнился, он устранил бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в тумане день, воспоминания не приходили, – Калабухов давил толстые, рыхлые мысли в холодной, словно утро, голове.
– Батарея выгрузилась?
– Да. Куды ее?
– На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.
Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил возможность дальнейших соображений и продолжал:
– Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.
– Хорошо.
– Стой, Силаевский!
Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображение, что его обгоняют люди.
– Где остановились маратовцы?
– Первый батальон в гостинице "Англия". Только я, Алексей Константинович, туда вам не советую...
– Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение "Англии" и изменников в ней. Машина готова?
Калабухов не помнил, как приказал:
– На Затинную улицу.
На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую скорость.
Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Калабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было решение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседание, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра – Калабухов ведь был искушенный в этих политических делах человек – арестовать всех и разговаривать как с заложниками.
Но вот, вместо всех мудрых политических решений, очень нужных еще вчера, он увидал перед собою белую стену Кремля с одной стороны и двухъэтажный особняк, покрытый белым блеском, – его, Калабухова, родной дом – с другой.
Отсюда, вот с этого ажурного хлипкого подъезда начиналось нарушение всех предполагавшихся планов и совершенно неожиданные записки.
Опершись на крыло автомобиля, Калабухов написал в блок-ноте:
Силаевскому:
Передай размещение красноармейцев седьмой роты Чихотину. Сам поезжай в Исполком и Комитет большевиков. Осведоми о том, что я им предлагаю сделать, как мы говорили. Приказываю Чихотину принять батарею.
Калабухов.
P. S. К сему приложен пакет, в коем все мои требования изложены.
Путь по деревянным сеням, по которым дребезжали его торопливые вопросы, испуганной незнакомой Мавре, показался недлинным, а после этого пути вдруг встала та необходимость сбросить с себя холодную бессознательность, которая уже растворялась и таяла в ясности и прояснении разгорающегося дня.
День разгорался и, разгораясь, день вовлекал обычные редкие толпы, дробившиеся в стремлении к – увы! – обычным целям; обычная суета, как пыль, порошила кровавые события вчерашнего дня, а вчерашний день уже запекался в суетливой и суетной памяти, словно нанесенные раны: так остывшие пожарища могли тлеть, могли кровоточить только одни вчерашние сутки.
Улица за окном разгоралась тоже, улица за окном распевалась обычными тоже звуками, а Калабухова эти обычные звуки за окном раздражали так же, как раздражали бы они канарейку в клетке, если бы канарейка была обременена всеми теми ужасами и воспоминаниями об ужасах, которыми облагодетельствован Калабухов. Но канарейка безмятежно заливалась аж напухала криком; Калабухов же чувствовал себя среди незамечаемой и усвоенной с детства легкомысленности деревянной комнаты словно отторженным от тех великих приказов и дребезжаний, которые он, Калабухов, издавал там, на воле, откуда шел пошлый шум.
Калабухов ждал уже вторую минуту.
Мавра пошла сказать барышне о том, что плакать не нужно, потому что приехал какой-то комиссар, что ли, на автомобиле.
Вот с этих-то слов и началось самое ужасное, отсюда собственно начался последний день жизни Калабухова.
Откуда этот дряхлый цвет?
– Алеша. Алеша. Что вы с ним сделали?
Этот незнакомый дряхлый цвет, которым окрашено (не могло же оно быть такого цвета!) ее лицо.
В окнах бултыхался обычный день, в легкой колеблющейся клеточной комнате стоял жилой запах, старый, пряный запах птичника, такой явственный, придававший неописуемую явственность всему, кроме морщин на ее молодом лице.
– Алеша, Алеша! Что вы с ним сделали?
Ее тело было тяжко, бескостно. Поддерживая сестру, Калабухов чувствовал, что он утопает, что этот белый свет, путающийся в светлых обоях игрушечной их зальцы, может захлестнуть его окончательно. Калабухова заражало полуобморочное состояние сестры. Это полуобморочное состояние сестры напрягало какие-то сосуды в мозгу и могло потопить мозг в бесконечной светлости.
Калабухов неловко перевернулся, с шумом передвинув волны крови в голове. Тогда на плечо навалилась голова чужая, и вот из этих, перехваченных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших, слез – нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.
Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то нелепую историю, аналогичную той ...аналогичную той... аналогичную..., что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же поводу... ах, да, эта история... он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.
– Не плачь, сестренка: лес рубят – щепки летят, – хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, – забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, – и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.
– Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и – горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.
– В чем, Катя?
– Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал...
– Катя! – Калабухов вскочил. – Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать – и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне – я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас – тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, – города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:
– Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности – значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей... Все – люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
– Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты – не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.
– Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это – кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
– О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться – стыдно.
– Катя, Катя!
– Уйди от меня! Уходи отсюда!
– Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
– Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана... если они войдут в сердце – сердце должно разорваться.
Это – речь о пощаде, – Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.
Шестая.
Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, – такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, – отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого "Фордика", на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, – все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.
За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.
И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на "Форде", – Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.
Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.
Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.
Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, – она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.
Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.
Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.
В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.
Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.
Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.
В бумаге было следующее:
Председателю Губисполкома.
Требую:
1) Немедленно выдать мне на мое личное усмотрение всех виновников мятежа, подавленного моими войсками.
2) Освободить товарища Северова.
3) Найти тело полковника Преображенского.
Предупреждаю, что невыполнение этих моих требований повлечет обстрел города моей артиллерией. Устное объяснение готов дать.
Командарм 1-й Особой Революционной
Калабухов-Преображенский.
В этот день, газеты вышли только к 10-ти часам утра, наполненные позавчерашними тревогами. Так как связь с Москвой была нарушена, то читатель будоражился местными лозунгами, восклицаниями и жирными шрифтами.
Лысенко, впрочем, как все должностные лица города, еще не спал с начала тех страшных дней, после которых наступило мертвое успокоение, оттого, что мертвое еще более страшное.
Прохожих на улице не было. Они только мерещились тем, кто прибыл с воли, как Калабухов, который, мечась по городу в автомобиле, встретил двух-трех ошарашенных людей и воображал, что он пугает тысячи. Для этой же цели пускался на небо аэроплан.
Итак, т. Лысенко еще не спал почти. Он был обуреваем сухой отвлеченной жаждой сна, которая сейчас позволила ему забыться необлегчающим, ничего не разрешающим забвением на несколько минут, много на полчаса, после чего он испуганно выскочил из насевшего на него стола, что-то крикнул, прокашливая сухость в горле и колотье в легких от беспрерывного курения.
На лбу у него ощутимо горело наспанное на кулаке красное пятно.
– Как? Уже? – крикнул он, проведя 30 минут за границей бодрствования и взглянув на часы.
Загадочность требований, изложенных в записке Калабухова, заставляла подозревать о их невыполнимости, их бесцельность – о невероятной срочности. Лысенко все это представлялось физически навязчивым.
Стол вместе с выросшей запиской опять поплыл на него и опять он очнулся, крикнув:
– Уже?
Перед ним в дыму высинился Болтов.
– Я рад, – закричал Лысенко, – надеюсь, вы все знаете.
Болтов спокойно сел в кресло.
– Мало знаю, – ответил он, – я знаю только, что Калабухов с 7-ми часов утра на вокзале с матросской ротой... с матросской ротой... – он позвонил.
Никто не явился.
– С матросской ротой...
Он позвонил еще раз и, не дождавшись никого, назвал крепким словом царивший беспорядок, вышел из комнаты, подошел к лестнице и, повинуясь беспорядку, крикнул вниз:
– Товарищ Седых!
Голос шаром скатился по перилам и заклокотал где-то внизу, в зале.
Болтов вернулся к безропотно ожидавшему его Лысенко.
– Я ничего еще не знаю. Знаю только, что у Калабухова два броневика, батарея и аэроплан, значит он обнажил фронт. Удивительно, что он не скоро действует, но он втрое опаснее мобилизованных, хотя и любит очки втереть, пуская зря аэроплан.
– Да, да, – подхватил Лысенко, – вот он пишет... – и он показал записку.
Болтов два раза прочитал ее и молча положил на стол перед собою.
– Пишите, – бросил он вошедшей стенографистке.
"Товарищу Козодоеву, командиру военного судна "Молния".
Дорогой братишка, возьми пяток своих ребят и гони ко мне в комиссию. Жду к 12-ти дня".
Как бы в ответ на извиняющее словцо Лысенко, "долго что-то другие", в комнату один за другим вошли секретарь Губкома т. Бархударьян, начальник милиции Волков, комиссар Севкавокра Аленик. Заседание началось.
Все были в тревоге дикой разобщенности, раскалывавшей людей, которые до мятежа успели сработаться. Аппарат власти напоминал механизм, из которого вылетело несколько колес, или гребенку без зубьев, которой нельзя причесаться.
Товарищ Бархударьян выказал это ощущение, ни к селу ни к городу сказав: "С людьми и умереть красно. Пословица". И протянул кавказское вопросительное "да-а!".
Болтов показал глазами стенографистке выход и начал.
– Обойдемся без загробного рыданья. Товарищи. – Он встал. – Калабухов сделал мерзкое контр-революционное дело. Нам еще не известны размеры несчастья на фронте, которое он вызвал своим преступным уходом. Здесь же, товарищи, я категорически утверждаю, он неспособен ничего сделать, смотрите:
Он подошел к телефону и вызвал:
Чрезвычайная Комиссия.
Кабинет Председателя.
– Копель – ты? Все благополучно? Пошли людей узнать, что делается в Кремле? Что бы там ни делалось – шума не поднимайте.
– Все налаженные учреждения в городе работают. Калабухов не пытается даже разоружить комиссию, главную вооруженную нашу силу, потому что маратовцы чорт их знает что думают. Его записка умалишенный бред. Я думаю, что он освобождает своего милого дружка Северова. Очень хорошо, что т. Лысенко его не расстрелял вчера еще, хотя он может и навредить, но у нас есть время. Сегодня на ночь предлагаю назначить, товарищи, заседание союза металлистов, вызвать на него всех рабочих завода сельско-хозяйственных машин. Калабухов, хоть он и с головой, своей контр-революции не понимает, а его солдаты против рабочих не пойдут. Хорошо бы рабочих вооружить. Но мне нужно ехать. Шли.
У него был митинговый тон. У него был тон уполномоченного. Он ждал исполнения. Вышел.
Его речь была принята как информационный доклад, и Лысенко только теперь начал соображать, что он настолько устал и отупел, что сам ни в чем не разбирается, но за то понимает других с такой остротой, которая бывает лишь во сне. Так он понял и Болтова. У Лысенко болела кожа по всей голове и тяжело ныли, словно закипали или перекаляясь как в малярии, сухие глаза.
– У меня от милиции, – начал Волков, – осталось 17 человек, зато верных ребят. Их я сохраню. Но надо протянуть время и вступить в переговоры с Калабуховым.
Это продолжалась линия Болтова.
– Товарищи, – сказал комиссар Севкавокра, – предлагаю послать т. Лысенко на переговоры к Калабухову. Товарищ Бархударьян держит связь со всеми. Но оружия у нас нет; так как все оно в Кремле и вывезти его оттуда нельзя, то вооружить рабочих мы не можем.
Лысенко метался вокруг огромного стола для заседания.
– Я пойду, товарищи. Надо найти соглашение. Иначе что же будет? И где он? Его надо немедленно найти. Кто его знает и кто его видел?
– Я его видел в штабе Севкавокра, – сказал т. Аленик, – а сейчас он чортом носится на машине по городу. Поезжай к нему. Выпусти Северова и пусть уезжает. Попадется.
Лысенко подхватил.
– Да, да. Пусть едет на фронт; я думаю, что его можно уговорить. Надо было этого дурака Северова арестовывать! Я поеду. А где он?
– Позвони Болтову.
Всем было ясно, что разговор сводится к сумятице и междометиям и может так продолжаться сколько угодно, как бульканье в кипящем сосуде, если бы сознание участников заседания не было организуемо резвым пером т. Бархударьяна, заносившего постановление в протокол.
– Вот какое дело, братва, – начал Болтов, когда матросы во главе с Козодоевым заняли впятером весь его кабинет, аж синим окрасив белые лепные двери и изразцы огромной голландки.
– Говорить некогда. Опять на нас навалилось несчастие. У Калабухова главную силу составляют наши матросы черноморцы. Должно быть, из Баткинских ударников. Они собираются громить город, ну и, конечно, пограбить. К ним надо пробраться и попробовать уговорить.
Эта густая синева из комнаты, по мнению Болтова, должна пойти и на завокзальные пустыри, откуда жерла Калабуховских пушек смотрят свысока на расклубившийся над ними город.
Матросы, как в бурю, как в шторм, готовятся стать по местам. Но сейчас, когда места еще не определены, они, по долголетней дисциплине, жмутся друг к другу и молчат. Они слышат, как работает тяжелый мозг матроса Болтова в этом кабинете, кажущемся взнесенным поверх всех домов. От необычности обстановки, в которой они слушают товарища, их прохватило холодом сосредоточенности.
– Дьявол их знает, – говорит Болтов, – какие они, Калабуховские ребята. Тут нужно подумать. Не дубьем, так рублем. Мекайте сами.
– Ладно, – отвечал Козодоев, – чорта ли они сделают. Свои. Может знакомые есть. Да, потом мы только поговорить пришли, – на куски не разорвут.
Стали подыматься, разговор считался конченным, разговаривать долго здесь никто не приучен и места уже распределяются. Но Болтов сам приостановил ход пущенной им машины.
– Тебя, Козодоев, хочу задержать. Я нынче требовал, чтобы вечером вооружили рабочих из союза металлистов. Но оружия сейчас нету, оно все в Кремле, где наши коммунисты могут только удержать маратовцев, чтобы они не переходили на сторону Калабухова. Оружием их можно раздражить.
Козодоев, от уха до уха, все лицо растянул в улыбку.
– Так у нас по всем трюмам винтовки и шпалеры. Мы еще ночью в Кремле позабирали. Я еще в ту ночь на автомобилях оружие гнал на всякий случай.
– Клейно. Что же ты молчал?
– А когда ж говорить, когда меня не спрашивают. Так я приготовлю. Козодоев сам же прервал возможность дальнейших разговоров по этому вопросу.
– Ну, а вам, – обратился он к своим товарищам, – придется одним на вокзал пойти. Сначала, мол, – против рабочих нельзя. А если не прошибете, сулите золотые горы. Так насчет оружия пришли кого-нибудь, – сказал он на прощание Болтову.
– Есть.
Седьмая.
– Ну, лезь, старик. Ты меня извини, что я освобождал тебя чужими руками, т.-е. сейчас брал из тюрьмы, ты понимаешь, что между нами нет стен.
Все это Калабухов говорил Северову, около Кремлевских ворот, откуда Силаевский вывел освобожденного, с чрезвычайными предосторожностями: у маратовцев, которые держали караул в Кремле, хотя и царило фактическое безначалье, позволившее освободить Северова, но они были настроены резко против Калабухова и его друзей. Северов явился свету желтым, морщинистым, он шатался, лицо его опухло и было цвета свеже взрезанной тыквы. Северов покачивал головой, и казалось, что припухлости лица осыпаются всюду, лицо вырастало немыслимо.
– Что с тобой? – спросил Калабухов, глядя и не веря глазам; он думал, что продолжается утренний бред, ибо так, нынче утром, когда он приехал на вокзал, распухало на горизонте солнце. Северов ничего не ответил, Силаевский стоял рядом с ним, поддерживая его, переступая с ноги на ногу и гремел шпорами. Сзади за Северовым стояли ворота, поддерживаемые двумя часовыми. Молчание, шатание, покачивание, припухание становились невыносимым даже Силаевскому. Посмотрев на него, нашел нужным опять заговорить Калабухов.
– Что с тобой, Юрий? – спросил он, – у тебя такой вид...
Северов повернулся к Силаевскому, слегка оттолкнув его, будто он единственный, кто мешал ему говорить, и повернулся так, как будто отвечать нужно было тоже Силаевскому.
– А-а! Вид! Что со мной? Умираю. В этом гноище у меня отобрали все. Лучше бы расстреляли прохвосты. Умираю. Хуже: я не слышу себя. Я слышу деревянный голос.
Он полез в автомобиль.
– Проклятый день. Я мучился целые сутки, даже больше, я ничего не помню, я знаю только, что поехал говорить приветственную речь, после того, как мы разбили белогвардейцев. Когда это было, вчера?
– Нет, позавчера.
Их несло уже в автомобиле. Мимо них кувыркался весь взбаломученный мир, который желтел от осеннего солнца, как помешиваемый ложечкой чай, мимо них кувыркались дома с постоянным грохотом мотора и сирена, ревмя ревя, радовалась катастрофе. Просквожая эти сиренные ограждения, глухо бился голос Северова:
– Позавчера, а ночь, а другая ночь, это целая неделя, это целый год, я терпел. А ты даже не спешил.
Упреки были несправедливы: Калабухов мог бы ответить, что он, решив сняться с фронта, даже и не знал, что Северов арестован, а узнал об этом позже, на промежуточной станции, где встретил нарочного Силаевского.





