Текст книги "Завещание мужества"
Автор книги: Семен Гудзенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Семен Гудзенко
Завещание мужества

Анкета поэта
Фамилия: Гудзенко
Имя: Семен
Год рождения: 1922-й
Род занятий: студент
Комсомольский билет № 1002692
Воинское звание: рядовой
Местожительство в Москве: Арбат,
на фронте: действующая армия
Награды: орден Красной Звезды, медаль «За победу над Германией», медаль «За оборону Москвы», медаль «Партизану Великой Отечественной войны», медаль «За взятие Будапешта», медаль «За взятие Праги»
Евг. Долматовский
«Каждый помнит по-своему…»
Я получил письмо от туристов-краеведов Думиничской одиннадцатилетней школы:
«…Извините за беспокойство. Дело в том, что мы создаем в школе краеведческий музей. В отделе „Они сражались за Родину“ нам необходимо иметь материал о воинах, воевавших в нашем районе. Изучая историю Отечественной войны в районе, мы узнали, что С. Гудзенко был у нас. Кроме того, мы читали в журнале „Юность“ вашу заметку о поэте Семене Гудзенко. Поэтому убедительно просим…»
Да, я должен рассказать вам, школьники из Думиничей, о человеке, поэтическая история жизни которого слилась с историей Отечественной войны в вашем районе.
В ваших краях сражались партизаны-десантники, московские комсомольцы из той самой группы, к которой принадлежала Зоя Космодемьянская. И был в их числе лыжник Семен Петрович Гудзенко. Там, у вас, среди перелесков и сожженных сел, он писал:
Каждый помнит по-своему, иначе,
и Сухиничи, и Думиничи,
и лесную тропу на Людиново —
обожженное, нелюдимое.
В вашем районе было ему девятнадцать лет и стало двадцать. И он был ранен в бою, страшно ранен (в записной книжке его сохранилась запись: «Рана – аж видно нутро»).
Потом его долго везли на санях, несли на руках, переправили через линию фронта.
Вот тогда мы, поэты, впервые услышали о Семене Гудзенко, о том, что в Москве появился раненый десантник с замечательными стихами. Я, например, узнал об этом от товарищей, приехавших из Москвы на фронт. А потом мне случилось несколько дней провести в Москве, и мы встретились.
В Семене Гудзенко я узнал одного из тех юношей, которых в довоенные времена называли ифлийцами. В Институте философии, литературы и истории (ИФЛИ), позже влившемся в МГУ, сошлось немало талантливых молодых людей, самозабвенно любивших поэзию. Я не оговорился, вспомнив, что они самозабвенно любили поэзию, и не собираюсь унизить этим дело, которому посвятил свою жизнь. Но бывает в юности, что любовь к поэзии заслоняет перед талантливым начинающим жизнь. Жизнь воспринимается через чужие стихи, и в ущерб собственным способностям эти чужие стихи подчиняют себе и творчество, и поведение, и развитие, мешают окрепнуть чуть прорывающемуся собственному голосу.
Опасность литературщины угрожала юным ифлийцам. У них не было еще жизненного опыта, они чаще шли от поэзии, чем от жизни. Но в основе их советского воспитания был прочный фундамент: всей логикой своего коротенького пути они были прежде всего комсомольцами, прежде всего бойцами. Поэзия жизни занимала главенствующее положение в их сознании. Конечно, они горевали, что не успели на строительство Днепрогэса, Магнитки и Комсомольска; война в Испании была их болью; на финский фронт они рвались в лыжные эскадроны, а на Отечественную войну ушли прямо с зачетов и экзаменов лета тысяча девятьсот сорок первого года.
И немало ифлийцев сражалось на территории вашего района, дорогие товарищи юные краеведы из Думиничской школы.
Дальше поэтическая и военная судьба Гудзенко уже не связана с вашим районом. Ну что ж, приходит срок прощанья с колыбелью, а память остается, и каждый помнит по-своему.
Гудзенко был всего на семь лет моложе меня, но он принадлежал к другому поколению, потому что для меня Великая Отечественная война была уже третьей войной и порой восьмой книги, а для Семена – первым боем и порой первой стихотворной тетрадки.
Ранение Гудзенко было настолько серьезным, что его не признавали больше годным к военной службе и, уж во всяком случае, к труднейшей работе десантника-партизана.
Можно было остаться в Москве, обедать в клубе писателей, писать стихи. О поэте говорят, сам Эренбург его похвалил, и Алексей Толстой с ним здоровается. Но Семен Гудзенко вскоре оказывается на берегах Волги, в превращенном в руины городе-герое. Волжская битва закончилась. Молодежь поклялась восстановить город, хотя даже в самых доброжелательных западных газетах писалось тогда, что это невозможно.
В одном из подвалов (а в городе были только подвалы, с поверхности все было сметено) разместилась выездная редакция «Комсомольской правды». В каждом номере газеты-листовки были стихи, статьи, лозунги Семена. Он и спал тут же, на редакционном столе, подложив под голову комплект газет.
В молодежных бригадах все знали юного корреспондента с еще не отросшими после госпитальной машинки волосами, в шинели, на которой к следам военных костров прибавились капли известки. Здесь Семен Гудзенко получил первую правительственную награду – медаль «За трудовую доблесть». Вскоре поэт снова уехал на фронт, и к трудовой медали прибавился боевой орден Красной Звезды.
Партизан-десантник Семен Гудзенко вернулся в строй уже как газетчик. В армейских редакциях, где работал Гудзенко, его очень любили, потому что он создавал вокруг себя атмосферу дружества, потому что он был неутомим в своих хождениях по переднему краю, был храбр, не боялся черновой работы и заражал людей любовью к стихам. И если в восстанавливаемом городе, по словам Гудзенко, песни были нужны – как жилье, а стихи – как колодцы с водой, то на фронте поэзия была и оружием и думой о счастье.
Стихи Гудзенко, написанные в победные годы войны, существенно отличаются от его стихов 1941 года. Стихи, написанные у наших западных рек, на Тисе, Дунае и Влтаве, цветистее, а порой и вычурнее тех стихов, что сочинялись в партизанской землянке. В новых военных стихах появилось, вернее, возродилось мальчишество, чуть ухарская романтика. А пожалуй, так и должно было быть в судьбе такого поэта, и та новая окраска, которую приобрели его стихи 1944–1945 годов, свидетельствует лишь о неиссякаемом оптимизме, о том, что самые тяжелые испытания не согнули тех плеч, на которые они легли.
В некоторые стихи вернулась давнишняя гостья – литературщина, побродила вместе с поэтом по Карпатам, по берегам Балатона, подошла к предместьям Праги. Но солдатская правда и приобретенное в боях мужество опять оттолкнули ложную поэзию и повели поэта единственной, своей, верной и трудной дорогой.
У погодков моих нет ни жен, ни стихов, ни покоя, —
только сила и юность. А когда возвратимся с войны,
все долюбим сполна и напишем, ровесник, такое,
что отцами-солдатами будут гордиться сыны.
Эти строки из замечательного во всех отношениях стихотворения «Мое поколение» Гудзенко любил читать, размахивая кулаками, строго насупив свои густые брови.
Нехорошо, когда поэт много пишет о поэзии. Это признак того, что ему нечего сказать о жизни. Но есть у Семена Гудзенко стихотворение, подытоживающее его путь по войне и путь в поэзию. Он не мог не написать его. В нем он совершенно точно и предельно кратко выразил себя. Мне хочется привести это стихотворение полностью.
Я был пехотой в поле чистом,
в грязи окопной и в огне.
Я стал армейским журналистом
в последний год на той войне.
Но если снова воевать…
Таков уже закон:
пускай меня пошлют опять
в стрелковый батальон.
Быть под началом у старшин
хотя бы треть пути,
потом могу я с тех вершин
в поэзию сойти.
В послевоенные годы я часто встречался и крепко дружил с Гудзенко. Это дало мне право после ранней его гибели (он прожил всего двадцать девять лет) вместе с родными его перелистать те записи, которые делал поэт в блокнотах, тетрадках, на клочках бумаги в годы войны. И каждый новый истершийся листок, с трудом поддающиеся расшифровке карандашные записи, сделанные рукой, сведенной морозом, подтверждали: перед нами драгоценные страницы истории молодого человека нашего времени. Вот одна из записей января 1942 года. У вас, в Думиничском районе, видимо, происходило то, о чем лаконично, протокольно и потрясающе сердечно записал солдат и будущий поэт:
Интернационал
«Шесть немцев жили в одной избе. Трое уехали. Трое пришли. Велели хозяйке закрыть плотно окно и двери: „Давай патефон“. – „Ну, погибла“, – подумала старушка. Завели громко пластинку. Они сели вокруг стола, вынули листочки бумаги и запели „Интернационал“. Пропели весь. Один пожилой прослезился, встали и ушли. Она их больше не видела».
Эта запись – среди сдержанных, сквозь зубы процеженных проклятий, среди слов – чувствуется, – написанных карандашом, втиснутым в кулак, сжатый от ярости.
Но как ясно смотрели вперед, в даль времен, и назад, в даль времен, глаза солдата. Ярость не затуманила их, не застлала кровавой мутью чистой веры интернационалиста.
Удивительны записи Гудзенко о товарищах. Он всегда искал в людях хорошее. Я не хочу пересказывать записи Семена, разрывать на цитаты его стихи. Прочитайте их полностью, они вам пригодятся в жизни.
Всего семь лет отпустила судьба поэту Гудзенко для мирной послевоенной жизни.
У многих поэтов поколения, к которому принадлежит Семен Гудзенко, был после войны сложный период, когда они не могли оторваться от окопных представлений о действительности, осмыслить по-новому пройденный ими жестокий путь. Они словно продолжали окопную жизнь, в то время как их сверстники уже по горло были заняты восстановлением и мирным трудом. Эта болезнь краешком коснулась и Семена Гудзенко, но он сумел скоро понять, что в судьбе страны и ровесников произошел крутой поворот и надо с той же страстью идти в мирные атаки, штурмовать послевоенные трудности…
И если поэт откровенно рассказывал о том, что ему все еще снится армейское, родное, он отодвигал от себя эти сны рукой строителя, с рассвета склонялся над работой, шагал вперед, не зная устали, чтобы не праздным гостем прийти «к столу грядущего».
Поэта редко можно было встретить в Москве. Его география расширялась с каждым месяцем: он был в Курской области на весенней посевной, на Украине на уборке, самолет нес его в Закарпатье, а затем в далекую Туву. И всюду происходило то же: немедленно по прибытии Гудзенко «обрастал» друзьями, читал им наизусть свои и чужие стихи, слушал и редактировал стихи начинающих, на попутной машине ехал в самую глушь, для того чтобы показать, что глуши вообще не существует…
Все ему не хватало времени, чтобы оглядеть страну от края до края…
В закарпатских и тувинских стихах Гудзенко есть глубокая мысль и большая задача – не успевший увидеть Октябрь молодой человек послевоенной эпохи изучает великую русскую революцию в тех местах, куда она пришла позже, уже в его время. И он рассказывает гуцулам о Ленинграде и тувинцам о Москве, пытается слить воедино русскую и украинскую речь, переводит стихи тувинского поэта о первом полете на самолете.
Столь необходимое поэту чувство нового трепещет в каждом стихотворении Гудзенко, делает эти стихи «заразительными» и привлекает к образу их создателя.
Гудзенко не писал пустячков. Каждое стихотворение написано по какому-то важному, глубоко взволновавшему поэта поводу. Оно могло и не получиться, не удаться, но не по той причине, что в нем не было замысла. В конце концов, поэтов без неудач не бывает. Безмятежен и ровен путь эпигонов.
Недавно в мемуарах одного большого писателя я прочитал печальные строки о послевоенном Гудзенко. Этот писатель любил Гудзенко, но, как мне кажется, не понял его в сложную послевоенную пору. Трудных дней немало было у Семена, но он был неисправимым оптимистом и в этом качестве не менялся. Таким людям несвойственно разочарование.
И вновь Гудзенко в дороге. Он отправляется в Среднюю Азию, в самый южный город нашей страны – Кушку. Поэма «Дальний гарнизон» и теперь, через много лет после ее написания, остается одним из лучших произведений об армии мирного времени.
Недавно побывал я в Кушке. Там поэму Семена знают солдаты, офицеры, жены офицеров. Ее читают на вечерах, цитируют в разговоре, в письмах домой.
Это очень высокая похвала поэме. Дело в том, что в противоречии с постоянными призывами, так сказать, с мест – «напишите о нас», – лишь в редчайших случаях объектам этих произведений нравится, как о них написали. Психологическое объяснение этого обидного несоответствия – особая тема, и я не хочу ее сейчас касаться, чтобы не уйти далеко от образа и стихов Семена Гудзенко. Во всяком случае, в стихах Гудзенко герои узнали себя, поэту поверили и в себя поверили больше.
Мне хочется еще рассказать вам, дорогие мои ребята из Думиничей, о последних стихах Семена. Это стихи – подвиг. Умирающий и узнавший, что спасения не будет, поэт написал три стихотворения, которые он сам называл последними. Для меня эти стихи в одном ряду с подвигом Николая Островского…
Вот и весь мой рассказ, ответ туристам-краеведам Думиничской одиннадцатилетней школы. Рассказ этот заведомо не полон и не может быть полным, потому что это только воспоминание о поэте, а все главное о себе сказал он сам в стихах.
1941–1943 гг. Стихи. Из записных книжек
…Продолжается битва
в дыму и пальбе.
Можешь мертвым в сражении лечь,
но не смеешь
ни строчки оставить себе,
ни удара сердца сберечь.
С. Гудзенко
Память
Был мороз.
Не измеришь по Цельсию.
Плюнь – замерзнет.
Такой мороз.
Было поле с безмолвными рельсами,
позабывшими стук колес.
Были стрелки
совсем незрячие —
ни зеленых,
ни красных огней.
Были щи ледяные.
Горячие
были схватки
за пять этих дней.
Каждый помнит по-своему, иначе,
и Сухиничи, и Думиничи,
и лесную тропу на Людиново —
обожженное, нелюдимое.
Пусть кому-нибудь кажется мелочью,
но товарищ мой до сих пор
помнит только узоры беличьи
и в березе забытый топор.
Вот и мне:
не деревни сгоревшие,
не поход по чужим следам,
а запомнились онемевшие
рельсы.
Кажется, навсегда…
1942
Перед атакой
Когда на смерть идут – поют,
а перед этим
можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
час ожидания атаки.
Снег минами изрыт вокруг
и почернел от пыли минной.
Разрыв —
и умирает друг.
И значит, смерть проходит мимо.
Сейчас настанет мой черед.
За мной одним
идет охота.
Ракету просит
небосвод
и вмерзшая в снега пехота.
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв —
и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо.
Но мы уже
не в силах ждать.
И нас ведет через траншеи
окоченевшая вражда,
штыком дырявящая шеи.
Бой был коротким.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.
1942
Отдых
Из боя выходила рота.
Мы шли под крыши,
в тишину,
в сраженьях право заработав
на сутки позабыть войну.
Но у обломков самолета
остановился первый взвод.
И замерла в песках пехота
у красных
обожженных звезд.
…Осколки голубого сплава
валялись на сухом песке.
Здесь все:
и боевая слава,
и струйка крови на виске,
и кутерьма атак
и тыла,
ревущая,
как «ястребок».
Нам отдых сделался постылым
и неуютным городок.
1942
Сапер
Всю ночь по ледяному насту,
по черным полыньям реки
шли за сапером коренастым
обозы,
танки
и полки.
Их вел на запад
по просекам
простой, спокойный человек.
Прищурившись, смотрел на снег
и мины находил под снегом.
Он шел всю ночь.
Вставал из лога
рассвет в пороховом дыму.
Настанет мир —
на всех дорогах
поставят памятник ему.
1942
Трава
Я не хотел опять о травах,
но так всегда —
когда живу в Москве,
я на неделю получаю право
писать стихи
о ветре и траве.
Ведь я в апреле снова прозеваю
цветенье яблонь,
появленье трав.
………. ………..
Я опоздал к последнему трамваю,
бродить Москвой придется до утра.
Случайно
в палисаднике на Бронной
увидел пятнышко травы,
и мне
его руками захотелось тронуть,
как мальчику винтовку на стене.
1941
Первая смерть
Ты знаешь, есть в нашей солдатской судьбе
первая смерть
однокашника, друга…
Мы ждали разведчиков в жаркой избе,
молчали
и трубку курили по кругу.
Картошка дымилась в большом чугуне.
Я трубку набил
и подал соседу.
Ты знаешь,
есть заповедь на войне:
дождаться разведку
и вместе обедать.
– Ну, как там ребята?..
Придут ли назад?.. —
каждый из нас повторял эту фразу.
Вошел он.
Сержанту подал автомат.
– Сережа убит…
В голову…
Сразу… —
И если ты
на фронте дружил,
поймешь эту правду:
я ждал, что войдет он,
такой,
как в лесах Подмосковья жил,
всегда пулеметною лентой обмотан.
Я ждал его утром.
Шумела пурга.
Он должен прийти.
Я сварил концентраты.
Но где-то
в глубоких
смоленских снегах
замерзшее тело
армейского брата.
Ты знаешь,
есть в нашей солдатской судьбе
первая смерть…
Говорили по кругу —
и все об одном,
ничего о себе.
Только о мести,
о мести
за друга.
1942
Подрывник
К рассвету точки засекут,
а днем начнется наступленье.
Но есть стратегия секунд,
и есть секундные сраженья.
И то,
что может сделать он
и тол
(пятнадцать килограммов),
не в силах целый батальон,
пусть даже смелых
и упрямых.
Он в риске понимает толк.
Уверенно,
с лихим упорством
вступает он в единоборство
с полком.
И разбивает полк.
И рассыпаются мосты.
И падают в густые травы,
обламывая кусты,
на фронт идущие составы.
И в рельсах, согнутых улиткой,
отражена его улыбка.
1942
Баллада о дружбе
Так
в блиндаже хранят уют
коптилки керосиновой.
Так
дыхание берегут,
когда ползут сквозь минный вой.
Так
раненые кровь хранят,
руками сжав культяпки ног.
…Был друг хороший у меня,
и дружбу молча я берег.
И дружбы не было нежней.
Пускай мой след
в снегах простыл —
среди запутанных лыжней
мою
всегда он находил.
Он возвращался по ночам…
Услышав скрип его сапог,
я знал —
от стужи он продрог
или
от пота он промок.
Мы нашу дружбу
берегли,
как пехотинцы берегут
метр
окровавленной земли,
когда его в боях берут.
Но стал
и в нашем дележе
сна
и консервов на двоих
вопрос:
кому из нас двоих
остаться на войне в живых?
И он опять напомнил мне,
что ждет его в Тюмени сын.
Ну, что скажу?
Ведь на войне
я в первый раз
побрил усы.
И, видно,
жизнь ему вдвойне
дороже и нужней,
чем мне.
Час
дал на сборы
капитан.
Не малый срок,
не милый срок…
Я совестью себя пытал:
решил,
что дружбу зря берег.
Мне дьявольски хотелось жить —
пусть даже врозь,
пусть не дружить.
Ну,
хорошо,
пусть мне идти,
пусть он останется в живых.
Поделит
с кем-нибудь пути,
и хлеб,
и дружбу
на двоих.
И я шагнул через порог…
Но было мне не суждено
погибнуть в переделке этой.
Твердя проклятие одно,
приполз я на КП
к рассвету.
В землянке
рассказали мне,
что по моей лыжне ушел он.
Так это он
всю ночь
в огне
глушил их исступленно толом!
Так это он
из-за бугра
бил наповал из автомата!
Так это он
из всех наград
избрал одну —
любовь солдата!
Он не вернулся.
Мне в живых
считаться,
Но с кем я буду на двоих
делить судьбу
с армейским риском?
Не зря мы дружбу берегли,
как пехотинцы берегут
метр
окровавленной земли,
когда его в боях берут.
1942–1943
Лист
Сентиментальный,
нежный друг,
тебя вспугнул снарядов свист,
орудий рев, горящий луг…
Война нас вместе не сведет.
А для тебя я третий год
храню кленовый лист.
Ведь это все, что я унес
Из Киева тогда…
(О Дарницкий проклятый плес,
безумная вода!
Тебе не знать их никогда.)
…Стихи остались на столе,
они в сраженье не пошли.
Я не припал к родной земле,
не взял в дорогу
горсть земли.
И только он,
кленовый лист,
хранил воспоминанья дрожь.
(Его сорвал осенний дождь.)
Я для тебя его берег.
Но жилки красные на нем
напомнили мне кровь дорог…
и стон и гомон переправ.
(О, до чего хотелось жить,
когда мы уходили вплавь,
когда мы падали в пути…)
Сентиментальный друг,
прости…
1942–1943
Письмо с Волги
Я бы мог от правила отступить
и тебе написать обо всем:
о солдате, засыпанном солью в степи,
о подвале, где мы живем.
Мне не хочется письма отсюда строчить
(лишь бы знал я,
что ты жива).
Здесь нужны, как гвозди и кирпичи,
все известные мне слова.
За два года столько ран запеклось
(маме этого не пиши).
Я теперь,
как бинты,
отдираю злость
со своей беззаботной души.
Продолжается битва
в дыму и пальбе.
Можешь мертвым в сражении лечь,
но не смеешь
ни строчки оставить себе,
ни удара сердца сберечь.
Потому что здесь песни нужны – как
жилье,
и стихи – как колодцы с водой.
Ты простишь мне,
конечно,
молчанье мое,
как прощала – с передовой.
Сталинград, 1943
Надпись на камне
У могилы святой
встань на колени.
Здесь лежит человек
твоего поколенья,
Ни крестов, ни цветов,
не полощутся флаги.
Серебрится кусок
алюминьевой фляги,
и подсумок пустой,
и осколок гранаты —
неразлучны они
даже с мертвым солдатом.
Ты подумал о нем,
молодом и веселом.
В сорок первом
окончил он
среднюю школу.
У него на груди
под рубахой хранится
фотокарточка той,
что жила за Царицей[1]1
Царица – река в Сталинграде.
[Закрыть]…
…У могилы святой
встань на колени.
Здесь лежит человек
твоего поколенья.
Он живым завещал
город выстроить снова
здесь, где он защищал
наше дело и слово.
Пусть гранит сохранит
прямоту человека,
а стекло – чистоту
сына
трудного века.
Сталинград, май – ноябрь 1943








