Текст книги "Мэлон умирает"
Автор книги: Сэмюел Баркли Беккет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Какая неудача, из моих пальцев, должно быть, выскользнул карандаш, так как только сейчас мне удалось его обнаружить после сорока восьми часов (смотри выше) прерывистых усилий. Моей палке недостает хватательного хоботка, как у ночного тапира. Надо бы мне терять карандаш гораздо чаще, это пошло бы мне на пользу, я бы взбодрился, стало бы веселее. Я провел два незабываемых дня, о которых никогда ничего не узнаю, слишком поздно уже, или еще слишком рано, не помню, за исключением того, что они принесли разрешение и заключение всей этой печальной истории, я говорю об истории Мэлона (как теперь меня называют) и того, другого, ибо остальное меня не касается. Сравнить это можно, хотя и с трудом, с осыпанием двух кучек тончайшего песка, или пыли, или золы, неравного размера, которые, уменьшаясь пропорционально по отношению друг к другу, если это что-нибудь значит, оставляют после себя, вместо себя, блаженство отсутствия. Пока это длилось, я прилагал все усилия, урывками, чтобы вновь овладеть карандашом. Мой карандаш. Марки "Венера", все еще зеленый, несомненно, с пятью или шестью гранями, заточенный с обоих концов и такой короткий, что едва хватает места, между его концами, для большого пальца и двух с ним смежных, сжимающихся в маленькие тиски. Я использую оба конца, непрерывно их меняя, и часто сосу, сосать я люблю. А когда они тупятся, я затачиваю их ногтями – длинными, желтыми, острыми и ломкими, им не хватает извести или фосфора. Так что постепенно мой карандаш уменьшается, это неизбежно, и быстро приближается тот день, когда от него останется лишь крошечный кусочек, который пальцами не удержать. Поэтому я пишу не нажимая. Но грифель очень твердый и не оставляет следа, если не нажимать. На что я говорю себе: Какая разница, с точки зрения долговечности, между твердым грифелем, которым боишься писать без нажима, и мягким жирным грифелем, который пачкает страницу даже прежде, чем прикоснешься к ней. О да, я тешусь невинными развлечениями. Странное дело, но у меня есть и другой карандаш, сделанный во Франции, цилиндрической формы, длинный, едва начатый, я полагаю, что он где-то здесь, в постели. Так что мне нечего на этот счет бояться. И все же я боюсь. Во время охоты за карандашом я сделал любопытное открытие. Пол белеет. Я нанес ему несколько ударов палкой, и звук, которым он ответил, был одновременно резкий и протяжный, по сути дела, неправильный. Не без некоторого трепета я осмотрел другие большие плоскости, надо мной и вокруг меня. Все это время песок продолжал убывать, тонкой струйкой, и я говорил себе: Это навсегда, – имея в виду, конечно, карандаш. Так вот, я обнаружил, что все эти поверхности или, лучше сказать, подверхности, как горизонтальные, так и вертикальные, хотя они и не выглядят особенно вертикальными с того места, где я лежу, заметно обесцветились со времени моего последнего их осмотра, происходившего не помню когда. Это тем более поразительно, что тенденция предметов, в общем, заключается, по-моему, в том, чтобы темнеть, по мере того как убывает время, за исключением, конечно, наших останков и некоторых частей тела, теряющих свой естественный цвет после того, как из них вытечет вся кровь. Означает ли это, что здесь стало светлее после того, как я узнал, что происходит? Нет, боюсь, что нет, свет по-прежнему серый, временами буквально искрящийся, потом мрачнеющий, потом тускнеющий, густеющий, я бы сказал, до тех пор, пока все предметы не исчезнут, все, кроме окна, которое становится, образно говоря, моим средоточием, так что я говорю себе: Когда скроется и окно, я, пожалуй, узнаю, где нахожусь. Нет, я хочу сказать другое, а именно, что, широко раскрыв глаза и устремляя взгляд к границам томящей меня тьмы, я вижу проблески и мерцания, исходящие словно от костей, чего до сих пор, насколько мне известно, никогда не случалось. И в памяти отчетливо всплывают обои, или как там они называются по-другому, еще сохранившиеся кое-где на стенах, кишащие розами, фиалками и другими цветами, в таком безмерном количестве, какого, кажется, я не видел за всю свою жизнь, и таких красивых. Сейчас, судя по всему, они исчезли, и если цветов не было на потолке, то там, несомненно, было что-то другое, купидоны, например, тоже исчезнувшие без следа. Пока я без устали гонялся за карандашом, наступил момент, когда моя тетрадь, почти школьная, тоже упала на пол. Но ее я обнаружил быстро, прочесав палкой одну из щелей в полу, и осторожно подтащил к себе. И на протяжении всего этого времени, изобиловавшего происшествиями и несчастными случаями, из моей головы, я полагаю, вытекало все в ней находившееся, она опустошалась, словно шлюз, доставляя мне огромную радость, пока, наконец, в ней ничего не осталось, ни от Мэлона, ни от того, другого. Больше того, я мог, ничуть себя не затрудняя, следить за различными этапами избавления, ничуть не удивляясь неравномерности его протекания, то быстрого, то медленного, – таким кристально ясным было мое понимание причин, по которым все происходило так, а не иначе. И огромную радость доставляло мне не только само это зрелище, но и мысль, что теперь я знаю, как надо поступить, ибо до сих пор я двигался на ощупь и не двигался тоже, да, я шарил руками по воздуху, стоя как вкопанный. Но опять, в который раз, я совершенно заблуждался, воображая, что сумел, наконец, понять природу моих нелепых горестей, я это имею в виду, но не настолько совершенно, чтобы теперь упрекать себя за это. Ибо даже когда я говорил: Как легко и прекрасно все это,– то, не переводя дыхания, добавлял: Скоро все опять покроется мраком. Без особой печали вижу я нас снова такими, какими мы были всегда, – вот мы разделяемся, рассыпаемся по зернышку, пока усталая рука не начинает забавляться, собирая нас и тонкой струйкой ссыпая на прежнее место, шутя и играя, как говорится. Ведь я знал, что именно так и будет, даже когда говорил: Наконец-то! Признаюсь, что я, по крайней мере с тех пор, как себя помню, сроднился с ощущением руки, слепой и усталой, неторопливо перебирающей частицы, из которых я состою, тонкой струйкой ссыпая их сквозь растопыренные пальцы. Иногда, когда вокруг все стихает, я чувствую, как она погружается в меня по локоть, но очень нежно, словно во сне. И почти сразу же вздрагивает, пробуждается, спохватывается, шарит, опустошает в отместку за то, что не может разнести меня одним взмахом. Я ее понимаю. Но у меня было столько странных ощущений и, главное, ни на чем не основанных, что лучше о них молчать. Сказать, например, сколько раз я превращался в жидкость и становился грязью, – к чему? Или как я делался таким крошечным, что терялся в игольном ушке? Нет, вреда в этих заскоках нет, но и толка никакого. Итак, я говорил, если не ошибаюсь, о своих невинных развлечениях и, видимо, хотел сказать, что лучше было бы мне довольствоваться ими, а не разводить хренотень о жизни и смерти, если разговор об этом, но надо думать, что именно об этом, ибо, сколько помню, ни о чем другом я не говорил. Однако мне легче взять одр свой и пойти, чем сказать незамедлительно, что же это такое. Это очень неопределенно – жизнь и смерть. У меня, безусловно, было собственное мнение по этому вопросу, когда я начинал, в противном случае я бы не начал, а тихо сидел бы, зевая от скуки, развлекаясь конусами и цилиндрами, птичьим хором и прочей ерундой, пока кто-нибудь по доброте душевной не схоронил бы меня. Но оно вылетело у меня из головы, мое мнение. Неважно, у меня есть теперь другое. Или это то же самое, все мнения так похожи, если приглядеться. Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, что значит: Проживи столько, чтобы познакомиться с бесплатным угарным газом, поблагодарить всех за чудесно проведенное время и убраться. В глубине души именно об этом я всегда и мечтал, о чем я только не мечтал в глубине души, сколько раз натягивалась тетива, а стрела так и не вылетела. Да, и я превратился в старого утробного ублюдка, седого и бессильного, с матерью я разделался, она прогнила мной, выкинуть меня ей помогла гангрена, возможно, здесь не обошлось без участия папы, я приземлюсь головой вперед, хныча, в дальнем углу склепа, нет, хныкать я не буду, незачем. Все свои истории я рассказал, припав ртом к вонючей слизи, и, распухая, распухая, распухая, приговаривал: С этой историей, наконец, покончил. Но откуда этот внезапный пыл, разве что-нибудь случилось, что-нибудь изменилось? Нет, ответ гласит: Ничего, моего рождения не будет, а значит, не будет смерти, и очень хорошо. И если я говорю о себе и о том, другом, малыше моем, то только от нехватки любви, чтоб я лопнул, этого я не ожидал, нехватки, мне не остановиться. И все же иногда мне кажется, что я все-таки родился и долго пожил, знал Джексона, блуждал по городам, лесам и непроходимым зарослям и влачился в слезах по морям мимо островов и полуостровов, там, где ночь зажигала рукой человека желтые огоньки, и всю ночь белые и цветные лучи светили в песчаные укрытия, где я был счастлив, скрючившись на песке под защитой скалы, мокрый от морской пены, вдыхая запах водорослей и влажного гранита, слушая завывания ветра, исхлестанный волнами, или тихо вздыхая на берегу, нежно загребая гальку, нет, не счастливый, счастлив я никогда не был, но желая, чтобы ночь не кончалась, чтобы утро не наступало, чтобы люди не просыпались и не говорили: Ну, шевелись, мы скоро умрем, возьмем же от жизни что можем. Но какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я, не зная, где я, не зная, существую ли я. Да, маленькое создание, я попытаюсь сотворить маленькое создание, чтобы обнять его, создание по образу моему, не имеет значения, что я говорю. А увидев сколь убогое творение я произвел на свет, или как оно похоже на меня, я его уничтожу. После чего надолго останусь один, несчастный, не ведая, какую молитву произнести и кому молиться.
Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел. Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было. Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам, наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой, живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он, неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна, это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она последняя. Самое видное из того, что на нем надето, – это пальто, в том смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые, даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях, где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно было бы подумать, что он привязан к скамье – напряженная поза, и так резко очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона, возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит. Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити, вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым – в былые времена, когда по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то, что находится на нем, – пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка, именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело, за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто? Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной, с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и постоянного дерганья. К тому же цилиндры – возможно, преувеличение, так как хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина, бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней пуговице пальто, потому что – не имеет значения почему. И если бы даже мне нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то, что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику, завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены один в шляпном магазине, другой – у мужского портного, возможно, в один и тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с – чуть было не сказал "с бессмертием души", но не увидел связи с предыдущим. Переходя теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо – нет, я не могу более так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак, продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые, розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно, она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля "Бельвю". Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к людям, заполнившим в этот час улицы – долгий день кончился, наступил долгий вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик, расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго, пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно, благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно, каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому, или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть, успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой, скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается, возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке, сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной. Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица, некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту. Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том, что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не повторится никогда, – и, не переводя дыхания: Так будет всегда, – ибо не все пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат – лошадь, извозчик и седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу тоже стремящихся куда-то людей. У каждого из них свои причины, о вескости которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении, чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда. Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое явление – многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще там, для Макмана наступающий вечер – истинно весенний, взрывы ветра, какой бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны – людям и зверям уже не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется, некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения, что Макману все равно – лето ли, осень ли, если только он не предпочитает зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет, кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь, как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, – капля в море, не больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью, что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете, или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями, чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями раньше, а зачем усугублять страдания – совсем ни к чему, если предположить, что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий день роли уже не играют, и вопрос "как подняться" становится решающим, ибо вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда, оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например, созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что значит месяц по сравнению со всем вторым детством – капля в море, не больше. Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог, он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той стадии своего мгновения, когда жить – это бродить, весь остаток жизни, в глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа, чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство, заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко, они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей мечты, а вместе с ним – небо морское и земное, и судороги волн от берега до берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не останавливаются, словно ничего не случилось.
Я чувствую
Я чувствую приближение. Того, что движется, благодарю, ко мне. Я хотел убедиться наверняка, прежде чем записать. Добросовестный до предела, мелочно требовательный, не терпящий ошибок – таков Мэлон во всем. Я говорю об уверенности, что час мой настает. Ведь я никогда не сомневался, что он пробьет, рано или поздно, за исключением тех дней, когда мне казалось, что он уже миновал. Мои истории ничему не служат, в глубине души я не сомневался ни на минуту, даже когда барахтался в доказательствах обратного, в том, что я еще жив, вдыхаю земной воздух и выдыхаю его. Настает – это значит осталось два-три дня, говоря на языке тех дней, когда меня учили названиям дней, и я поражался, что их так мало, и размахивал кулачками, требуя еще, и меня учили определять время, и что меньше – два дня или три, что такое, в конечном счете, двумя или тремя днями больше – пустяк. Но об этом ни слова, продолжим проигранную игру – надо беречь здоровье. Я просто обязан продолжать, как ни в чем не бывало, словно обречен увидеть в Иванов день луну. Ибо, полагаю, я достиг сейчас того, что называется месяц май, не знаю почему, я хочу сказать, не знаю, почему я так полагаю, поскольку май происходит от Майи, черт побери, я и это помню, богини достатка и изобилия, я полагаю, что дожил до сезона достатка и изобилия, наконец-то достаток, так как изобилие придет позже, вместе с жатвой. Итак, спокойно, спокойно, я все еще буду здесь в праздник Всех Святых, в окружении хризантем, нет, в этом году я не услышу вой людской над костями усопших. Но трудно устоять перед желанием продлиться. Напрягая остаток сил, все устремляется к близлежащим глубинам, и в первую очередь мои ноги, которые и в обычное время отстают от меня намного больше, чем все остальное, отстают от моей головы, я это имею в виду, ведь именно в ней я сейчас исчезаю, а ноги, как всегда, на много миль позади. И понадобится, я думаю, не меньше месяца, чтобы втащить их за собой, чтобы выловить, например, сюда входит и время обнаружения. Странно, но я вообще не чувствую под собой ног, мои ноги ничего не чувствуют, и это благо. При этом я ощущаю, что их уже не увидеть и в самый мощный телескоп. Не это ли чувство известно под названием "стоять одной ногой в могиле"? Сходное чувство распространяется и на все остальное. Ибо простого локального явления я бы ни за что не заметил, вся моя жизнь – не что иное, как цепочка или, лучше сказать, последовательность локальных явлении, безрезультатных. Но мои пальцы тоже пишут на других широтах, и воздух, который продувает страницы и переворачивает их без моего ведома, когда я дремлю, в результате чего подлежащее бесконечно удаляется от сказуемого, а дополнение оказывается в пустоте, не является ли он воздухом этого моего предпоследнего прибежища, и это благо. Возможно, на мои руки падает мерцающий свет, который отбрасывают тени листьев и цветов, и блеск погасшего солнца. Теперь опишем мой пол, я говорю, собственно, о трубочке и, в частности, о носике, из которого во времена моей невинности фонтанами вылетало семя, брызгая во все стороны и мне в лицо, извергаясь непрерывным потоком, пока извергалось, и который все еще должен, время от времени, выпускать водянистую струйку, не делай он этого, я бы умер от уремии, я не надеюсь больше увидеть мой пол невооруженным глазом, и не сказать, чтобы я этого желал, мы насмотрелись друг на друга, в упор, вы меня поняли. Но это еще не все, и не дай вам Бог подумать, что исчезают только мои конечности, каждая в соответствующем направлении. Мой зад, например, которому трудно предъявить обвинение в том, что он чья-нибудь конечность, если бы мой зад внезапно начал исторгать, Боже сохрани его от этого, в настоящий момент, то, полагаю, лепешки выпали бы в Австралии, я твердо в этом уверен. А если бы я поднялся. Боже упаси меня это сделать, я, кажется, заполнил бы значительную часть вселенной, о, не больше, чем лежа, но так более заметно. Такое явление я замечал уже неоднократно: лучший способ остаться незамеченным – распластаться и не шевелиться. Я-то думал раньше, что буду ссыхаться и ссыхаться, все больше и больше, до тех пор, пока меня не похоронят в коробочке, а я пухну. Но это неважно. Важно то, что, несмотря на все мои истории, я все еще вмещаюсь в эту комнату, назовем это комнатой, вот что важнее всего, и волноваться мне нечего, я буду пребывать в ней до тех пор, пока это необходимо. И если когда-нибудь мне все-таки удастся испустить свой последний вздох, то случится это не на улице и не в больнице, а здесь, в окружении всего того, чем я обладаю, у этого окна, которое иногда кажется мне нарисованным на стене, ведь разрисовал же Тьеполо потолок в Вюрцбурге, каким прилежным туристом я был, помню даже, как пишется "Вюрцбург", хотя не уверен, что правильно. О, если бы я только мог увериться в своем смертном одре, я его имею в виду. Но сколько раз я замечал уже неизменную голову, которая маячит там, за дверью, пригибаясь, ибо кости мои все тяжелеют, и дверь опускается, все ниже и ниже, так я считаю. И при каждом ударе двери о косяк – о косяк ударяется моя голова, такой я непомерно большой, а лестничная площадка маленькая, и человек, несущий меня за ноги, не может ждать, ему ведь надо спускаться по ступеням, пока весь я не окажусь снаружи, на лестничной площадке, я это имею в виду, но он вынужден начать спускаться раньше, чтобы не стукаться о стены, я имею в виду стены лестничной площадки. Так что голове моей все равно, в ее теперешнем положении, но человек, несущий ее, говорит: Эй, Боб, полегче! – вероятно, из уважения, ведь меня он не знает, меня он не знал, а возможно, боится поранить пальцы. Удар! Полегче! Направо! Дверь! – и комната наконец свободна и готова принять, после дезинфекции, никогда не следует пренебрегать чистотой, большую семью или пару воркующих голубков. Да, долгожданное свершилось, но пожинать плоды еще рановато, и потому даруется отсрочка, так я себя убеждаю. Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось, я это хочу сказать, вещи совершенно разные, но это неважно. Да, именно это нравится мне в себе больше всего, по крайней мере, не меньше остального, – моя способность произнести: "Да здравствует республика!", например, или: "Дорогая!", не задумываясь ни на секунду, не лучше ли мне вырвать себе язык или сказать что-нибудь другое. Да, нет никакой необходимости размышлять, ни до, ни после, достаточно открыть рот, и он подтвердит все сказанное, мной сказанное, и подтвердит то долгое молчание, которое заставило меня замолчать, так что все смолкло. И если все же я замолчу, то лишь потому, что сказать мне будет нечего, хотя и в этом случае не было сказано все, не было сказано ничего. Но прервем эти тягостные рассуждения, поговорим лучше о моей смерти – она наступит через два-три дня, если память мне не изменяет. А– с ней наступит конец всем этим Мэрфи, Мерсье, Моллоям, Моранам и Мэлонам, если, конечно, в могиле не последует продолжения. Впрочем, не будем забегать вперед, сперва скончаемся, потом посмотрим. Скольких я убил, размозжив им голову или бросив в огонь? По памяти могу назвать не больше четырех, люди мне совершенно незнакомые, никого из них я не знал. Внезапное желание, мной овладевало внезапное желание увидеть, как иногда прежде, что-то, кое-что, не важно что, что-то, чего я не мог и вообразить. Да, был еще старый дворецкий, кажется, в Лондоне, снова Лондон, я перерезал ему горло его же бритвой, таким образом, получается пять. Мне вспоминается, что у него было имя. Да, единственное, чего мне сейчас не хватает, так это общения с невообразимым, желательно имеющим цвет, мне это поможет. Ведь вполне вероятно, что прогулка по бесконечным и столь знакомым галереям может оказаться последней, озаренной моими лунами и солнцами, которые я развешаю повыше, и я отправлюсь в путь, набив карманы галькой, она заменит мне людей и времена года, в последний раз, если мне повезет. А затем снова сюда, ко мне, что бы это ни значило, и больше себя не покидать, и больше себя не спрашивать о всем том, чего со мной не было. Или, быть может, мы все вернемся сюда, воссоединившись, раз и навсегда положив конец расставаниям, раз и навсегда прекратив подглядывать друг за другом, снова сюда, в это вонючее логово, грязно-белое и сводчатое, словно выточенное из слоновой кости, старый гнилой зуб. Или один, я снова вернусь один, как уходил один, но в этом я сомневаюсь, я слышу их крики отсюда, они мчатся за мной по коридорам, спотыкаясь, ударяясь о камни, умоляя взять их с собой. Вопрос исчерпан. Времени еще достаточно, если я правильно рассчитал, а если неправильно, тем лучше, о лучшем я и не прошу, если учесть, что я вообще ничего не рассчитывал, и я не прошу ничего, только немного времени, немного пройтись, и вернуться сюда снова, и сделать все, что я должен сделать, забыл что, ах да, привести в порядок свое имущество, а потом что-то еще, не помню что, но вспомню, когда наступит время. Однако прежде, чем отправиться, я хотел бы найти дыру в стене, за которой происходит столько событий, крайне необычных и часто имеющих цвет. Последний взгляд вокруг себя, и я чувствую, что могу выскользнуть, не менее счастливый, чем если бы отправился – чуть было не сказал: на Цитеру, – решительно пора кончать. В конце концов, окно, о котором идет речь, является только тем, чем я захочу, и больше ничем, в буквальном смысле, все правильно, никаких уступок. Начну с того, что, к моему удивлению, окно стало гораздо круглее, чем было раньше, и похоже теперь на слуховое окно или на иллюминатор. Неважно, лишь бы по ту сторону что-нибудь было. Сперва я вижу ночь, и меня это удивляет, к моему удивлению, я полагаю, потому, что хочу удивиться, просто еще раз удивиться. Ведь в комнате ночи нет, я знаю, настоящей ночи здесь нет никогда. Что я такое сказал? – неважно, но чаще темнее, чем сейчас, тогда как там, снаружи, в небе ночь – черная, а в ночи несколько звездочек, как раз столько, чтобы показать, что черная ночь, которая открывается мне, – человеческая ночь, а не просто нарисована на стекле, ибо они мерцают, подобно настоящим звездам, что было бы исключено, будь они нарисованы. И словно этого недостаточно, чтобы убедить меня в реальности внешнего мира, другого мира, внезапно вспыхивает свет в окне напротив, или внезапно я осознаю, что в нем горит свет, так как я не причисляю себя к тем, кто схватывает суть с первого взгляда, и мне требуется смотреть долго и пристально и не торопить время, а подождать, пока явления преодолеют долгий путь, отделяющий их от меня. Мне действительно везет, освещенное окно – хорошее предзнаменование, если только свет не зажгли специально, чтобы посмеяться надо мной, ибо ничто другое так быстро не побудило бы меня поскорее уйти, как ночное небо, в котором ничего не происходит, хотя его и переполняют разлад и смятение, ничто другое, если, конечно, вас не ждет впереди целая ночь, которую можно посвятить наблюдению медленных закатов или появлений иных миров, когда таковые имеются, или ожиданию метеоритов, но у меня впереди нет целой ночи. И мне совершенно безразлично, поднялись ли люди за окном до рассвета, или еще совсем не ложились, или вскочили внезапно среди ночи, намереваясь вернуться в постель, мне достаточно видеть, что они стоят друг против друга за занавеской, темной занавеской, так что проникающий свет – темный, если можно так выразиться, и тень, которую они отбрасывают, неясна. Они приникли друг к другу настолько крепко, что кажутся единым телом и, следовательно, единой тенью. Но когда они содрогаются, то становится ясно, что их двое, и тщетно, со всей силой отчаяния, сжимаются их объятия, их все равно двое, совершенно ясно, что перед нами два различных, отдельных тела, каждое из них заключено в свои собственные пределы, и каждое не нуждается в приходе другого для того, чтобы оно поддерживало в нем огонь жизни, поскольку прекрасно справляется с этим само, независимо от другого. Возможно, им холодно, и потому они трутся друг о друга, ибо трение воспламеняет и возвращает исчезнувшее тепло. Все это забавно и странно – такая большая и сложная конфигурация, образуемая более чем одной формой, ибо вполне возможно, что их трое, так причудливо она покачивается и трясется, хотя цветом она довольно бедна. Ночь, должно быть, теплая, ибо внезапно на занавеску падает неровная вспышка бледно-голубого и белого, цвета обнаженного тела, а затем розового, отброшенного, вероятно, нижним бельем, а также золотистого, природу которого я не успел понять. Так что им не холодно, если они, столь легко одетые, стоят у открытого окна. А-а, какой же я бестолковый, я понял, что они делали, они, должно быть, любили друг друга, вот как это, наверное, делается. Хорошо, увиденное подействовало на меня хорошо. Теперь я посмотрю, здесь ли еще небо, и этого достаточно. Они прижались к занавеске и застыли. Вероятно, они кончили? Они любили друг друга стоя, как любят собаки. Вот-вот они смогут отделиться. Или, возможно, они просто устроили передышку, прежде чем перейти к самому приятному. Вперед-назад, вперед-назад, ощущение, должно быть, восхитительное. Но им, кажется, больно. Довольно, довольно, всего хорошего.