Текст книги "Мэлон умирает"
Автор книги: Сэмюел Баркли Беккет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Беккет Сэмюэль
МЭЛОН УМИРАЕТ[1]1
Вторая часть ТРИЛОГИИ:
1. Моллой Molloy (1951)
2. Мэлон умирает Malone Dies (1951)
3. Безымянный The Unnamable (1953)
[Закрыть]
Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем. В следующем месяце, возможно. Тогда будет месяц апрель или май, ибо год еще только начинается, сотни мелочей подсказывают мне это. Но не исключено, что я ошибаюсь, может быть, я переживу Иванов день и даже Четырнадцатое июля, праздник свободы. Признаться, я не хотел бы упустить возможность потрепетать сердцем и в день Преображения Господня, не говоря уж об Успении. Но, думаю, нет, думаю, я не ошибаюсь, когда говорю, что эти праздники пройдут в этом году без меня. Такое вот предчувствие, оно не покидает меня уже несколько дней, и я на него полагаюсь. Но чем оно отличается от тех предчувствий, которые злоупотребляли моим доверием с самой минуты моего рождения? Впрочем, не надо, на подобную приманку я больше не клюю, изящество формы больше меня не привлекает. Я мог бы умереть сегодня, если бы захотел, сделав самое крохотное усилие, если бы смог захотеть, если бы смог сделать усилие. Но почему бы не умереть тихо-мирно, без резких движений? Что-то, должно быть, изменилось. У меня нет желания склонять чашу весов в ту или иную сторону. Обещаю оставаться нейтральным и инертным, это совсем нетрудно. Меня беспокоит только боль, мне следует быть начеку, опасаясь боли. Но боли, с тех пор как я попал сюда, я подвержен гораздо меньше. Безусловно, меня еще будут охватывать крохотные приступы нетерпения, изредка, и, опасаясь их, мне следует быть начеку, еще недели две или три. Ничего не преувеличивая, конечно, спокойно плакать и спокойно смеяться, не возбуждая себя, не взвинчивая. Да, я стану, наконец, естественным, сначала буду страдать больше, потом меньше, выводов я делать не буду, я стану менее внимателен к себе, не буду больше горячиться и не буду охлаждать себя, превращусь в тепленького, стану тепленьким, не проявляя рвения. И следить за тем, как умираю, не буду, это бы все испортило. Разве следил я за тем, как жил? Разве когда-нибудь жаловался? Так зачем же сейчас наслаждаться? Я удовлетворен, вынужденно, но не до такой степени, чтобы от радости хлопать в ладоши. Я всегда был удовлетворен, зная, что буду вознагражден. И вот он здесь, мой дружище-должник. Так что, бросаться ему на шею? На вопросы я больше не отвечаю. И постараюсь не задавать их себе. Ожидая, я буду рассказывать себе рассказы, если смогу. Они будут не такие, как до сих пор, и этим все сказано. Рассказы не будут красивыми и не будут ужасными, в них не будет ни ужасов, ни красот, ни нервного возбуждения, они будут почти безжизненны, как сам рассказчик. Что такое я сказал? Неважно. Я жду от них только одного – большого удовлетворения, некоторого удовлетворения, я удовлетворен, вот так-то, мне хватает, я вознагражден, мне больше ничего не надо. Но дайте мне сказать, прежде чем я продолжу, что я никого не прощаю. И желаю им всем омерзительной жизни, и пыток в преисподней, и чтобы имя их поминалось в грядущих проклятых поколениях. На сегодняшний вечер хватит.
На этот раз я знаю, что сделаю, сегодня уже не давний вечер, не недавний вечер. Сейчас начинается игра, я буду играть. Я никогда не умел играть, теперь умею. Всегда страстно хотел научиться, но знал, что это невозможно. И все же часто пытался. Зажигал свет, хорошенько осматривался, начинал играть с тем, что видел. Люди и неживые предметы ни о чем больше и не просят, только бы поиграть, как и некоторые животные. Сначала игра шла хорошо, ко мне все приходили, довольные тем, что кто-то с ними поиграет. Если я говорил: А теперь мне нужен горбун, – немедленно прибегал заносчивый горбун, гордящийся своей неотъемной ношей, готовый участвовать в представлении. Ему и в голову не приходило, что я могу попросить его раздеться. Но проходило совсем немного времени, и я оставался один, в потемках. Вот почему я отказался от игр и пристрастился к бесформенности и бессловесности, к безразличной заинтересованности, мраку, бесконечным блужданиям с протянутыми в темноту руками, к потаенным местам. Скоро исполнится уже век моей серьезности, уклониться от которой я был не способен. Но с этой минуты все изменяется. С этой минуты я буду только играть, не буду делать ничего другого. Впрочем, не следует начинать с преувеличений. И все же значительную часть времени я буду играть, начиная с этой минуты, большую часть времени, если смогу. Но, возможно, с таким же успехом, как и до сих пор. Вероятно, как и до сих пор, я обнаружу, что покинут и нахожусь в потемках, без единой игрушки. В таком случае я буду играть с самим собой. То, что я способен придумать все так отлично, ободряет.
Должно быть, в течение ночи я обдумал программу. Кажется, я сумею рассказать несколько историй, каждую на свою тему. Одну историю – о мужчине, другую – о женщине, третью – о неживом предмете и, наконец, еще одну – о животном или, лучше, о птице. Мне представляется, что этим исчерпывается все. Возможно, я расскажу о мужчине и женщине в одной истории, ведь между ними так мало разницы, между мужчиной и женщиной из моей истории, я хочу сказать. Вероятно, мне не хватит времени, и я не окончу свои рассказы. Но не исключено, что закончу их раньше времени. Опять я стою перед проблемой времяделения. Слово подходящее? Не знаю. Если я не успею их закончить, это ничего. А если закончу раньше времени? Тоже ничего. Тогда я расскажу о тех предметах, которыми еще обладаю, а ведь я всегда хотел сделать именно это. Произойдет нечто вроде описи имущества. Но надо постараться, чтобы она произошла не раньше самого последнего момента, дабы быть абсолютно уверенным, что ошибки не случилось. В любом случае я обязательно произведу опись, что бы ни случилось. Это отнимет у меня, самое большее, четверть часа. Конечно, могло бы и больше, если бы я захотел. Но если, в самый последний момент, мне будет не хватать времени, то тогда недолгих пятнадцати минут окажется вполне достаточно, мне их хватит для проведения инвентаризации. Начиная с этой минуты, я хочу, чтобы меня понимали, но я не буду мелочно требователен. Я хотел этого всегда. Безусловно, я могу умереть внезапно, в любую минуту. Так не лучше ли рассказать, не откладывая на потом, о вещах, мне принадлежащих? Разве не было бы это разумнее? А затем, в случае необходимости, в самый последний момент, исправить допущенные неточности? Именно к этому и призывает разум. Но разум не слишком-то в настоящий момент мной владеет. Все одно к одному – чтобы ободрить меня. Но имею ли я право примириться с возможностью смерти до проведения описи? Опять я стою перед лицом своих софизмов. Предположительно, я имею такое право, так как намереваюсь подвергнуться риску. Всю свою долгую жизнь я отказывался рассматривать этот довод, повторяя: Слишком рано, слишком рано. И действительно, до сих пор еще слишком рано. Всю свою долгую жизнь я мечтал о той минуте, когда, вознесенный наконец нравоучениями на высоту, которой человек способен достичь единственно перед тем, как все потеряет, я подведу черту и подсчитаю. И такая минута, кажется, не за горами. Но голову я из-за этого не потеряю. Так что прежде всего – мои истории, а затем, после всего, если все пойдет хорошо, – опись. Начну, чтобы разделаться с ними раз и навсегда, с мужчины и женщины. Это будет первая история, и не имеет значения, что в нее попадут сразу оба. Поэтому в конце концов я расскажу всего три истории: эту, одну историю о животном и еще одну – о предмете, возможно, о камне. Все очень и очень ясно. Затем займусь своим имуществом. Если после всего этого я буду еще жив, то предприму необходимые шаги, с тем чтобы убедиться, что не сделал ошибки. Итак, хватит об этом. Я слишком долго не знал, куда следую, но всегда знал, что прибуду, я знал, что наступит конец долгому пути в потемках. Боже милосердный, какие полуправды! Неважно. Наступило время игры. И мне нелегко привыкнуть к этой мысли. Как прежде, меня окутывает туман. Однако на этот раз дело обстоит совершенно иначе, путь следования хорошо известен, и мизерны надежды пройти его до конца. Но я надеюсь, очень надеюсь. Что я делаю сейчас, теряю время или выигрываю его? К тому же я решил напомнить себе, вкратце, свое теперешнее состояние, прежде чем приступить к своим рассказам. Мне кажется, это ошибка. Слабость. Но я ей уступлю. С тем большим жаром буду играть потом. Вместе с описью мое состояние составит пару, так что эстетика на моей стороне, по крайней мере частично, ибо мне придется снова стать серьезным, чтобы суметь рассказать о своем имуществе. Таким образом, время, которое остается, делится на пять. На пять чего? Не знаю. Все делится, я полагаю, на само себя. Если я снова начну думать, то сделаю из своей кончины черт знает что. Есть что-то привлекательное, я бы сказал, в такой перспективе. Но я начеку. Последние несколько дней все кажется мне очень привлекательным. Вернемся к пяти. Теперешнее состояние, три истории, опись – итого пять. Следует остерегаться случайного антракта. Программа готова. Я не уклонюсь от нее дальше, чем понадобится. Хватит об этом. Я чувствую, что совершаю большую ошибку. Неважно.
Теперешнее состояние. Кажется, эта комната – моя. Другого объяснения тому, почему меня в ней оставили, я найти не могу. Все это время. Но если так повелела природа – другое дело. Хотя это маловероятно. С чего бы природе менять свое отношение ко мне? Лучше принять самое простое объяснение, даже если оно и не простое, даже если оно и не очень-то объясняет. Яркий свет не обязателен, чтобы прожить необычно, – хватит и слабого света тонкой свечи, если горит она честно. Возможно, я попал в эту комнату после смерти того, кто жил в ней до меня. Но вопросов я не задаю, больше не задаю. Эта комната – не больничная палата и не палата сумасшедшего дома. Это я чувствую. В самые разные часы дня и ночи я напрягал слух, но ничего подозрительного или необычного не слышал: всегда одни и те же мирные звуки, которые издают свободные люди, поднимаясь с постели, ложась в нее, занимаясь приготовлением пищи, входя и выходя, рыдая и смеясь, или вообще ничего не слышал, вообще никаких звуков. А когда я выглядываю из окна, мне становится ясно, по кое-каким деталям, что то место, где я нахожусь, – не дом отдыха, в любом смысле этого слова. Да-да, я нахожусь в самой обычной комнате, расположенной, судя по всему, в самом обычном доме. Как я попал в него – не знаю. Возможно, меня привезли на машине скорой помощи, да, безусловно, в какой-то машине. Однажды я обнаружил, что нахожусь здесь, в постели. Вероятно, я упал где-то без сознания, мне подсказывает это пробел в моих воспоминаниях, которые возобновились, как только я пришел в себя, в этой постели. Что же касается событий, явившихся причиной моего обморочного состояния, то вряд ли я мог предать их забвению, в данный момент, но они не оставили заметного следа в моем сознании. Впрочем, кто из нас не испытывал подобных падений? Они обычны после сильного опьянения. Я неоднократно развлекал себя тем, что пытался сочинить их, те самые бесследно пропавшие события. Однако развлечь себя по-настоящему мне так и не удалось. Но что самое последнее я помню, с чего бы я мог начать, прежде чем снова прийти здесь в сознание? Самое последнее тоже бесследно пропало. Не вызывает сомнения, что я шел, я ходил всю жизнь, не считая первых нескольких месяцев и того времени, что я здесь. Но на исходе дня я не знал, где нахожусь, и о чем думаю – тоже не знал. Как же в таком случае можно ожидать, чтобы я вспомнил, и чем бы я мог вспомнить? Я помню настроение. Дни моей молодости были более разнообразными, такими они мне сейчас вспоминаются, урывками. В то время я видел все вокруг себя как-то неотчетливо. Я жил тогда как во сне, но глаза мои были открыты. Потеря сознания не являлась для меня большой потерей. А может быть, меня оглушили ударом, по голове, возможно, в лесу, да, когда я заговорил о лесе, я смутно припоминаю лес. Все это принадлежит прошлому. Сейчас я должен установить настоящее, прежде чем мне отплатят. Это обычная комната. В комнатах я разбираюсь плохо, но комната, в которой я нахожусь, кажется мне совершенно обычной. По правде говоря, если бы я не чувствовал себя умирающим, я мог бы с таким же успехом считать, что я уже умер и искупаю грехи или даже попал в небесные чертоги. Но я ведь чувствую, как бежит время, что было бы исключено, окажись я в раю или в аду. Не в могиле, ощущение, что я не в могиле, было у меня сильнее полгода тому назад. Если бы когда-нибудь мне предсказали, что наступит день и я почувствую, что живу, как чувствую это сейчас, я бы рассмеялся. Смех мой не заметили бы, но я-то бы знал, что смеюсь. Я хорошо помню их, эти последние несколько дней, они оставили о себе больше воспоминаний, чем предшествовавшие им тридцать с чем-то тысяч. Обратное было бы не так удивительно. Когда я проведу инвентаризацию, если смерть моя к тому времени не будет готова, я напишу воспоминания. Ха-ха, я пошутил. Не имеет значения. Существует буфет, в который я никогда не заглядывал. В одном из его углов лежит мое имущество, небольшой кучкой. Длинной палкой я могу пошевелить его, подтащить к себе, отодвинуть. Моя кровать стоит у самого окна. Большую часть времени я лежу, повернувшись к нему лицом. Я вижу крыши и небо, вижу кусочек улицы, если вытягиваю шею. Ни холмов, ни полей я не вижу. И все же они недалеко. Разве недалеко? Не знаю. Моря я тоже не вижу, но, когда начинается прилив, я его слышу. На противоположной стороне улицы я вижу дом, и то. что происходит в одной из комнат этого дома, тоже вижу. Странные вещи иногда там происходят, я вижу там удивительных людей. Возможно, они ненормальные. Они, должно быть, видят меня тоже, мою большую голову со всклокоченными волосами, торчащую за стеклом. У меня в жизни не было так много волос, как сейчас, и таких длинных, я заявляю это, не опасаясь противоречия. Но по ночам они меня не видят, я никогда не зажигаю свет. Я изучил немного звезды за то время, что нахожусь здесь, но прочесть по ним свою жизнь не умею. Однажды ночью, когда я не отрываясь смотрел на них, я внезапно обнаружил себя в Лондоне. Разве возможно, чтобы я добрался до Лондона? И какое имеют отношение к этому городу звезды? Что же касается луны, то ее я узнал хорошо, я отлично знаком теперь со всеми изменениями ее орбиты и склонения, мне известны, более или менее, те ночные часы, когда я могу увидеть ее в небе, и те ночи, когда она не появится. Что еще? Облака. Они изменчивы, необычайно изменчивы. И всевозможные птицы. Они прилетают, усаживаются на подоконник, просят пищу. Это трогательно. Барабанят в стекло клювами. Я никогда ничего им не даю. Но они все прилетают и прилетают. Чего они ждут? Птицы эти – не стервятники. Меня не только оставили здесь, но за мной еще и ухаживают! Вот как это теперь делается. Дверь приоткрывается, чья-то рука ставит тарелку на тумбочку, специально для этого предназначенную, убирает тарелку, которую она же подавала вчера, дверь снова закрывается. Это делается изо дня в день, вероятно, в один и тот же час. Когда я чувствую голод, я цепляю тумбочку палкой и подтаскиваю ее к себе. Тумбочка – на колесах, она подкатывается ко мне со скрипом и вихлянием. Когда она мне больше не нужна, я возвращаю ее на место, к двери. В тарелке – суп. Они, должно быть, знают, что я беззубый. Я ем один раз из двух, из трех, в среднем. Когда мой ночной горшок наполняется, я ставлю его на тумбочку, рядом с тарелкой. В этом случае я целые сутки живу без горшка. Неправда, у меня два горшка, здесь позаботились и об этом. В постели я лежу голый, под одеялами, число которых я то увеличиваю, то уменьшаю, по мере того, как приходят и уходят времена года. Мне никогда не бывает жарко, никогда не бывает холодно. Я не умываюсь, но я лежу не грязный. Если мне случается запачкаться, то вполне достаточно потереть грязное место пальцем, смоченным слюной. Еда и ее выделение – здесь главное. Тарелка и горшок, тарелка и горшок – вот они, полюса. Сначала было не так. В комнату входила женщина, суетилась, узнавала, что мне нужно, чего мне хочется. В конце концов мне удалось вбить ей в голову мои нужды и желания. Это было нелегко. Долгое время она не понимала. Вплоть до того дня, пока я не нашел наконец те слова и те интонации, которые ее устроили. Все это, должно быть, наполовину игра воображения. Именно она раздобыла мне эту длинную палку. На одном ее конце крючок. Благодаря палке я могу дотянуться до самых отдаленных и укромных уголков своего жилища. В каком огромном долгу я перед палками! Долг так велик, что я почти забываю те удары, которыми они меня наградили. Женщина эта старая. Не понимаю, почему она ко мне хорошо относится. Да, назовем ее отношение ко мне добротой, не играя при этом словами, ибо ее отношение ко мне – действительно доброта. По-моему, она даже старше меня, только сохранилась намного хуже, несмотря на всю свою подвижность. Вероятно, она является, так сказать, приложением к комнате. Если это так, то в особом изучении она не нуждается. Но вполне допустимо, что ее доброта ко мне – следствие чистой милости, или она делает это, движимая не столь уж всеобщим чувством сострадания или милосердия. Невозможного не существует, отрицать это я больше не могу. Но не менее разумно предположить, что вместе с комнатой я получил и ее. Теперь мне видна от нее только костлявая рука и часть рукава. И даже этого нет, нету даже этого. Быть может, она уже умерла, скончалась раньше меня, быть может, совсем другая рука накрывает и убирает мою тумбочку. Я не знаю, сколько времени нахожусь здесь, должен в этом признаться. Знаю только, что был уже очень стар, когда обнаружил себя здесь. Я называю себя восьмидесятилетним, но доказать это не могу. Возможно, мне всего-навсего пятьдесят, а то и сорок. Целая вечность прошла с тех пор, как я считал их, мои годы, я имею в виду. Я знаю год своего рождения, я не забыл его, но не знаю, до какого года я добрался. Все-таки мне кажется, что я нахожусь здесь очень давно, ибо все, что способны сделать со мной времена года, в моем заточении из четырех стен, мне известно. А за год или два этого не узнаешь. Я и моргнуть не успел, как пролетели все эти дни. Нужны ли комментарии? Несколько слов о самом себе, пожалуй. Мое тело является, как о нем говорят, пожалуй, не совсем верно, немощным. Практически оно ни на что не способно. Иногда мне не хватает способности передвигаться. Впрочем, я не слишком подвержен ностальгии. Мои руки, как только им удается занять исходное положение, в состоянии проявить некоторую силу. Но дело в том, что мне трудно управлять ими. Вероятно, ослабли нервные центры. Я немного дрожу, лишь немного. Тяжелые вздохи кровати составляют часть моей жизни, я не хотел бы их оборвать, я хочу сказать – я не хотел бы их ослабить. Лежа на спине, то есть распростертый, нет, лежа навзничь, я чувствую себя лучше всего, наименее костлявым. Я лежу на спине, но моя щека лежит на подушке. Стоит лишь открыть глаза, как они снова оживают – небо и дымок, поднимающийся над городом. Мои зрение и слух очень плохи, в общем и целом света я не вижу, только отраженные мерцания. Чувства мои полностью приспособились ко мне. Мрачный, молчаливый, изношенный – я для них не добыча. До меня не доносятся зовы плоти и крови, я замурован. Не стану говорить о своих страданиях. Глубоко в них зарывшись, я ничего не чувствую и, погребенный под ними, умираю, без ведома моей дурацкой плоти. Той, которая видна, той, которая плачет и увядает, без ведома моих безмозглых останков. И в дебрях этой суматохи продолжает бороться мысль, совершенно неуместная. И ищет меня, как искала всегда, там, где я быть не могу. Она тоже не может быть спокойной. Так пусть же на других изольет она свой умирающий гнев, а меня оставит в покое. Таковым представляется мое теперешнее состояние.
Его фамилия Сапоскат. Как и его отца. Имя? Не знаю. Оно ему не понадобится. Друзья называют его Сапо. Что за друзья? Не знаю. Несколько слов об этом мальчике, их не избежать.
Он рано повзрослел. Не слишком успевал на занятиях и не видел в них пользы. Сидел на уроках, а думал в это время о чем угодно или ни о чем.
Он сидел на уроках, а думал в это время о чем угодно. Ему нравилась арифметика, но не нравилось, как ее преподают. Он не любил абстрактных чисел. Расчеты казались ему скучными, если неизвестно было, что именно считают. Он практиковался, один и в компании, в устном счете. Цифры, марширующие в его сознании, были облечены в краски и формы.
Какая скука.
Он был старшим ребенком бедных и болезненных родителей. Он часто слышал, как они говорят о том, что следует предпринять, чтобы лучше себя чувствовать и больше зарабатывать. Неопределенность их пустой болтовни каждый раз поражала его, и он не удивлялся, что эти разговоры ни к чему не приводили. Его отец работал продавцом в магазине. Обычно он говорил своей жене так: Мне во что бы то ни стало необходимо найти сверхурочную работу по вечерам и в субботу. И добавлял чуть слышно: И в воскресенье. Его жена отвечала: Но если ты будешь работать так много, ты заболеешь. И господин Сапоскат признавал, что отказаться от воскресного отдыха было бы неразумно. Люди эти были – взрослые. Но он чувствовал себя не настолько плохо, чтобы не работать по вечерам и в субботу. Над чем? – спрашивала его жена. – Над чем работать? Быть может, какая-нибудь секретарская работа, отвечал он. А кто будет следить за садом? – спрашивала жена. Жизнь семьи Сапоскат была полна аксиом, из которых одна, по меньшей мере, установила преступную абсурдность сада без роз, с запущенными дорожками и газоном. Возможно, мне удастся выращивать овощи, отвечал он. Дешевле покупать, отвечала жена. Сапо поражался, слушая эти разговоры. Ведь сколько стоит один навоз, говорила его мать. И в наступающем молчании господин Сапоскат размышлял, со своей неизменной серьезностью, о дороговизне навоза, мешающей ему обеспечить семье высокий уровень жизни, а жена его в это время обвиняла себя в том, что не делает все возможное. Но ее легко можно было убедить в том, что делать больше, чем в ее силах, и не подвергаться при этом опасности умереть раньше времени – невозможно. Ведь сколько мы экономим на одних докторах, говорил господин Сапоскат. И на лекарствах, отвечала его жена. Так что оставалось только обдумать переезд в домик поменьше. Но мы и без того живем стесненно, говорил господин Сапоскат. И не подвергалось сомнению, что с каждым годом стесненность их будет возрастать, вплоть до того дня, когда первенец покинет родительский дом, компенсируя появление новорожденного, и наступит некое равновесие. После чего дом понемногу начнет опустошаться. И наконец они останутся совсем одни, вместе с воспоминаниями. Вот тогда они и переедут, времени хватит. Он будет пенсионером, она – совсем без сил. Они приобретут домик в деревне и там, не нуждаясь больше в навозе, смогут покупать его возами. А их дети, исполненные благодарности за жертвы, принесенные ради них родителями, будут им помогать. Семейные советы обычно кончались в атмосфере самых безудержных фантазий. Создавалось впечатление, что чета Сапоскат черпала жизненные силы из перспективы своего бессилия. Но иногда, не успевая достичь этой стадии, родители оставляли эту тему и переходили на своего старшенького. Сколько ему сейчас лет? – спрашивал господин Сапоскат. Информация поступала от жены, что должно было означать ее превосходство в этой области знаний, но всегда оказывалась ошибочной. Господин Сапоскат принимал на веру неправильную цифру и долго мурлыкал ее себе под нос, словно означала она цену на какой-нибудь ходовой товар, например, на мясо. И одновременно выискивал в выражении лица сына то, что могло хоть немного смягчить сказанное матерью. Пожалуй, вырезка все же неплоха? Сапо всматривался в лицо отца, грустное, изумленное, нежное, огорченное и, несмотря на все, самоуверенное. Размышлял ли он о быстротечности неумолимого времени или о том, как нескоро еще сын начнет зарабатывать? Иногда он устало жаловался, что сын не слишком рвется приносить пользу в доме. Пусть он лучше готовится к экзаменам, говорила жена. Как только возникала какая-нибудь тема, их головы работали в унисон. Собственно говоря, они не беседовали. Они пользовались устным словом примерно так же, как проводник поезда пользуется флажками или фонарем. Но, бывало, они говорили: Здесь мы задержимся. И когда сын подавал сигнал к отправлению, они печально думали, не удел ли это самых одаренных – с позором проваливаться на письменной работе и выставлять себя на посмешище на устном экзамене. Они не получали удовлетворения от молчаливого созерцания неменяющегося пейзажа. По крайней мере, он здоров, говорил господин Сапоскат. Вот уж нет, отвечала жена. Но никакой определенной болезни, говорил господин Сапоскат. Хорошенькое было бы дело, в его-то возрасте, отвечала жена. Они не знали, почему выбрали ему свободную профессию. Впрочем, это само собой разумелось. И потому было просто невероятным, чтобы он оказался к ней непригоден. В мечтах они видели его доктором. Он будет лечить нас, когда мы состаримся, говорила госпожа Сапоскат. А ее муж отвечал: Я бы предпочел, чтобы он стал хирургом, – словно после определенного возраста людей не оперируют.
Какая скука. И это я называю игрой. Интересно, не говорю ли я снова о самом себе? Хватит ли у меня сил не говорить ни о чем другом? Я чувствую, как сгущаются сумерки, такие мне знакомые, что одиночество, по которому я узнаю себя, вот-вот наступит, и слышу зов неведения, которое могло бы быть благородным, если бы не являлось самой обычной трусостью. Я не помню уже, о чем говорил. Так не играют. Скоро я забуду, откуда происходит Сапо, и на что он надеется – тоже забуду. Возможно, лучше оставить эту историю и перейти сразу ко второй или даже к третьей, к той, что о камне. Не надо, получится то же самое. Я должен быть начеку, размышляя над тем, что я сказал перед тем, как идти дальше, и делать паузу – в преддверии катастрофы, – чтобы взглянуть на себя истинного. Это именно то, чего я так хотел избежать. Но, по всей видимости, другого решения не существует. После такого позора мне будет легче примириться с миром, не оскверненным моим присутствием. Интересный метод размышления. Мои глаза, я открою глаза, бросят взгляд на кучку моих вещей, отдадут телу приказ, старый приказ, который, я знаю, оно не сможет исполнить, обратятся к моему духу, давно погибшему, испортят мне всю агонию, которую лучше просто пережить, уже вдали от этого мира, который раздвинет, наконец, свои губы и отпустит меня.
Я пробовал думать над началом моей истории. Но в мире существует такое, чего я не понимаю. Это ничего не значит. Я могу продолжать.
Друзей у Сапо не было, нет, так нельзя.
У Сапо были прекрасные отношения с его маленькими друзьями, хотя, по правде говоря, они его не любили. Дурак редко одинок. Он хорошо дрался, быстро бегал, насмехался над учителями, а иногда даже дерзил им. Быстро бегал? Как сказать. Однажды, доведенный до отчаяния вопросами, он закричал: Сколько раз вам говорить, что я не знаю! Большую часть свободного времени он отсиживал в школе, выполняя дополнительные задания, так что редко приходил домой раньше восьми часов вечера. К таким неприятностям он относился философски. Но бить себя не позволял. В первый же раз, когда доведенный до отчаяния учитель замахнулся на него тростью, Сапо выхватил ее и выбросил в окно, которое было закрыто, так как стояла зима. Такого проступка было бы достаточно, чтобы немедленно выгнать его из школы. Но Сапо не выгнали, ни сразу, ни потом. Я должен попытаться выяснить, когда у меня будет время спокойно подумать, почему Сапо не исключили из школы, хотя он это вполне заслужил. Ведь я искренне хочу, чтобы в моей истории было как можно меньше неясностей. Небольшая неясность, сама по себе, в момент появления, еще ничего не значит. О ней не задумываешься и продолжаешь идти своим ходом. Но мне прекрасно известно, что такое неясность: она накапливается, громоздится, потом внезапно взрывается и погребает под собой все.
Я так и не сумел выяснить, почему Сапо не исключили из школы. Придется оставить этот вопрос открытым. Попробую не радоваться. Я потороплюсь отойти на безопасное расстояние от Сапо и этой непостижимой поблажки, заставлю Сапо жить так, словно он сполна получил по заслугам. А к маленькому облачку мы повернемся спиной, но не выпустим его из поля зрения. Оно закроет небо только с нашего ведома, и мы не поднимем вдруг глаза, оставшись без крова, оставшись без помощи, к небу чернее чернил. Так я решил. Другого выхода не вижу. Это лучший из тех, что я способен найти.
В четырнадцать лет он был пухлым розовощеким мальчуганом. У него были широкие лодыжки и запястья, что позволило его матери сказать однажды: Он будет выше своего отца. Странное умозаключение. Но самым поразительным в его внешности была большая круглая голова с ужасными светло-рыжими волосами, жесткими и торчащими во все стороны, словно щетина на швабре. Школьные учителя в один голос соглашались, что у него поразительная голова, и тем более приходили в отчаяние, что им не удается в нее ничего заложить. Его отец часто говорил, пребывая в хорошем настроении: Когда-нибудь он поразит нас всех. На это смелое суждение наводил его череп Сапо, и, вопреки фактам и собственному разумению, он повторял его неоднократно. Но выдержать взгляд Сапо он был не в состоянии и всячески старался избегать его. У него твои глаза, говаривала жена. После таких замечании господин Сапоскат раздраженно искал уединения и внимательно изучал свои глаза в зеркале. Глаза его были водянисто-голубые. Чуть-чуть светлее, говорила госпожа Сапоскат.
Сапо любил природу, интересовался.
Это ужасно.
Сапо любил природу, интересовался животными и растениями и охотно поднимал глаза к небу, днем и ночью. Но он не умел смотреть на все это, взгляды, которые он обращал на окружающее, ничему его не научили. Он не различал птиц, путал деревья, не мог отличить одно растение от другого. Он не связывал крокусы с весной, а хризантемы – с Михайловым днем. Солнце, луна, планеты и звезды не наполняли его восторгом. Порой ему хотелось бы разбираться в этих странных предметах, иногда красивых, которые должны были всю жизнь окружать его. Но он черпал радость в своем невежестве, как и во всем, что вызывало приговор: Ты – простофиля. Однако хищных птиц он любил и мог по полету отличить от всех других. Он застывал, восхищенный, впиваясь взглядом в осоедов, в трепетное парение, в крылья, высоко поднятые перед тем, как ринуться вниз, обрушиться и вновь взметнуться, он трепетал при виде такого желания, гордости, терпения и одиночества.