Текст книги "Грачи улетели"
Автор книги: Сергей Носов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Борис Петрович не без удовлетворения (ибо еще недавно все урны в городе были убраны из страха терактов) выплюнул пережеванный “орбит” в новую пенобетонную урну-плевательницу, поставленную у входа, спустился по ступенькам вниз, прошел по узкому проходу и повернул налево.
Это было в своем роде единственное заведение в городе, сочетавшее кулинарию с книготорговлей, – слева в полуподвальчике размещалось кафе, справа – книжный магазин, – и то и другое принадлежало одному хозяину, к тому же владельцу авторитетного издательства.
Борису Петровичу уже доводилось бывать в магазине; пару месяцев назад он здесь купил сборник статей по истории ленинградских барахолок, а также монографию профессора Молоткова А. Я. “Проходные дворы Спасской части”, но сейчас Борис Петрович пришел не приобретать книги, а возвращать; просто они с Дядей Тепой условились встретиться здесь, в кафе.
Был день, народ здесь обычно собирается к вечеру; несколько человек сидело за столиками. За отдельным столиком сидел Дядя Тепа, Борис Петрович его сразу заметил. Борис Петрович также сразу приметил, подсаживаясь к приятелю, еще одного субъекта, за другим столиком, за соседним; оба – и тот и этот – пили пиво, вернее, уже допили почти и теперь отодвинулись на стульях от своих почти пустых кружек, так что спины их (и спинки стульев) образовывали прямой (почти) угол, можно было общаться через плечо. Надо думать, они и общались вполоборота – причем, судя по напряженности поз, по этой выдвинутости из-за столиков и, главное, по нежеланию делить один стол на двоих, общались они весьма нелицеприятно, недружески, зло, но когда подошел Борис Петрович, оба уже молчали, осмысляючи выраженное минуту назад.
– Принес? – неприветливо спросил Дядя Тепа.
Борис Петрович достал из кейса пару номеров “Художественного журнала”, пару книг о современном искусстве, буклет выставки “Общее тело”, словом, все, что дал ему недавно Дядя Тепа для ознакомления. Дядя Тепа спрятал поспешно в сумку все.
– Пиво пить будешь?
Вообще-то Борис Петрович собирался, когда подходил, но сейчас передумал.
Он также собирался, когда подходил, поделиться с Дядей Тепой кое-какими впечатлениями от прочитанного и в первую очередь обсудить разнообразие форм модификации телесности; в частности, Бориса Петровича беспокоила судьба московской акционистки, прилюдно отрезавшей себе нос. Но он не успел и рта открыть, как Дядя Тепа выкинул номер. Повернув при неподвижном туловище голову как бы в сторону того, за соседним столиком, но не так радикально, чтобы удостоить соперника взглядом, Дядя Тепа сказал:
– Нет! – сказал. – Я не понимаю! Я не понимаю, почему одним нельзя, а другим можно. Почему один может в голом виде выскакивать на четвереньках из-за угла дома и пугать троллейбусы в полной уверенности, что это призна́ют художественным достижением, а другому нельзя даже поссать с моста в Неву, ибо его мочеиспускание, видите ли, не есть художественный акт. Почему пугать троллейбусы голым – это искусство, а ссать в Неву – не искусство?
Борис Петрович невольно уставился на того, кого Дядя Тепа так неистово вопрошал. Оппонент Дяди Тепы, человек лет сорока пяти, с таинственным ромбиком на лацкане клубного пиджака и золотой серьгой в ухе, был, по всей видимости, культурологом; он шевельнул головой и столь же страстно ответил:
– Это было бы искусством, актуальным искусством, если бы ты, именно ты, отнесся бы к этому как… к… к искусству, как… к художественному акту, а ты просто ссал – без всякой задней мысли!
– Задняя мысль-это что? – спросил Дядя Тепа. Посетители кафе, отвлекаясь от еды и напитков, поглядывали на спорщиков с любопытством.
– Не прикидывайся дураком! Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю!
– Не понимаю!
– Ты не вкладывал в то, что ты делал, художественного содержания! Ты не манифестировал идею своего поступка как художественный акт. Ты не творил, а ссал, просто ссал! Ты не художник, ты не творец.
– А кто я?
– Ты самозванец.
Дядя Тепа совершил последний глоток; отодвинул кружку пустую.
– Хорошо. А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?
– Но ты не насрал перед картиной Ван Гога. Перед картиной Ван Гога насрал не ты.
– А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?
– Что значит “если бы”?! А если бы я был Ван Гогом? “Если бы, если бы”… Я не Ван Гог! Без всяких “если бы”! И ты не срал перед Ван Гогом!
– Так это искусство – обосраться перед Ван Гогом?
– Обосраться перед Ван Гогом – это обосраться перед Ван Гогом, но он не обосрался перед Ван Гогом…
– А что? Просто насрал?
– Нет, дорогой мой, далеко не просто.
– И это искусство?
– Это классика. Страница учебника.
– А поссать в Неву…
– А поссать в Неву – твое частное дело!
– Почему? Почему? Почему?
– Опять двадцать пять! Потому что ты не вкладывал в свой поступок художественного содержания!
– Откуда ты знаешь? Я как раз вкладывал!
– В восемьдесят втором году об этом еще никто не думал.
– Семьдесят девятом!
– Без разницы.
– Это у вас без разницы, это у вас никто не думал, а у нас как раз думали!
– Не было таких идей в восемьдесят втором!
– Он говорит, не было, когда было, – обратился Дядя Тепа к Борису Петровичу, призывая в свидетели, мол, погляди, с какими идиотами дело иметь приходится.
Борис Петрович воскликнул:
– Да вы пьяные, что ли? Его не услышали.
– И не такие были идеи! – горячился Дядя Тепа. – Что мне ваши идеи? Не надо мне про идеи! За десять лет до вашего Ван Гога мы мочились в Неву – очень даже идейно. Очень даже концептуально. Художественная акция была. На глазах у народа!
– Ты фальсификатор. Ты нагло фальсифицируешь историю!
– Скажи: историю культуры.
– Да, историю актуальной культуры.
– У меня есть документ. Акт о задержании в милиции.
– Да подотрись ты своим документом! Тоже мне диплом. Нет, жук какой, а?! Двадцать лет бумажку хранил!..
– Я нарочно не хранил, просто нашел… весьма кстати…
– Нет, задним числом историю переписывать!
– Что было, то было.
– Было то, что твой поезд ушел. Жди следующего состава.
– Ничего не ушел! Я в первом вагоне!
– Ты кого воображаешь ваще из себя? Дедушку петербургского акционизма? – оппонент Дяди Тепы резко повернулся на стуле.
– Дедушку не дедушку, а что было, то было.
– Да ты не просто самозванец, ты мародер! Ты хоть представляешь, кого ты обкрадываешь? Ты хоть представляешь, на чью славу покусился, сукин ты сын?.. Чем ты там ссал в Неву? Может быть, кровью? Может, ты знаешь, что это такое – себе глаза проткнуть скальпелем? Может, ты куски от себя отрезал? Из окна вываливался? Может быть, тебя в смирительной рубашке к койке привязывали? Ты говно когда-нибудь ел? Нет? Не ел человеческого? И в петле не болтался? Кто ты такой? Где ты был эти годы? В какие игрушки играл? Уж больно ты выглядишь хорошо, больно здоровенький! Нет тебе нашего “да”! Тебя все, все презирать будут! Хер тебе будет наше признание, не дождешься!
– Я на твое признание не претендую. Мне и даром не надо – твое.
– Ну конечно, его заграница признала! На родине не признают – заграница признала!
– Да пошел ты! – Дядя Тепа встал и сам направился к двери; Борис Петрович поспешил за ним.
Вышли на улицу. Дядя Тепа был взбешен.
– Пидарас! Нет, прав был Хрущов: пидарасы! Откуда-то сверху, едва ли не с крыши собака лаяла.
Борис Петрович посмотрел наверх: по балкону на четвертом этаже метался пятнистый бультерьер, озлобленный на весь белый свет. – А при чем тут Ван Гог?
– Да пошли они в задницу!
Пересекли Рубинштейна, повернули под могучую арку толстовского дома. Борис Петрович едва поспевал за Дядей Тепой. Двор был заставлен иномарками.
– Слушай, это так все серьезно, да? А почему он на тебя одного накинулся?
– Он не понимает, что нас трое было. Было и есть. Трое – это группа уже. С группой надо считаться.
Вышли через другую могучую арку – на Фонтанку-мать. Вид воды несколько успокоил Дядю Тепу, он замедлил шаг; на середине Ломоносовского моста и вовсе остановились.
– “Мосты”. Наша группа должна “Мосты” называться. Из-под моста выплыл кораблик с туристами. Дядя Тепа спросил:
– Тебе на них плюнуть никогда не хотелось? Борис Петрович был откровенен:
– Иногда. Только не так, чтобы хотелось, а просто мысль бывает: а что если плюнуть? Мысль – и не более.
– А поссать?
Борис Петрович не лукавил – этого не хотелось.
– Ладно, – сказал он, – пошутили однажды – и хватит.
– Ты считаешь, это шутка была? Значит мы шутили, когда втроем, рискуя репутацией… жизнью, может быть, даже рискуя… а если бы там провода были оголенные?… И это шутка была, и только всего?
– Я уже не помню мотива.
– Нет, это не шутка, – сказал Дядя Тепа.
Кораблик уплывал; счастливые туристы махали им руками. На волнах покачивалась бутылка из-под шампанского.
– А ты себя в самом деле считаешь художником? – спросил Чибирев.
– Я и тебя считаю художником. И Щуку.
– Какие же мы художники?
– Актуальные. Если хочешь, актуальные для своего времени. Впрочем, не знаю, как вы, а лично у меня нет ощущения, что мое время прошло.
– Вон кто художник, – показал Борис Петрович на мужичка, которого вытаскивали из воды.
Это работали МЧСовцы – трое в красных комбинезонах, – один стоял по грудь в воде, а двое других тащили наверх мужика на канате. Борис Петрович и Дядя Тепа разговаривали метрах в тридцати от места происшествия, но то, что там происходит какое-то действо, заметили только сейчас, – настолько буднично работали спасатели. Мужик был живой, но какой-то нешевелящийся, наверное, замерз; он даже не шевельнул ни ногой, ни рукой, когда его перетягивали через перила. Сколько времени он бултыхался под мостом, можно было только догадываться.
– А ты говоришь, – сказал Борис Петрович, хотя Дядя Тепа молчал.
Спасатели стремительно раздели мужика, завернули в одеяло с головой, так что выглядывало лишь одно лицо, и засунули в теплоизоляционный мешок. Теперь, прислоненный к гранитному парапету, мужик напоминал куколку гигантского насекомого. Зевак почти не было. Борис Петрович и Дядя Тепа прошли медленно мимо. Откуда-то возникший фотограф беспрерывно снимал мужика. Бомж, разумеется. Бородатый. Лицо унылое. Менты снисходительно улыбались.
– Ну-ну, – сказал Дядя Тепа.
Да ведь он ему просто завидует! – подумал Борис Петрович.
– Ладно!
С гордым видом пошел Дядя Тепа вдоль Фонтанки к бывшему Дворцу пионеров, где у него была еще с кем-то назначена встреча.
Борис Петрович перешел улицу.
В середине садика-пятачка, прозванного Ватрушкой, стоял короб-футляр, в нем скрывался от глаз горожан бюст Ломоносова. Реставрация к юбилею города. Надпись – на чьи деньги. Реставрировало Ломоносова то же политическое движение, что и содержало в зоопарке, если память Борису Петровичу не изменила, не то тюленя, не то жирафа. Жив ли жираф-тюлень? А вот голуби: их почти не осталось в городе Петербурге (вытеснены воронами), – на футляре же этом сразу три особи. Впрочем, ничего странного, здесь и раньше на бюсте всегда голубь сидел. Странно вот что: почему на новые памятники не садятся голуби?
С мыслями о монументах Борис Петрович дошел до Садовой. На его памяти никогда еще город так не перекапывали. Вместо улицы – ров. Залить водой – будет тот же канал Грибоедова. Только набережных не будет, вода подступит к стенам домов. А и не надо, так лучше. Борис Петрович представляет Венецию: дома из воды вырастают. На Сенной площади замышляется что-то. Почему бы не соорудить здесь бассейн под открытым небом? И назвать “Юбилейный”? Нет, лучше – “Москва”.
Спускаясь под землю, думал Борис Петрович о собственной жизни. Много ли было в ней артистического, художественного? А вдруг он взаправду художником был? Был да забыл. Или не понял. Иногда он себе позволяет художества, объяснить которые сам не может. Тут бы для интерпретаций арт-критика, да половчее. Одна поездка в Германию чего стоит! Или вот, например, как-то раз он своей же супруги парадный фетровый берет с кокардой (ну не нравится ему эта серая форма!..) снес в мешке на помойку, а потом сделал вид, что не знает, куда берет подевался… С точки зрения здравого смысла – не объяснить. Все равно ей дали другой.
А когда он ехал в метро, у него в мозгах словно вспышка была.
Из-под прямоугольника оргстекла, где когда-то был план метрополитена, теперь обращался к пассажирам плакатик, призывающий немедленно исполнить гражданский долг – получить паспорт нового образца (кампания по обмену паспортов уже завершалась). Выглядело это так: под соответствующим лозунгом стояли (вернее, шагали вперед) молодой человек и девушка, жизнерадостные, жизнелюбивые, они так широко и белозубо улыбались, словно это была реклама не социальная, а зубной пасты. Оба – каждый свой – поднимали над головами – дубликатом бесценного груза – новый, российский, орластый – и как бы мыслили по канону: “Смотрите, завидуйте, я гражданин!..” На молодом человеке была белая рубашка и летние брюки, а на девушке – миниатюрная кофточка-топ на тонюсеньких лямочках и совсем уже мини, почти пляжная мини-юбочка. Изящный живот девушки был по-хорошему обнажен. Роман Петрович, когда видел эту картинку, каждый раз задавался вопросом: ну вот он – он, допустим, сейчас уберет паспорт в карман брюк, а она? Куда она денет паспорт? Отдаст ему на хранение, товарищу по рекламе? Или так и будет ходить, раскованная, счастливая, с российским паспортом в руке?
Роман Петрович и на этот раз подумал бы о том же, но не успел подумать о том же, – потому что, взглянув на красавицу, получил внезапно как по мозгам: сон ему вспомнился вдруг. Не обязательно этой ночью приснилось, может, и раньше – он не помнил когда. Но вспомнил сейчас.
Роман Петрович был на горе, стало быть, был он, вероятно, в Германии, потому что где ж ему быть еще на горе, как не в Германии, где он действительно был девять лет назад на горе; то же небо, такой же простор, хотя все другое, другое, не очень германское… Был в Германии снег тогда на горе, а здесь было лето, было тепло, и вот еще оборотка: вместо Тепина и Щукина, как тогда на горе, вместо этих двух – была на горе, самое главное… только тут ему не вспомнить ни имени, ни лица, и даже не вспомнить сейчас, помнил ли он, кто такая, во сне, когда спал, отличал ли имя ее от иных имен, лицо от иных лиц… немка вроде бы, но не Катрин, моложе Катрин… а с чего бы Катрин? при чем тут Катрин? он другой, он не Тепин, был бы Тепин, была бы Катрин… нет, совсем не Катрин, не Катрин никакая… Каким-то никаким остатком себя, не переместившимся на эту гору, а продолжавшим головой лежать на подушке, он тогда в своем собственном сне с тягостным ощущением тщеты силился понять, истолковать длящийся этот сон, сокрушаясь завитком интеллекта: фрейд! сколько фрейда! фрейдятина прет!.. И не мог поймать ее голые ноги, колени, опять же остатками недоуснувшего сознания понимая, что ноги ее, как и целое все, менее реальны, даже во сне, чем вырастающее в нем, в Чибиреве, и рвущееся наружу чудовище, преисполненное ревности, страсти, обиды и отчаянного желания что-нибудь сотворить. Без акцента, на родном его языке (он вспомнил сейчас): “А иди ты на хер, художник!” – “Дура, дура, мы ж на краю!..” Или было “в раю”? “На краю” он сказал или “в раю”? Край или рай?.. Но тогда почему ощущение ада?
Все это вспоминалось ему секунду-другую, пока он глядел на картинку-агитку. Лоб его как-то некстати оросился холодным потом. Борис Петрович спрашивал себя: с чего бы? Он не верил в пророческие сны, иначе спросил бы: к чему бы?
Когда двери открылись, он уже не был уверен, что это не какое-то дежа-вю, а действительно вспомнился сон, почему-то зачем-то приснившийся.
Разговор об искусстве, как ни странно, продолжился дома. Борис Петрович, возвратясь, нашел жену озабоченной чем-то. Она стругала в кухонном комбайне морковь для борща. Он вошел – выключила агрегат.
– Понимаешь, я купила колготки, оказалось, что ноги развернуты в разные стороны.
– Такое бывает?
– Нет. Никогда.
– Может быть, для инвалидов?
– Шут их знает. Пойду возвращать.
С этими словами Елена Григорьевна села на стул, вытерла руки полотенцем.
– Боря, объясни мне, пожалуйста, как это понимать… Я прочитала статью… ну ту, которую ты мне дал… об этих… как их там… хе… ху…
– Хеленуктах, – сказал Борис Петрович, сам поражаясь тому, что запомнил с первого раза такое диковинное название.
– Да, – сказала жена, – что это? Что это все означает?
– Означаемое, – Борис Петрович ответил. – Некое означаемое.
– А нельзя ль пояснее?
– Ну… как тебе объяснить… там же написано… культурное движение в конце шестидесятых…. Андеграунд.
– Боря, они стреляли друг в друга из водяных пистолетиков.
– Я читал. Как бы что ли дуэль.
– Резались в настольный хоккей.
– Ну да, тебя что-то смущает?
– Взрослые люди…
– В том-то и дело, вот в чем изюминка!
– И об этом пишут целую диссертацию?!.
– Ну а почему бы не исследовать, Лен? Раз было такое явление, нестандартное, оригинальное…
– В чем же оригинальность? В том, что они пускали ложные слухи?
– Какие слухи?
– Подходили к очереди и говорили, что пропала крупа в городе. И что можно ее купить лишь в одном магазине, в другой части города. Ты знаешь, как это называется?
– Видишь ли, ты смотришь на вещи однобоко, а ты взгляни на это иначе… Это ведь с другой стороны как бы художественная практика.
– Разыгрывали скандалы в очередях…
– Видишь ли, это не просто эксцессы, это позиция как бы. Вполне осознанная. Вспомни, какое время было.
– При чем тут время, Боря?
– Просто с позиции времени на многое мы смотрим иначе.
– Да как же так, Боря? Они приходили в кино специально поглумиться над советскими фильмами… Они и в театр ходили, чтобы поглумиться.
– Ты упрощаешь. “Поглумиться”! Здесь надо рассматривать все в ином измерении…
– Одного вывели из зала, когда он расхохотался на вечере карельской музыки…
– Ну, так видишь… все в совокупности! Надо все только так рассматривать. Системно.
– Ответь, почему он хохотал на вечере карельской музыки?
– Ну, может быть, ему просто стало смешно…
– На вечере карельской музыки?
– С другой стороны, это как бы, я так понимаю, ну что ли была, в общем, акция. Художественная. Стал хохотать. Знаешь ли, художественная инициатива. Эти люди воздействовали на контекст. Они как бы его, что ли, высвечивали. Своими поступками. Ты сама вспомни, какой был контекст…
– Я не понимаю, о чем ты говоришь. О каком контексте?
– А что? Я и сам позволял себе. Мы ведь тоже экспериментировали. Ты вот не знаешь. Я тебе еще не рассказывал… – он добавил: – подробности.
– Боря, когда мы с тобой познакомились, ты не глумился над ближними.
– Я и сейчас не глумлюсь. Да что ты все – глум да глум?
2
Борис Петрович отправился в Эрмитаж – захотелось посмотреть на “Черный квадрат” Малевича. Борис Петрович больше верил собственным глазам, чем авторитетным мнениям.
Он много лет не посещал Эрмитажа. В прежние годы, если судьба заносила его в Эрмитаж, он первым делом навещал мумию жреца. Еще он любил зайти в греческий зал и поглядеть на статую философа. Это был философ без головы.
Борис Петрович воззрился на “Черный квадрат”.
“Черный квадрат” был действительно черным. Кроме того, он действительно был квадратом. Не зная, что еще подумать о “Черном квадрате”, Борис Петрович несмело констатировал два очевидных свойства изображения – квадратность и черноту. Бориса Петровича несколько удивили размеры полотна. “Черный квадрат” мог легко поместиться в хозяйственную сумку, с которой Борис Петрович ходит на рынок за овощами. Внезапно вспыхнуло в мозгу слово “авоська”. Попробуйте-ка объяснить иностранцам происхождение слова “авоська”. Да и наши юные современники уже не знают, что такое авоська. Борис Петрович вспомнил, как на семинаре краеведов прошлой весной некий докладчик выступал о необходимости создания музея старого быта; авоська могла бы стать украшением такого музея. Борис Петрович попытался вспомнить, сохранилась ли авоська у них в доме, но тут почувствовал, что отвлекается. Он снова сосредоточился на “Черном квадрате”.
Черный – квадрат. А не круг, не треугольник. Не ромб. При том при всем, что Борис Петрович нисколько не обманывался в ожиданиях и прекрасно знал, идя сюда, что увидит именно черный квадрат, а не зеленый круг, не красный треугольник и не какой-нибудь там фиолетовый – да и не фиолетовый вовсе – пускай даже черный ромб, – при всем при этом только здесь, подле знаменитой картины, только подле картины он подумал о подлинности – о подлинности, так сказать, искусства. Его не обманывали. Ему демонстрировали обещанное. Название “Черный квадрат” говорило само за себя. Никакое бы иное название не могло бы более полно выразить содержание полотна. А как бы Борис Петрович, если бы написал черный квадрат, назвал бы этот черный квадрат? “Черный квадрат”? Неужели догадался бы назвать черный квадрат – “Черный квадрат”? Очень сомнительно. Борис Петрович не был уверен в себе. Скорее бы он назвал картину как-нибудь так: “Окно в бездну”, “Скорбное бесчувствие” или “Композиция № 17”. Да ему бы и в голову не пришло написать нарочно черный квадрат, то есть теоретически он мог бы написать черный квадрат, но не как черный квадрат, а как что-то другое. Он бы мог задумать, скажем, “Окно в бездну” и написал бы это окно, как задумал, и, вполне вероятно, оно бы обрело под кистью Бориса Петровича форму квадрата, черного квадрата, но тогда бы этот черный квадрат был бы не черным квадратом, а окном в бездну, в смысле не “Черным квадратом”, а “Окном в бездну”. А это “Черный квадрат”, который действительно черный квадрат. Идеальное соответствие. Или, скажем, написал бы Борис Петрович опять же круг, а назвал бы – “Черный квадрат”; был бы в этом смыл какой-нибудь? Да, разумеется, был бы. Отсюда можно было бы вывести целую философию при желании. Вроде бы круг – ан нет, черный квадрат! Как же квадрат, когда круг? Да, круг. Но – квадрат. Разные мысли, есть подумать о чем. Но прелесть этого черного квадрата – квадрата Малевича – в том, что он на самом деле квадрат. Можно больше сказать, “Черный квадрат” Малевича, он и есть черный квадрат. Без дураков, без обмана.
Борис Петрович был доволен собой. Он допер до этого сам, без посторонней помощи, без разъяснений искусствоведов. Вот так – смотрел-смотрел и додумался.
На стене висело между тем искусствоведческое разъяснение. Борис Петрович теперь считал себя вправе обратиться к посредникам. Текст был длинным. Говорилось, что это “самое известное произведение русского искусства ХХ века”, что художник искал “нулевую форму”, что это не первый его “Черный квадрат”, что, несмотря на дату – 1913, указанную на оборотной стороне холста, следует датировать произведение началом 20-х годов… Последнее по-человечески Борису Петровичу по сердцу пришлось: получается, Государственный Эрмитаж, игнорируя заманчивую возможность согласиться с авторской датировкой, истины ради и противу престижа не признает за своим “Черным квадратом” почетный № 1, а ведь мог бы, мог! – что уже само по себе достойно самого недвусмысленного уважения; хотя (тут же подумал Борис Петрович) кто его знает, может, каждый последующий “Черный квадрат” по ценности превосходил предыдущий, ибо, конечно, идея не стояла на месте, а развивалась, была эволюция замысла, это да, и с каждым новым квадратом художник приближался, так сказать, к совершенству. Но поскольку Борис Петрович не владел вопросом истории черных квадратов, о проблеме их нумерации он решил мысль оборвать, что и сделал, продолжив чтение разъяснений. Далее рассказывалось, кем, когда, у кого и при каких обстоятельствах обрелось полотно. Об его стоимости было сказано, что она измеряется семизначным числом; Борис Петрович знал это число: один миллион долларов. Однажды прочитав такое в газете, уже никогда не забудешь. “Не правда ли?” – словно спросить пожелав, посмотрел Борис Петрович на служительниц Эрмитажа – на одну сначала (в ее углу), потом на другую (в другом), они ж на него обе глядели, стоя навытяжку, словно тоже хотели спросить: “Ну когда ж ты уйдешь наконец?”.
Лгать Борис Петрович ни им, ни себе не хотел – он еще не во всем разобрался. Вновь подошел к драгоценной картине и с утроенным вниманием продолжил прерванное разглядывание. Вновь подумал о названии, об его удивительной адекватности содержанию. Полнота соответствия, вообще говоря, одного другому (содержания – названию) если имеет себе предел, то не в этом ли художественном образце, вообще да и в частности, он достигнут единственно? То есть вот как: допустим, кто-нибудь написал портрет Бориса Петровича. Предположим, знатоков дела попросили придумать названия. Могут появиться, к примеру, такие: “Портрет директора школы”, “Портрет господина зрелых лет”, “Человек в сером галстуке”, “Портрет Б. П. Чибирева”. Как бы ни отражали эти названия содержание полотна, ни одно из них – даже последнее – не выражает его с исчерпывающей полнотой и не может выразить – даже теоретически. И лишь черный квадрат идеально тождественен своему имени – “Черный квадрат”. Не чудо ли это?
– Молимся? – услышал Борис Петрович левым ухом; скосил глаза влево, не отвращая лица от квадрата.
Сухопар, сед, космат, остронос, возраст под шестьдесят, бородатенек по-козлиному – улыбаясь, глядел на картину, а спрашивал Бориса Петровича, по-видимому, больше некого было спрашивать:
– Медитируем?
На всякий случай Борис Петрович и направо еще покосился: нет ли кого? Никого рядом не было. Обращались к нему.
– Некоторые сюда медитировать приходят. Или молиться.
– Ну это не икона, – пробормотал Борис Петрович.
– Как сказать. По преданию, именно этот черный квадрат несли за гробом Малевича.
– Все равно не икона.
– Икона не икона, а за гробом несли.
Борис Петрович не был расположен к беседе; он повернулся спиной к незнакомцу, а к черному квадрату, значит, боком, и так вот сбоку продолжал глядеть на картину, словно дуэлянт, перед тем как поднять пистолет.
– Я просто вижу, все смотрите и смотрите. Мало ли что, – не унимался собеседник.
– Мало ли – что?
– Возьмете баллончик и – раз. Изобразите.
– В смысле?
– Знак доллара, например. Ну как тот, в Амстердаме.
– Я похож на вандала?
– Вы похожи на Мусоргского. С картины Крамского. Вам никто не говорил, что вы похожи на Мусоргского? Только без бороды.
– У меня нет бороды.
– Я и говорю, на Мусоргского без бороды.
Борис Петрович покосился на бородку собеседника и не смог ей найти исторического аналога. Оригинальная. Не с подбородка, а из-под – какая-то из-под подбородочная бородка, к тому же двойная.
Оставив Мусоргского в покое, тот продолжал:
– Он и не был вандалом. Он был художником. Взял баллончик и докрасил картину. Дополнил. Поступил как художник.
Борис Петрович поморщился, мол, не надо песен. Борис Петрович тоже газеты читает. Грамотный. Отвечал спокойным, сдержанным тоном:
– Я хорошо знаю эту историю. – Слово “хорошо” вырвалось у него хотя и непроизвольно, но не вполне естественно, поэтому Борис Петрович нашел нужным откашляться. – Действительно, – продолжил Борис Петрович, – Блюмкин на суде, – тут он снова покосился на собеседника, потому что не был убежден, что верно воспроизвел фамилию героя, но, не обнаружив на лице незнакомца никакой реакции, уверенно сказал: – Блюмкин на суде объявил себя художником, это да. Однако то, что он художник, суд посчитал отягчающим обстоятельством. А вот то, что он сам позвал служителя музея и сам сдался властям, суд, наоборот, зачел ему в плюс. Но почему он сдался? Почему не убежал? Славы захотел! Думал, будут ему аплодировать! А в результате – сел в тюрьму. И никакого признания. Один конфуз. Этот Блюмкин, – сурово заключил Борис Петрович, – не создал нового шедевра, но испортил прежний. Он нанес урон картине. Я хорошо знаю эту историю.
Все-таки у него другая фамилия, подумал, замолчав, Борис Петрович, не совсем довольный собой. Хороший рассказ, но не Блюмкин.
– Да, – резанул незнакомец, словно это было не “да”, а “нет”. – Он испортил картину! Но не тем, что изобразил на ней знак доллара… В конце концов, картина легко реставрируется, доллар можно смыть или закрасить. Он ее испортил тем, что привнес в нее идею. Вот чем! Он испортил ее идеей!
Борис Петрович был готов согласиться. Но молча. Ему не нравилось, что собеседник начинал нервничать.
– Ну, мы ведь с вами не будем портить ее идеями, – попытался отшутиться, надеясь на прекращение разговора.
– Куда же дальше еще!? – воскликнул незнакомец, направив указательный палец на “Черный квадрат”. – Вы разве не видите, она ж под стеклом!
“Черный квадрат” действительно был под стеклом. И что?
– Да вы посмотрите, какое стекло!
Какое стекло? Борис Петрович посмотрел, какое стекло. Никакое. Стеклянное.
– Бронированное! – тихо прорычал собеседник.
– Логично, – сказал Чибирев.
– Всего две картины под бронированным стеклом! Рембрандтовская “Даная” и – эта, “Черный квадрат”!
– Хорошо.
– Чего же хорошего?
– А если он снова заявится? (Фамилию Блюмкин он не рискнул на сей раз произнести, так как заметил, что обе служительницы прислушиваются к их разговору, – а вдруг поправят?)
– Пардон, – запротестовал незнакомец. – Чем же бронированное стекло лучше доллара?
– Не вижу связи.
– Идея! Посторонняя идея! Или вы мне будете утверждать, что “Черный квадрат” сам по себе, без стекла, и “Черный квадрат” под бронированным стеклом – это одно и то же?
– В принципе это один и тот же “Черный квадрат”…
– Нет, это разные, разные, нет! “Даная” одна, под стеклом она или без стекла, ей все равно, а с “Черным квадратом” такой номер уже не проходит! Это другой “Черный квадрат”!.. Если он под стеклом!
– Руки уберите, пожалуйста, – сказала служительница. Тот мигом спрятал за спину руку, которой только что размахивал в опасной близости от полотна Малевича, но тут же вновь освободил ее из-за спины и попытался схватить Бориса Петровича за плечо.
– А вот если бы не было стекла, что бы вы увидели… там?
– Нечто, – угрюмо ответил Чибирев, отстраняясь.
– А когда стекло? Когда стекло – что видите?
– То же самое.
– А вот и не то же самое! Лично я вижу себя!
– Руки! – опять предупредила служительница.
– Я вижу собственное отражение!
И тут Борис Петрович увидел тоже собственное отражение – то, на что до сих пор не обращал внимания. Он увидел себя. Он был где-то там, за стеклом, внутри черноты, внутри колодца, чулана, проруби – объемный, отчетливый, с широко раскрытыми глазами, которые, несмотря на очки, (смотря сквозь очки) отражали и без того отражаемое удивление, словно спрашивали первопричинного и посюстороннего Бориса Петровича: что значит сие? Странно было Борису Петровичу, что, так долго вглядываясь в этот “Черный квадрат”, он не замечал себя самого – в сером галстуке и пиджаке, даже очень и очень отчетливого. Странно было, что смотрел он сквозь себя, себя не видя.








