Текст книги "Гумилёв сын Гумилёва"
Автор книги: Сергей Беляков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
«ЕВРОПА НАДОЕЛА ДО ЧЕРТИКОВ»
В письмах Гумилева нет ожесточения против немцев, ведь он не видел разрушенных советских городов, уничтоженных немцами деревень, его друзья погибали в лагере, а не на фронте. Но о немцах вообще и немецких солдатах в частности он судит свысока. Немцы будто бы не могут спать на голой земле, потому и проиграли войну, а русские и татары могут – поэтому войну выиграли. Немцы воюют, попив кофе, а русские и без кофе. Но как-то же дошли немцы до Волги и Большого Кавказского хребта, и подняли нацистский флаг над Эльбрусом, и пережили три русские зимы?! Немец лишь немного уступал русскому солдату в стойкости и выносливости.
Гумилев, рассказывая о покорности и послушности немцев, упоминает фельдфебеля, который избивал своего подчиненного: «Попробовал бы мне старшина дать по морде или комуто другому. Был такой случай, он мне по шее, а я ему в зубы. После чего мы посмотрели друг на друга и сказали: "Ну хватит, квиты"». Повезло же Гумилеву с частью! Не только старшины, но и многие советские генералы были известны своим рукоприкладством.
Гумилев жизнью немцев как будто не интересовался, а их устроенный быт ему вскоре наскучил: «Европа надоела до чертиков». Вот если бы вокруг была не Германия, а Монголия!
И все-таки несколько месяцев в Германии не прошли бесследно. Весной или летом 1945-го Гумилев написал, повидимому, для армейской газеты очерк «Замечание о закате Европы». Очерк не опубликовали, он и в самом деле слишком сложен для такого рода изданий. В 1949-м году его изъяли с другими бумагами Гумилева и приобщили к делу как «вещественное доказательство».
Много лет очерк пролежал в архивах госбезопасности, пока его не опубликовал Виталий Шенталинский.
«Не меня, но многих моих товарищей немецкая культура поражала своей грандиозностью. В самом деле – асфальтированные дороги Berliner ring'a, превосходные дома с удобными квартирами, изобилие всех средств механизации, начиная от тракторов и кончая машинками для заточки карандашей, душистые сады, саженые леса, и т. д., и т. п. Не менее обильны проявления духовной культуры: в домах полно книг, на стенах хорошие и плохие картины, чистота, опрятность, торжество порядка.
И посреди этой "культуры" – мы, грязные и небритые, стояли и не понимали: почему мы сильнее, чем мы лучше этой причесанной и напомаженной страны?»
На этот вопрос Гумилев отвечает совершенно в духе Шпенглера: германская (и – шире – европейская) культура погибла от старости, а «мы моложе, будущее – наше».
«Культура заключается не в количестве машин, домов и теплых сортиров, – утверждает Гумилев. – Даже не в количестве на писанных и напечатанных книг, как бы роскошно они ни были изданы. И то, и другое – результаты культуры, а не она сама».
Старость, усталость немцев проявились и в годы войны: немцы безынициативны, скованны, задавлены привычкой к «порядку». Гумилев пишет о духовной и физической (!) неполноценности немцев и вообще европейцев. Европейская «феодально-буржуазная» культура разлагается повсюду от Гибралтара до Вислы: «Кровь остывает в жилах».
Гумилев сравнивает Германию с огромным и величественным дубом, который, однако, можно легко срубить, потому что ствол его сгнил. А Россию Гумилев уподобил молодой ели: «Долго будет она еще расти, до тех пор, пока ее зеленая вершина не поднимется выше леса, как несокрушимая башня».
Германия весной-летом 1945-го представляла превосходный материал для ученого, занятого исследованием исторических законов. Немцы, последние пассионарии Европы, проиграли войну, но поражение не изменило спокойного течения жизни тех городов, что не были разрушены авиацией союзников или уличными боями с русскими штурмовыми отрядами. Гумилев смотрел на Германию и немцев глазами читателя «Заката Европы», но вот о Елене Ржевской этого не скажешь; тем интереснее сопоставить их впечатления.
Елена Ржевская, как и Гумилев, несколько месяцев наблюдала послевоенную жизнь пригородов Берлина и была потрясена, когда увидела… немецких лошадей: «Мы знали про лошадей, что они тянут артиллерию или скачут со связным в седле, что они пали в бою или съедены. Для других нужд их не стало давно. А эти черные, лоснящиеся, сытые кони в торжественной траурной попоне и с пушистой кисточкой над холкой, с черным кучером в цилиндре, сидевшим на передке застекленного, лакированного катафалка, были блюстителями величавости и таинств смерти. Той смерти, что называется "своей". Не в бою, не от ран или мук плена – почивший "своей смертью", той, случавшейся так давно, что мы в войну забыли, что она и бывает…»
Гумилев познакомился и разговорился с двумя немцами, историком и физиком. Историку Гумилев доказывал справедливость и целесообразность советской оккупации Бранденбурга («Бранного бора лютичей»). Физику рассказывал о своей жизни на севере Сибири. Когда тот сравнил Гумилева с героями Джека Лондона, возмущенный Лев Николаевич воскликнул: « Alaska ist Kurort!»
Оба эпизода очень интересны. Где он встретил физика? Где – историка? Как разговорился с ними? На каком языке общались, ведь Гумилев очень плохо знал немецкий. Возможно, они говорили по-французски, добавляя некоторые немецкие слова и обороты речи. Много лет спустя он говорил, что с немецкими коллегами общается на французском. К сожалению, рассказы Гумилева о беседах с немецкими учеными слишком кратки, а других источников нет.
Весна в Центральной Европе была настолько теплой, что уже в апреле – мае многие солдаты предпочитали спать прямо на траве, хотя ночлег под крышей был обеспечен всем желающим – кто бы посмел не пустить советского солдата на постой в уютный, увитый виноградником коттедж? Да и многие дома по прежнему стояли пустыми: хозяева убежали на запад. По ночам Гумилев слушал пение немецкого соловья, в свободное время декламировал на берегу Одера стихи Виктора Гюго, разумеется, по-французски. [23]23
В кружке учеников и друзей Гумилева до сих пор живет легенда о поездке Льва Гумилева в Прагу летом или осенью 1945-го. Эта легенда перекочевала в книгу Татьяны Фроловской «Евразийский Лев», где приобрела и вовсе фантастическое содержание: «Он прибыл сюда не за туристическими впечатлениями. Пренебрегая опасностями и навлекая на себя пристальное внимание спецслужб, он пытается разыскать великих евразийцев: Г.В.Вернадского – сына В.И.Вернадского – и П.Н.Савицкого».
На самом деле представление Гумилева о евразийстве в те времена было весьма туманным. Как бы он собирался найти Савицкого в Праге, не зная адреса, не имея даже самых приблизительных сведений об этом человеке? Все знания Гумилева о Савицком тогда ограничивались одной-единственной статьей 1928 года. Наконец, кто бы мог отпустить рядового Гумилева в такое путешествие? Командование части могло наградить Гумилева новым обмундированием, могло освободить его от нарядов (и действительно наградило и освободило), но никак не туристической поездкой. Легенда о пражской поездке не только противоречит логике и здравому смыслу, но и совершенно не подтверждается источниками. В августе 1966-го Лев Николаевич и в самом деле приедет в Прагу. О своих впечатлениях он напишет Василию Абросову и Оресту Высотскому. Он будет сравнивать Прагу 1966-го с Ленинградом 1929-го. Если бы Гумилев побывал в Праге еще в 1945-м, он, конечно, не мог бы не сравнить Прагу с Прагой, 1945-й с 1966-м. Но ничего подобного в письмах Гумилева нет.
[Закрыть]
Несколько месяцев, между победой и демобилизацией, Гумилев очень скучал. Свободное от боевой и политической подготовки время солдаты посвящали обычному досугу: играли в карты или писали письма домой. «Читать нечего, говорить не о чем», – жаловался он в письме к Эмме Герштейн. «Придется служить и ждать, когда нас в конце концов отпустят», – писал Гумилев Ольге Высотской.
В сентябре 1945-го Гумилев начал читать советским офицерам лекции: «3 часа в неделю я обучаю любознательных офицеров истории и литературе, а прочее время они обучают меня, кажется, с равным неуспехом», – писал он в сентябре 1945-го Эмме Герштейн.
Содержание лекций неизвестно. Но, вероятно, для Гумилева фронтовой опыт не прошел зря. Его лекции в институте экономической географии, посвященные головоломным вопросам этнологии, древней и средневековой истории, будут понятны даже неподготовленным слушателям. Тогда, на фронте, Гумилев мог вновь, как и в лагере, вести разговор о научных проблемах на языке, доступном аудитории, что-то вроде этого: «Когда викинги поднялись по Сене, они хотели разорить одну укрепленную деревню, называвшуюся Париж. Там сидел граф Эд. <…>
Ну, все французы… тихие, спокойные, вежливые – они кричали, что у них миокардит, что они не могут идти на стены.
Он собрал кучку своих отпетых ребят и сказал: "Выгоняй их всех! Бей по морде, но чтоб вышел на стены! И чтоб защищался, сукин сын! К нам придет король – Карл Толстый, потомок Карла Великого! Он – нас спасет!" Тот пришел, посмотрел на этих викингов, испугался и – смылся. Так что вы думаете? – Париж устоял!»
Напоследок Гумилеву, как самому грамотному и культурному солдату, поручили описать боевой путь части, что он и сделал, получив в качестве награды новое обмундирование и освобождение от нарядов до самой демобилизации.
Из дневника Пунина мы знаем, что Лев Гумилев вернулся в Ленинград, на «дорогие берега Фонтанки», поздним вечером 14 ноября 1945 года.
Часть V
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД
Ахматова встретила сына радостно, они беседовали целую ночь. Ахматова читала Гумилеву свои новые стихи и «Поэму без героя».
«Оживление наступило в доме Ахматовой – ненадолго, – когда вернулся с войны, из Берлина, ее сын Лев Николаевич Гумилев. Однажды Анна Андреевна открыла мне дверь в дорогом японском халате с драконом. Она сказала: "Вот, сын подарил. Из Германии привез"», – вспоминала Наталья Роскина.
И вновь Гумилев поселился в Фонтанном доме, но уже не приживальщиком. В блокаду погибла семья Смирновых. Теперь четырехкомнатная квартира была поровну разделена между Ахматовой и Пуниными. Анна Андреевна получила ордер на две комнаты, одна из них предназначалась для вернувшегося с фронта Левы. Это была невиданная роскошь! В тридцать три года у него появилась собственное пристанище! Сохранилось даже описание этой комнаты: «У окна – два небольших стола, поставленные перпендикулярно друг к другу, на стене полочка только с нужными для работы книгами, в глубине комнаты кровать с иконкой в изголовье».
Ахматова была тогда в чести. 8 марта 1942 года ее «Мужество» напечатала «Правда». Ахматова в «Правде»! Такие публикации меняли жизнь литератора. Ахматову вновь начали печатать литературные журналы, она снова получала персональную пен сию – 400 рублей, еще 200 рублей ей выделяли на такси. У Ахматовой был допуск в закрытый распределитель. Летом она лечилась в лучшем кардиологическом санатории. Все эти привилегии полагались лишь избранным членам Союза писателей, но Ахматова давно уже была на особом положении. Не зря же ее в 1941-м эвакуировали из блокадного Ленинграда специальным самолетом, который охраняли истребители. Пунину же, к примеру, с дочерью и маленькой внучкой пришлось эвакуироваться обычным путем – по льду Ладожского озера, под бомбежками. Их грузовик передними колесами попал в полынью, вся семья еле спаслась.
Ахматову признали большим поэтом, быть может, живым классиком не только тысячи интеллигентных читателей, но и большие литературные начальники, лауреаты Сталинской премии – Твардовский и Симонов, Федин и Сурков. В апреле 1946-го Ахматовой устроили овацию в Колонном зале Дома союзов.
Несмотря на все эти привилегии, квартира Ахматовой и Гумилева удивляла бедностью не только Исайю Берлина, привыкшего к совершенно иным стандартам жизни, но даже Наталью Рос кину, семнадцатилетнюю московскую студентку: «Жила Ахматова тогда – даже не скажешь: бедно. Бедность – это мало чего-то, то есть что-то, у нее же не было ничего. В пустой комнате стояли небольшое старое бюро и железная кровать, покрытая плохим одеялом. Видно было, что кровать жесткая, одеяло холодное. <…> Ахматова предложила мне сесть на единственный стул».
Первые послевоенные годы сохранялась карточная система, по карточкам распределялось все продовольствие: хлеб, мясо, сахар, жиры. Карточки можно было отоварить только в строго определенных магазинах – по месту жительства. Все завидовали счастливчикам, прикрепленным к Елисеевскому. Жителям Фонтанного дома не повезло, они почему-то отоваривали карточки за Финляндским вокзалом. [24]24
Татьяна Дервиз, автор интереснейших воспоминаний о довоенном и послевоенном Ленинграде, оставила нам описание продуктовых карточек: «…листы плотной бумаги, меньше тетрадного, разграфленные на квадратики. На каждом написано: жиры 200 г или хлеб черный 500 г.
А наверху жирно: рабочая, или детская, или служащая, или иждивенческая карточка, дневная норма, месяц и год. Часть этого же листа занимает миниатюрный бланк – так называемая стандартная справка. Ее надо было заполнить (ФИО, адрес прописки, паспорт) и в конце текущего месяца заверить в домоуправлении. Вырезать ее заранее запрещалось – будет недействительна. По ней выдавались карточки на следующий месяц». Продукты завозили не каждый день, но в газетах печатали объявления, что с такого-то числа в такие то магазины поступят мясо или сахар. Ленинградцы внимательно следили за этими объявлениями, благо газеты были доступны – их вывешивали тогда на улицах на огромных деревянных щитах.
Так что каждый ленинградец, просто чтобы не умереть с голоду, должен был проделать несколько действий, отнимавших массу времени и сил: заверить карточки в ЖАКТе (жилконторе), найти нужное объявление, отправиться в нужный магазин, отстоять длинную очередь и, наконец, получить заветные продукты. Свободное время проводили в очередях, ведь хлеб, например, нельзя было купить впрок: в магазине выдавали только дневную норму. Излишне говорить, что Ахматова не могла адаптироваться к такому образу жизни. Все необходимые манипуляции с карточками проделывали или Ирина Пунина, или Лев, которому приходилось отрывать время от научных занятий.
[Закрыть]
А ведь надо было не только есть-пить, но и одеваться. Гумилев приехал в Ленинград в новенькой шинели и гимнастерке. В принципе он мог бы еще несколько лет их носить. Но никто из друзей Гумилева не вспоминает о его шинели, гимнастерке или сапогах. Зато после войны у Гумилева впервые появился настоящий мужской костюм. Где же он купил пиджак и брюки, где продал форму? Ну конечно же, на легендарной ленинградской барахолке:
«Барахолка помещалась на Обводном канале. <…> Нигде, и до и после, ни на одном базаре не видал я такого выбора. Ни на блошином рынке Парижа, ни на знаменитых базарах Востока, ни в послевоенной Германии, где хватало всякой всячины. <…> На Обводном торговали солдаты, вдовы, демобилизованные офицеры. <…> Барахолка выигрывала тем, что деньги получить можно было сразу. Не надо паспорта, ни процентов продавцам.
Барахолка, было у нее еще название "толкучка", толкотня была ощутимая. Приволье карманникам. Тут же выпивали, спрыскивая покупку, да и продажу. Бронзовый амур был хорош, но мне нужен был пиджак, что-то штатское, осточертела гимнастерка. А на пиджаки был спрос больше, чем на амуров», – вспоминал писатель Даниил Гранин.
Послевоенное «благополучие» продлится недолго, а привилегии Ахматовой кончатся скоро, в августе 1946-го, после известного ждановского постановления, которое уже давно привыкли связывать с визитом одного оксфордского профессора.
В послевоенной Москве иностранец не был такой диковинкой, как, скажем, в конце тридцатых. Москвичи еще видели в англичанах, американцах, поляках союзников, а не врагов. Вопреки словам Черчилля, железный занавес еще не совсем опустился. На московских улицах встречались трофейные «мерседесы», союзнические «форды» и «линкольны». «…Важно прохаживались польские офицеры в квадратных "конфедератках"… <…> У американского посольства, которое находилось тогда около гостиницы "Националь" на Манежной площади, стояли и болтали американцы в ботинках на толстой рифленой подошве, а в Охотном ряду или на улице Горького (Тверской) можно было столкнуться с англичанином», – пишет краевед Георгий Андреевский. Даже в киосках Союзпечати свободно продавали журнал «Америка» и газету «Британский союзник».
В Ленинграде любой иностранец был гораздо заметнее.
Посещение Фонтанного дома Исайей Берлиным и его встречи с Ахматовой – один из самых мифологизированных сюжетов ахматовской биографии. Ахматова много сделала, чтобы совершенно запутать своих будущих биографов, покрыть визит британского ученого и дипломата тайной, пустить дымовую завесу, в которой исследователи и простые читатели уже давно ищут и находят разнообразные секреты. Любители пикантных подробностей цепляются за строчки в «Поэме без героя», которые уже надоело цитировать. Более серьезный читатель находит в зимних визитах Исайи Берлина глубокий политический смысл. Бенедикт Сарнов, например, обнаружил связь между встречами Ахматовой с Берлиным и Фултоновской речью Уин стона Черчилля. Удивительны чары этой женщины, при жизни сводившей с ума самых умных и талантливых мужчин, а после смерти так и оставшейся тайной для литературоведов.
Ахматова как прекрасная Елена! Какой замечательный миф! Увы, никакой связи между холодной войной и ночными беседами в Фонтанном доме не было и быть не могло.
Может быть, наивные люди в СССР, Европе и США и надеялись на будущую дружбу союзников по антигитлеровской коалиции, но не Сталин же, не Рузвельт или Трумэн, тем более – не Черчилль. В 1944-м, когда советские, британские и амери канские войска громили нацистов, Сталин убеждал Милована Джиласа, одного из ближайших соратников Тито, ни в коем случае не доверять англичанам: «А вы, может быть, думаете, что мы, если мы союзники англичан, забыли, кто они и кто Черчилль? У них нет большей радости, чем нагадить своим союзникам…»
Черчилль, в свою очередь, никогда не забывал, кто такой Сталин. Уже весной 1945-го он отдал распоряжение подготовить план возможной войны против Советского Союза (операция «Немыслимое»). Американский генерал Джордж Паттон мечтал отбросить русских за Вислу. Русские тоже не дремали, а собирали сведения о дислокации англоамериканских войск и держали в оккупированной восточной Германии большую военную группировку во главе с самим маршалом Жуковым. Многие советские ветераны войны вспоминали, что готовы были тогда, весной – летом 1945-го, пойти дальше, за Эльбу, обратив оружие против бывших союзников.
Когда британский философ пришел в гости к русскому поэту, холодная война уже началась. Их встречи имели значение разве что для истории литературы. Тень прекрасной Елены не стоит тревожить понапрасну. Мировая политика вершилась не в коммуналках Фонтанного дома.
Визит Исайи Берлина повлиял только на судьбу Ахматовой; на судьбу ее сына это влияние не стоит преувеличивать. Хотя Гумилев впоследствии будет упрекать мать в том, что она из тщеславия прииняла у себя опасного иностранца, а ему, ни в чем не повинному сыну, пришлось пострадать из-за непрошеного гостя.
Гумилева поддержала и Эмма Герштейн: «Вероятно, я удивлю сэра Исайю Берлина, если сообщу, что Леву очень жестко допрашивали о визите заморского дипломата к его матушке».
Допрашивали, но когда? В июне 1950-го, то есть полгода спустя после ареста. К самому аресту визит Берлина отношения не имел.
Если Гумилев и пострадал от встречи матери с британским профессором, то лишь косвенно. Не исключено, что Жданов выбрал Ахматову для показательной экзекуции именно из-за этих визитов «английского шпиона».
Для Ахматовой появление настоящего профессора Оксфорда, влюбленного в ее стихи, и в самом деле было событием исключительным. Но какое впечатление Берлин произвел на Льва Гумилева? Он, кажется, не так уж заинтересовался британским гостем. Встретил его приветливо, угостил вареной картошкой и принял участие в разговоре. Берлин запомнил, что Гумилев занимался Средней Азией, ранней историей «хазар, казахов и более древних племен». Британский профессор оценил Гумилева очень высоко: «Он был по крайней мере так же начитан, культурен, независим в суждениях и так же утончен – едва ли не на грани интеллектуальной эксцентричности, как большинство студентов-старшекурсников Оксфорда или Кембриджа». Из беседы с Гумилевым Исайя Берлин заключил, что Гумилев, например, читал в подлиннике Пруста и Джойса, хотя последнее маловероятно. Если французским Гумилев владел свободно, то по-английски читал неважно и только при необходимости брался за монографию на английском. Вряд ли он стал бы читать пухлый том «Улисса», когда на полках его ждали гораздо более увлекательные Геродот, Моммзен, Грумм-Гржимайло.
Впрочем, Берлин был гостем Ахматовой, а не Гумилева, которого вообще не интересовали европейцы. Там, где биограф Ахматовой только начинал бы рассказ, биограф Гумилева должен поставить точку. Впрочем, есть одна любопытная деталь. В рассказах Гумилева и Берлина есть странное противоречие.
Если верить Берлину, то он впервые пришел к Ахматовой днем, пришел вместе с советским литературоведом Орловым. Первую беседу с Ахматовой невольно прервал Рандольф Черчилль, храбрый, но беспутный сын британского экс-премьера: «Вдруг я услышал какие-то крики с улицы, и мне показалось, что я различаю свое собственное имя! <…> Крики становились все громче, и можно было вполне явственно различить слово "Исайя"».
Исайя Берлин спустился во двор, к Черчиллю, представил того Орлову, чем обратил пугливого советского человека в бегство, и увел Рандольфа. Вернулся Берлин к Ахматовой уже вечером, а около трех часов ночи пришел Гумилев, представился и начал угощать Берлина. Но вот Лев Гумилев на допросе в ночь с 9 на 10 июня 1950 года упоминает уже о первой, дневной встрече Ахматовой с Берлином и Орловым и передает ее содержание, которое он, впрочем, мог узнать от самой Ахматовой.
ОСЬМИНОГ
«Первый год после окончания войны был счастливым для Левы и внешне благополучным для Анны Андреевны. В Ленинграде их принимали как героев. Оба, каждый по-своему, радовались этому и немного злоупотребляли непривычной свободой», – вспоминала Эмма Герштейн. В первые послевоенные месяцы Лев Гумилев и в самом деле был необыкновенно счастлив. Пожалуй, никогда прежде ему не жилось так хорошо. Он легко нашел работу, да где – в Институте востоковедения АН СССР (в ИВАНе)! Правда, он числился там пожарником, но эта работа, по всей видимости, была необременительна, да к тому же давала Гумилеву небольшой источник доходов и, самое главное, открывала дорогу в библиотеку института.
Еще лучше его приняли в университете. Впервые Гумилев оказался в глазах даже благонамеренных советских обывателей не сыном контрреволюционера, не «контриком», а солдатом-победителем, участником Великой Отечественной войны. В то время демобилизованный Гумилев еще носил фронтовую шинель. В 1945-м для молодого мужчины не могло быть лучшей одежды.
Декан исторического факультета, В.В.Мавродин, симпатизировавший Гумилеву еще до войны, предложил Льву восстановиться на четвертом курсе и спокойно закончить учебу или сдать экзамены экстерном. Гумилев выбрал второй вариант. За четыре месяца (с декабря 1945 по март 1946) он сдал десять экзаменов (за два курса), в основном – на пятерки и четверки. Гумилеву помогла не только феноменальная память. Все его мысли, вся воля, все желание были направлены на одно – вернуться в науку.
Эмма Герштейн боялась за Гумилева, ведь после его демобилизации она несколько месяцев не получала от него писем. Эмма была потрясена, когда узнала, что Гумилев давно уже живет в Ленинграде, сдает экзамены и работает в Институте востоковедения. С точки зрения любого нормального человека это черная неблагодарность. Но Гумилева можно понять: ради науки ученый жертвует даже близкими. Теперь у тридцатитрехлетнего Льва не было сомнений: его будущее не литература, а наука, только наука.
Если верить Гумилеву, самым примечательным эпизодом этого времени стал экзамен по научному коммунизму, где Гумилев на два из трех вопросов ответил стихами. К сожалению, пере проверить это невозможно, потому что единственное свидетельство, подтверждающее достоверность истории, – это воспоминания экономиста Льва Александровича Вознесенского, который с Гумилевым познакомился только в лагере и историю про экзаменационные ответы стихами слышал от самого Гумилева. Но сомневаться в достоверности рассказа Льва Николаевича вряд ли стоит. В экзаменационной комиссии преобладали профессора старой школы, они знали о происхождении Гумилева. Так что стихотворный ответ они могли воспринять не иначе, как яркий и нестандартный поступок незаурядного человека, достойного сына Николая Гумилева и Анны Ахматовой.
Гегелевский закон отрицания отрицания Гумилев изложил стихами Николая Заболоцкого, историю народнического движения – стихами Бориса Пастернака, процитировав большой фрагмент его поэмы «1905 год»:
Это народовольцы,
Перовская,
Первое марта,
Нигилисты в поддевках,
Застенки,
Студенты в пенсне.
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится
Точно во сне.
<…>
А сентябрьская ночь
Задыхается
Тайною клада,
И Степану Халтурину
Спать не дает динамит.
Эта ночь простоит
В забытьи
До времен Порт-Артура.
Телеграфным столбам
Будет дан в вожаки эшафот.
Наконец, Гумилев успешно защитил дипломную работу, хотя рецензировал ее не кто иной, как А.Н.Бернштам. Несмотря на давнюю ссору, Александр Натанович оценил его работу очень высоко.
Материал к диплому Гумилев начал собирать еще в том самом счастливом 1937-м, когда занимался под руководством Кюнера в Музее антропологии и этнографии. Он изучал там терракотовые статуэтки воинов, привезенные из Центральной Азии, и читал китайские тексты, переведенные для него Кюнером. На основе своей дипломной работы Гумилев подготовит статью, которую опубликуют уже после его нового ареста – ее просто не успеют изъять из двенадцатого тома сборника трудов музея. Но это случится в 1949 году, а тогда, весной 1946-го, Гумилеву был открыт путь в аспирантуру. Он выбрал не ЛГУ, а Институт востоковедения АН СССР – ИВАН. Возможно, это была его ошибка, но первые месяцы в ИВАНе были, кажется, удачными. Официальным научным руководителем Гумилева стал академик Сергей Андреевич Козин, который вошел в историю науки своим переводом «Сокровенного сказания», важнейшего источника по истории монголов и биографии Чингисхана. Переводил он также монгольский и калмыцкий эпос. Козин, тогда советский монголовед № 1, был человеком, необходимым Гумилеву, а потому Лев попытался с ним подружиться.
Повод для сближения появился скоро. Весной 1946 года в ИВАНе защитил диссертацию Эрдэмто Рыгдылон, бурятский археолог и монголовед. Лев пригласил в гости (отпраздновать защиту) не только его, но и двух академиков – Козина и своего старого знакомого Струве, тогда директора института. Оба пришли, вероятно, не только ради Гумилева: в Фонтанном доме их принимала сама Ахматова. На Рыгдылона особенно не обращали внимания, героями дня были Ахматова и «Левушка». Струве очень хвалил Гумилева, Козин с ним соглашался.
Все, казалось бы, шло великолепно. Гумилев успешно сдал кандидатские экзамены. Уже к концу 1947 года Гумилев подготовил диссертацию и получил на нее положительные отзывы от своих старых друзейучителей – профессора М.И.Артамонова и членакорреспондента академии наук А.Ю.Якубовского. Анна Андреевна, удивленная необыкновенными успехами сына, звала его «осьминогом». А ведь Гумилев к тому же каждое лето от правлялся в археологическую экспедицию: и в 1946-м, и в 1947-м он работал под началом Артамонова на Западной Украине (Винницкая область).
Но учеба в аспирантуре ИВАНа, так блистательно начинавшаяся, окончилась катастрофой: Гумилева отчислили. За что? Биографы Гумилева и сценаристы популярных фильмов о нем объясняют отчисление просто: так институт отреагировал на постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Автором этой версии стал сам Гумилев, который много лет спустя вспоминал: «Мамины стихи не понравились товарищу Жданову и Иосифу Виссарионовичу Сталину тоже, и маму выгнали из Союза, и начались опять черные дни. Прежде чем начальство спохватилось и выгнало меня, я быстро сдал английский язык и специальность (целиком и полностью), причем английский язык на "четверку", а специальность – на "пятерку", и представил кандидатскую диссертацию. Но защитить ее уже мне не разрешили. Меня выгнали из Института востоковедения».
Но между ждановским постановлением и отчислением Гумилева прошли год и четыре месяца. Медленно же доходила воля партии и правительства до академического института!
Сергей Лавров обвиняет в несчастьях Гумилева не Жданова, а самих востоковедов, которые не только отчислили Гумилева из аспирантуры, но и способствовали его аресту. «Ученые сажали ученых», – говорил об этом сам Гумилев. Действительно, сотрудники ИВАНа написали на Гумилева несколько доносов, где Гумилева обвиняли в нескольких «преступлениях»: Гумилев аполитичен; он не владеет марксистско-ленинской методологией; Гумилев не согласен с постановлением партии «по поводу ахма товщины».
В обвинениях нет ничего оригинального. В немарксизме Гумилева обвиняли и студентыдоносчики в тридцатые, и ученые доносчики в сороковые, и ученые – противники пассионарной теории этногенеза в семидесятые и даже восьмидесятые годы.
Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» сделало Гумилева практически беззащитным, но объяснить отчисление Гумилева только гонениями на его мать нельзя. В ИВАНе ведь работали не только молодые марксисты. Институт востоковедения первые двадцать лет своего существования был заповедником, где нашли свою экологическую нишу востоковеды, чуждые советской власти. В институте тон задавали ученые старой, дореволюционной школы, в большинстве своем беспартийные. Мнение товарища Жданова о творчестве Анны Ахматовой не особенно интересовало этих арабистов, синологов и монголоведов. Напротив, корифеи востоковедения на ученого с партийным билетом смотрели, по словам Дьяконова, как на карьериста и халтурщика, партийного диссертанта могли даже «завалить» на защите. Правда, случалось такое нечасто. Партийный товарищ почти всегда мог рассчитывать на поддержку высоких покровителей. У Гумилева такой защиты не оказалось.
Вернемся к интервью Гумилева: «…тогдашняя дирекция института, которой командовал доктор филологических наук Боровков, заявила, чтобы я убирался…» Гумилев не случайно упоминает ученую степень филолога. Официально Гумилева отчислили «как не соответствующего по своей филологической подготовке избранной специальности».
Вот на этой филологической подготовке надо остановиться, ведь здесь и сокрыта тайна отношений Гумилева с отечественными востоковедами.
Востоковедение – это в первую очередь филология и лишь затем – история. Сначала учат язык, чтобы прочитать древние манускрипты, а лишь позднее начинают интерпретировать факты, из манускриптов полученные. Русская дореволюционная школа востоковедения (и петербургская, и московская) состояла из ученыхполиглотов, каждый из них знал основные европейские языки, чтобы читать труды английских, французских, немецких коллег, каждый знал латынь и греческий и, самое главное, знал несколько восточных языков, в зависимости от специализации. Кюнер со своими шестнадцатью языками не был исключением. Игнатий Юлианович Крачковский, например, считал, что востоковед должен знать по крайней мере четырнадцать языков. Сам он знал двадцать шесть, в том числе несколько европейских языков, латынь, древнегреческий, коптский, эфиопский, турецкий, татарский, персидский и, конечно же, арабский. На Востоке Крачковского принимали за сирийского араба. Игорь Михайлович Дьяконов еще в детстве выучил норвежский и английский, начал читать понемецки, в университете изучал аккадский, шумерский, древнееврейский, начал учить арабский, а позднее занимался еще и хеттским, древнегречес ким и другими. Всего он выучил четырнадцать языков. Но абсолютным рекордсменом был, видимо, профессор Киевского университета (а до революции – знаменитого московского Лазаревского института восточных языков) Агафангел Ефимович Крымский: он знал шестьдесят языков.
А какие языки знал Лев Гумилев? В личном листке по учету кадров, который Гумилев заполнял в октябре 1956-го для отдела кадров Государственного Эрмитажа, упомянуты шесть: французский, английский, немецкий, таджикский, персидский, татарский.
Но в письме к евразийцу П.Н.Савицкому от 17-18 марта 1963 года Гумилев даже не упоминает о татарском языке, а свою филологическую подготовку оценивает очень строго: «Я выучил два языка: персидский и древнетюркский и считаю, что время и силы, потраченные на это, пропали». Под «древнетюркским» он понимает язык орхонских надписей (орхоно-тюркский), который был ему необходим в исследованиях. «Из восточных языков знаю персидский, тюркский», – скажет Гумилев корреспонденту газеты «Ленинградский рабочий» в марте 1988-го.
В новиковской «Хронике» под датой «лето 1940» значится: «Перевод Л.Н.Гумилева в… барак к казахам, в котором он выучил казахский язык». Сведения о казахском языке Новикова могла почерпнуть только у самого Гумилева. Но не прихвастнул ли ученый? Ведь историку-краеведу Дауду Аминову он говорил, будто владеет даже арабским «в пределах, необходимых для научной работы», а затем уточнил, что владеет «арабской графикой». Достоверно подтверждено, что Гумилев мог только подписываться поарабски. Этим, очевидно, и ограничивалось знакомство с арабской графикой и арабским языком. У Гумилева просто не было ни времени, ни возможности изучить этот очень трудный для европейца язык.