Текст книги "Забытые"
Автор книги: Семен Подъячев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
XIV
Приспел, наконец, «час»!.. Химу «схватило». В домишке по этому случаю начался ад. Хима вопила без умолку:
– Ой, батюшки, смерть моя! Ай, батюшки, умираю!..
– Не умрешь, врешь, – злобствовал Федул Митрич, сидя вместе с Иваном Захарычем в огороде, куда их прогнали из дому, – не умрешь!..
– Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю! – несся из хаты вопль, слушая который, Иван Захарыч рад был провалиться куда-нибудь в преисподнюю.
– А-а-а! – ехидничал Федул Митрич. – Что, брат, это, видно, не мутовку облизать… Так и надо… Ну-ка еще, ну-ка еще… Эва завыла!
Около Химы работали две женщины: сваха Лукерья Минишна и старушонка повитуха, маленького роста, с горбом на спине, худая и сморщенная, как старый высохший гриб… Обе, собственно говоря, ничего не делали. Сваха толкалась зря, как ступа, всплескивала, глядя на Химу, руками с выражением испуга и сожаления, а повитуха то и дело говорила Химе:
– Потерпи, матушка, потерпи, девонька… Бог терпел и нам велел… Крута горка да забывчиста.
– Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю!.. Подайте ножик, за-а-режусь!..
– Поди, дай ей ножик-то, – язвил Федул Митрич, обращаясь к Ивану Захарычу. – Хорошее бы дело… тебе бы, по крайности, отдышка, а то, помяни ты мое слово, съест она тебя живьем, проглотит, как щука пискаря…
Роды задались трудные… Химу «не отпускало» двое суток, и эти двое суток она вопила без передышки.
На вторые сутки к вечеру, наконец-то, «бог простил»… Хима «растряслась»: родился мальчик.
– Наследничка тебе, батюшка, господь послал, – сообщила Ивану Захарычу старушка. – Эдакой-то кряжистый, чисто репина… весь в тебя, все обличье твое… надо же такое сходство…
– Хы! – засмеялся бывший при этом Федул Митрич, – корми, дурак… Погоди, взвоешь еще!
– Да что вы, тятенька, каркаете… Грех вам от господа, – возмутился Иван Захарыч. – Дочь свою кровную не щадите… срамите на всю подселенную…
– Хы, хы, хы, погоди… взвоешь!..
XV
В домишке стало шумно. Новорожденный орал день и ночь почти без перерыву. Живот ли у него «схватывало» от сосок, которыми Хима старалась заткнуть ему глотку, или от чего другого, – неизвестно, но только он орал, орал и орал. Хима сердилась и со злости плакала. Иван Захарыч брал его иногда на руки и неловко «тюлюлюкал», приговаривая: «ах, дуду, дуду, дуду! потерял мужик дугу, на поповом на лугу, шарил, шарил – не нашел, взял заплакал, да пошел»…
Федул Митрич, глядя на них, фыркал носом или, отвернувшись на лежанке к стенке, заливался про себя ехидным смехом.
К году Хима опять «затяжелела» и сделалась, по выражению Федул Митрича, «злее чорта»… Кроме того, ее вдруг «обуяла» какая-то непомерная жадность, скаредность. Чай, сахар, хлеб, все это она заперла в шкаф, ключ от которого носила постоянно у себя в кармане. Чай стали пить только один раз по утру, да и то не чай, а какую-то мутную водицу…
– Мы не господа, – говорила Хима, – сожрать-то что хошь можно… Вон люди-то как живут, на одной на сухой корке – и то живы. Другому бы давно помирать пора, – продолжала она, выразительно глядя на Федул Митрича, – а он, неизвестно зачем, живет… место занимает…
– Тьфу ты, окаянная сила! – плевался, вскакивая из-за стола, Федул Митрич. – А я тебя, чорта, кормил?.. Забыла?.. Погоди, – обращался он к Ивану Захарычу, – дойдет дело, будешь ты у ней ноги мыть да эту самую воду пить… Погоди!.. Может, доживу – увижу…
Но дожить и увидать ему не пришлось, и он вскоре помер от «распаления в легком», лежа на своей лежанке…
А Хима благополучно родила другого мальчишку…
Жизнь потянулась в домишке тусклая, с ребячьим писком, с грязью, недоеданием, попреками, руганью…
Хима совсем опустилась. Ходила с мокрым подолом, грязная, с худым желтым лицом, постоянно ругаясь, пронзительно визжа и трясясь над всякой монеткой…
Ивана Захарыча она считала своей неотъемлемой собственностью, с которой можно делать, что угодно…
Жилось этой «собственности» плохо. Работы было совсем мало, – кое-какая грошовая починка, деньги за которую приходилось получать с трудом… Дела по огороду не ладились: либо мороз хватит чуть не в июле, либо червь навалится, либо еще что… На рынке торговля тоже шла не важно, да и Химе бывало некогда торговать: заболел второй мальчишка и не шел с рук. Хима злилась, орала и на него: «чтоб ты издох!» – и на мужа.
– Кабы знала, что ты такой, лучше бы в девках десятерых родила, чем тебя дожидаться. Заел ты мою жизнь… Куда ты годен: ни в пир, ни в мир, ни в добрые люди…
Иван Захарыч молча слушал, и в его душу заползала тупая, мучительная тоска-злость.
– О, господи, владыко живота моего, – шептал он, уходя от греха куда-нибудь в огород. – И догадало меня… Жил бы теперича один… А все Соплюн проклятый… Н-да, правду говорил старик: «погоди, узнаешь»… вот и узнал…
Иногда, очень, впрочем, редко, удавалось Ивану Захарычу «отлучаться» из дому в город, отнести работишку, получить за нее, если отдадут, деньжонки, купить лаку, клею, политуры или что еще, нужное по его делу, в чем Хима ничего не понимала. Эти редкие отлучки были для Ивана Захарыча все равно, что для жаждущего в пустыне вода.
Он шел в трактир попить за пятачок чаю. Ему нужен был, конечно, не чай, а то, что он любил чуть не с пеленок: вся эта шумная трактирная жизнь, спертый воздух, хлопанье дверью, беганье половых, пронзительная трескотня канареек, галденье мужиков, чтение газеты… Он садился где-нибудь в сторонке, спрашивал пару чаю и сидел, с наслаждением поглядывая по сторонам, слушая разговоры, забывая на время, что дома ждет его Хима со своими ругательствами, дети, попреки… тоска. В особенности, сидя в трактире, он любил слушать чтение «ведомостей». Сам он читал плохо, почти что ничего не понимал. Другое дело в трактире, когда эти же самые «ведомости» читал кто-нибудь другой. Тут Иван Захарыч, подсев к чтецу, превращался весь во внимание, изображая из себя в некотором роде знак вопроса.
Его интересовало все – и передовая статья, толкующая про какой-нибудь восточный вопрос, прославляющая могущество России, и фельетон, в котором описывалось, как «Лизу погубил русокудрый Иван». Пуще же всего интересовали Ивана Захарыча разные «происшествия»: убийства, грабежи, землетрясения, рождение необыкновенного урода, драки… Любил он также слушать «обьявления»: «Ищу уроков. Согласен за стол. Расстоянием не стесняюсь. Зацепа. Дом Кудинова, квар. № 5».
– Ишь ты, – говорил, выслушав это, Иван Захарыч, – стало быть, дошел до дела… перекусить нечего. А небось, благородный какой…
– «Последняя новость! – начинает чтец другое объявление. – Прелестные и прочные стенные часы, „ре-ре-гулятор“ новейшего фасона, с отличною самоиграющею каждый час громкою и весьма приятною для слуха музыкой. Цена вместо 30 рублей только 15»… Вот купи! – говорит он Ивану Захарычу.
– Гм! где уж нам… до часов ли! Наши часы на небе, – мы по солнышку…
Ходил Иван Захарыч постоянно в один и тот же трактир, к «Конычу».
Трактир был плохой, до казенки торговавший водкой открыто, а теперь торгующий ею же «закрыто», то есть подающий на стол водку в чайниках, под видом чая. В последнее время содержатель его Коныч, длинный человек, похожий на отесанную шестерину, с глазами голодного пса, купил в Москве граммофон для привлечения публики и заводил его, ставя около двери или окна для того, чтобы крик грамофона слышен был «за версту»…
Из Москвы же выписывал он для трактира две газеты. Как граммофон, так и газеты пришлись к месту. Граммофон слушали сначала, в особенности деревенские бабы, с каким-то священным ужасом, крестясь и говоря, что «не иначе, как в нем нечистый сидит», а газеты зачитывались, переходя из рук в руки, до того, что под конец превращались в какие-то серые, скомканные портянки, хотя, собственно говоря, по своему «духу» они были тоже не лучше портянок…
Посещая этот трактирчик, Иван Захарыч познакомился в нем с некоторыми, по его мнению, «порядочными» людьми… Эти «порядочные» люди были известные всему городу забулдыги: писарь из мещанской управы Сысой Петров, регент соборный Вуколыч да еще служащий из казначейства, которого звали довольно-таки странно: «Чортик». Собственно говоря, этот Чортик и точно напоминал видом своим знаменитого тезку… нехватало только рогов да хвоста…
У этих людей в трактире было свое любимое место, где они постоянно и садились. Здесь они спрашивали себе три пары чаю, газету и почти каждый день «доброго здоровьица» в чайнике. Самый старший из них по годам, писарь из управы, Сысой Петров, человек с круглым, как лепешка, лицом, плешивый, с огромными красными пальцами на руках, брал газету и принимался читать вслух замогильным, как в пустую бочку, голосом, как-то странно ухая, точно огромный филин, сидящий где-нибудь весной, ночью, в дремучем лесу, и редко и монотонно, как маятник у больших часов, выговаривающий: ух, ух, ух, ух!
Вуколыч, соборный регент, толстый, небольшого роста человек, засунув в рот огромную папироску «пушку», слушал, глядя не на чтеца, а куда-то в сторону, на улицу, где ходили люди и проезжали подводы, либо на полового, стоявшего заложив руки за спину и прислонясь к печке; на бритом и постоянно изрезанном тупой бритвой лице Вуколыча ничего нельзя было прочесть… Застыло это лицо, точно какой-нибудь студень, да так и осталось…
Другое дело Чортик… Этот господин, казалось, состоял весь из пружинок, винтиков, колесиков, которые бегали и кружились без перерыва… Все в нем так и ходило! Ни рукам, ни глазам, ни бороденке – ни чему не давал он покоя. По всему вероятию, его и назвали по этой причине не чортом, кличкой в некотором роде солидной, внушающей мысль о чем-то большом, страшном и важном, а просто чортиком, то есть чем-то маленьким, беспокойным, юрким, как мышонок…
К этим-то «порядочным» людям, приходя в трактир, и подсаживался Иван Захарыч. Он с наслаждением слушал чтение газеты, разговоры по поводу прочитанного, с затаенной завистью глотая слюни, глядел, как они пили «по махонькой» водку, курили и вообще вели себя как-то так ловко, вольно и смело, что, глядя на них, Иван Захарыч дивился и думал:
«Вот это публика… А мы что?.. О, господи, владыко живота моего!.. Только и есть одна Хима да Хима… Выпить и то не могу, – не на что…»
Наконец, он свел с ними знакомство. Они, вероятно, заметили, что он постоянно, чуть не разиня рот, слушает их, и вот однажды, в какой-то праздник, когда Иван Захарыч, «урвавшись» из дому в трактир, по обыкновению сел на свое место и стал внимательно следить и слушать, – соборный регент Вуколыч, казалось ничего не замечавший, вдруг поманил его к себе пальцем.
– Поди-кась сюда! – сказал он.
Иван Захарыч подбежал к нему на цыпочках.
– Вы меня-с? – спросил он.
– Тебя, – сказал Вуколыч. – Ты что, химкин муж, что ли, а?
– Так точно-с.
– Ах ты, горе луковое!.. Бьет?
Иван Захарыч промолчал.
– Я ее, твою Химу-то, хорошо знаю, – продолжал Вуколыч. – Я весь город знаю. Бабенка она у тебя шустрая… я у ней лук беру… Ты спроси у нее про меня, она тебе скажет… Она мне и про тебя говорила: столяр ты, ишь, хороший… Зашел бы ты, братец, ко мне как-нибудь… Есть у меня, понимаешь, стул, кресло эдакое старинное, ножка сломалась, не починишь ли? Я б тебе заплатил, чего стоит. Водку-то ты пьешь, аль жены боишься?..
– Пью-с.
– Пью-с! – передразнил его Вуколыч. – Бери стул, садись к нашему столу… Давай сюда свой прибор-то…
Иван Захарыч перенес со своего стола «прибор» и сел, как-то боком, на стул рядом с Вуколычем, необыкновенно радуясь в душе эдакому, как он думал, превосходному случаю.
– Налить, что ли? – сказал Вуколыч и посмотрел на Сысоя Петрова.
– Как знаешь, – сказал тот. – Дело твое. Тебе человек нужен, стало быть, потчуй…
Вуколыч налил из чайника в чайную чашку водки и, мигнув левым глазом, сказал:
– Лакай, столяр!.. За кресло зачту…
Иван Захарыч, с жадностью давно не пившего пьяницы, «глотнул» водку.
– А ты, брат, должно быть, по этой-то штуке профессор кислых щей? – сказал Вуколыч и, налив еще, прибавил: – Помни! две чашки по гривеннику за чашку, двадцать монет… Это тебе зачтется…
– Помилуйте-с… я… да я даром за всякое время, – прижимая левую руку к сердцу, сказал Иван Захарыч и «глотнул» еще…
«Глотнув», он необыкновенно быстро размяк и сделался пьян. Все как-то сразу в его голове перепуталось и перемешалось. Он вдруг почувствовал себя необыкновенно смелым, развязным, разговорчивым…
– Мне наплевать на жену! – кричал он минут через пятнадцать-двадцать, стуча кулаком по краю стола. – Мне, главная причина, люди нужны, правда, закон божий… Я человек вот какой: я рубашку сыму. Истинный господь!.. Вы, господа, вот ученые… А я, – кричал он и, согнув четыре пальца к ладони, а большой, с огромным вымазанным лаком ногтем, как-то чудно оттопырив и наставя его себе в лоб, восклицал: – А я столяр Иван Захарыч Даёнкин!.. Да-а-а-ён-кин… Я – хозяин, и больше никаких…
Поздно вечером, совершенно пьяный, кувыркаясь по улицам, считая углы, добрался он до дому и здесь был встречен Химой…
XVI
Увидя его в таком состоянии, Хима залилась слезами… Иван Захарыч стоял перед ней, шатаясь и тыкаясь, уставя большой палец в лоб, и повторял, еле ворочая языком:
– Я… к-к-то?.. Я Даёнкин!
Хима обозлилась, завизжала, начала прибирать «всех чертей» и, схватив Ивана Захарыча за волоса, поволокла по полу в принялась колотить…
– Разбойник ты!.. Окаянная сила! – вопила она, не обращая внимания на перепуганных детей: – Это ты что же затеял, а? Да нешто я тебя затем в дом-то приняла? Чорт ты голоштанный, му-у-у-читель! Заел ты мой век, заел… Чтоб тебя разорвало, дьявол проклятый!.. Вот тебе, вот тебе, на, на, на!..
– М-м-мыы! – мычал Иван Захарыч, принимая сыпавшиеся удары. – Я… Да-да-а-ёнкин.
Утром, когда еще он спал, лежа на полу, и тяжело храпел, Хима схватила его за руку и, ударив носком ботинка в бок, закричала:
– Отвяжи повод-то!.. Ваньк, а Ваньк, отвяжи повод, хрипит жеребец-то!
Иван Захарыч открыл глаза и, увидя Химу, вспомнил и понял, в чем дело. Ему сразу сделалось необыкновенно гадко и обидно.
«О, господи, – произнес он про себя, – опять, значит, то же…»
– Ты что ж это, – завопила Хима, – а? Ты пьянствовать… По миру меня пустить хочешь, суму на меня надеть, а? Кто щенят-то кормить станет, а? На вот, возьми их себе… На вот, на, на!..
Она схватила спавшего мальчишку и начала им тыкать Ивану Захарычу «в рыло».
– Пусти младенца-то, – с тоской сказал Иван Захарьй. – Дура… испугала…
– Сам ты дурак! – завопила еще шибче Хима: – сам ты дурак, а не я…
Ребенок с испугу вопил во всю глотку. Хима бросила его на то место, откуда схватила, и принялась плакать, ругаясь при этом самыми отборными словами базарного лексикона…
XVII
«Эх, кабы не дети! – иногда ночью, лежа на лежанке, где обыкновенно пребывал покойный Федул Митрич, с тоскою думал Иван Захарыч: – Плюнул бы я, да и ушел, куда глаза глядят… Чорт бы с ней, не жалко… О, господи, кабы не дети!..»
Детей своих (а число их все прибавлялось) он любил сильно и сильно болел за них душою, когда обозлившаяся Хима била их и ругала, не стесняясь в выражениях.
– Что ты, – говорил он ей, – побойся бога… кого ругаешь? Ругай ты меня, сколько влезет, ударь, коли хошь, сорви на мне свою злобу… А их-то за что? Что они понимают?.. Эх ты, дикая…
– У-у-у, чорт бы вас заломал всех! – вопила Хима. – Передохли бы вы от меня, собаки… Му-у-у-чители, черти! Зачем вы мой век заели, окаянные!
– Да что ты все об себе-то, – говорил Иван Захарыч, – чего уж теперь об себе думать, об них надо думать…
– Ну, и думай, плешивый чорт!.. Сорока лет нету, а уж плешь вон какая… Думай… Ты ковал, ты и поезжай…
И Иван Захарыч думал. Он думал о том, куда их «пристроить», как вывести в люди… Что из них будет, когда вырастут, в какое ученье отдать?.. Вспоминалось ему, глядя на них, собственное детство и ученье…
– О, господи, владыко живота моего, – с мучительной тоской на сердце шептал он, – все одно и то же, все одно и то же… мука! Куда ни кинь, все клин!..
Он мечтал видеть их хорошо одетыми, богатыми, веселыми… Мечтал видеть такими же румяными, полными, красиво и тепло одетыми в красивые мундирчики со светлыми пуговицами, с ранцами за плечами, как те «городские» дети, которые по утрам идут учиться…
«Счастье им, – думал он. – Деньги всему делу голова… Нашему брату где же… Наших в мастеровые куда-нибудь, в сапожники, в портные, столяры, коробочники… А то, вот, по торговому делу, в лавку… Н-да, им хорошо… благородные…»
И ему никогда не приходило в голову задуматься над тем, почему им счастье…
«Стало быть, так уж от бога положено, – ответил бы, наверно, Иван Захарыч. – Не нами заведено, не нами кончится… Всех не уравняешь… Господа – так господа, чернядь – так чернядь… Мысленное ли дело нам да с ними!..»
Дети его тоже любили. В особенности старший, черноволосый, курчавый, пузатый мальчуган Гришка. Он с какою-то особенной жалостью ухаживал за Иваном Захарычем в то время, когда тот бывал «выпимши»… а это, увы! стало повторяться все чаще и чаще…
Озлившаяся Хима стала морить его голодом, стала даже запирать от него хлеб. Случалось, что, с похмелья, он по целым суткам не брал таким образом в рот ни единой крошки… Хима делала вид, что совсем не замечает Ивана Захарыча.
Зато с детьми в это время она делалась необыкновенно добра и ласкова…
– Ребятишки!.. Де-е-тки! – кричала она от печки «ангельским голоском», в котором слышалась несосветимая злоба и ехидство. – Нате-ка, я вам по яичку испекла… Нате-ка… кушайте, да меня слушайте!
И, немного помолчав, снова кричала тем же голоском:
– Ребятушки!.. Де-етушки!.. Где вы там?.. Нате-ка вам по лепешке… Не взыщите уж, пшенишных нету, ржаные… и за эти-то благодарите бога… Луку вот продала две меры, муки взяла… Кушайте, детушки, кушайте! Милые вы мои, что мне с вами делать-то будет, кушайте!..
– А тятьке-то забыла?.. – говорил иной раз Гришка.
– А-а-а, тебе тятьку жалко! – набрасывалась она вдруг, вся переполненная злобой, на мальчишку. – Тебе тятьку, пьяницу, мошенника, жалко, а мать не жалко, не жалко?.. Вон как она для вас, разбойников, на все части рвется… не жалко? Вот тебе тятька! вот тебе другой! вот тебе тятька! вот тебе другой!..
Лежавший где-нибудь, уткнувшись в стенку или в пол, Иван Захарыч вскакивал и начинал отнимать малого, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся на него со всех сторон и куда попало удары…
Отбив мальчишку, Иван Захарыч, с мучительной тоской на сердце, трясясь всем телом, готовый плакать, шел куда-нибудь и ложился, закрываясь с головой…
А спасенный от побоев Гришка, улучив удобный момент, приходил к отцу и, наклонившись, говорил ему топотом:
– Тять, а тять!
– Что?
– На тебе хлебца… унес я… Небось, поесть хочешь?
Иван Захарыч брал хлеб и, чувствуя, как у него на душе закипают и подступают к горлу радостные и вместе мучительные слезы, молча обнимал сына, прижимал к груди и шептал ему сквозь слезы:
– Умница ты мой, умница… Гришутка ты мой!.. Пожалел отца… Любишь меня, а!.. любишь?..
XVIII
Посещение трактира, выпивка при всяком мало-мальски удобном случае стали повторяться все чаще и чаще. Дружба с Сысой Петровым, Вуколычем, Чортиком росла, как говорится, не по дням, а по часам.
Иван Захарыч подошел к этой компании так хорошо, как ключ к замку. Его полюбили. Полюбили за то, что он в пьяном виде делался вдруг каким-то другим человеком, «чудаком», и смешил их своим задором, своим криком, словами, которых в трезвом виде никогда не сказал бы…
– А ну-ка, Даёнкин… ну-ка, что ты скажешь, а? Ну!.. Да ну, брат, валяй! – подзадоривали его, и преобразившийся Иван Захарыч начинал «валять».
– Го, го, го! го, го, го! – «ржали», глядя на него, приятели. – Ай да, Даёнкин… вот он Златоуст-то где… вот он, го, го, го!..
– Я за правду! – орал Иван Захарыч, тыча себя большим пальцем в лоб. – За правду я глотку перерву!.. Я – Даёнкин, и больше никаких!..
Видя все это, Хима просто лезла на стену. Ругалась, кричала, плакала, дралась. Иван Захарыч большею частью терпеливо и безмолвно выслушивал оранье жены, стоически твердо переносил ее побои и если возражал иногда и говорил что-нибудь, то единственно в защиту детей…
Надвинулась, между тем, как туча в ведро, японская война, и «всколыхнулось болото стоячее»… По соборам, по монастырям, по церквам начались молебствия. Дьякона гремели «во всю пасть»: «И всероссийскому христолюбивому победоносному воинству мно-о-о-о-гая лета!..» В газетах, особенно в газетах-портянках, которые слушал Иван Захарыч, завопили о российском могуществе… Патриотизм вдруг обуял всех, точно кто неожиданно взял да и завязал каждому глаза платком. Появились карточки «героев»… Замелькали и запестрели всюду их имена. Замелькали и запестрели мудреные названия мест и местечек, где происходили их «геройские» подвиги…
По церквам начались сборы на раненых, сборы солдатам на махорку, сборы на флот, Куропаткину на икону, и т. д. и г. д. Раздавались громоносные речи… Бывшие до войны просто патриотами во время войны стали сверхпатриотами… Появились в продаже картинки с надлежащими подписями в прозе и стихах… Стали появляться на улицах, должно быть, еще николаевские «калеки»: бритые, старые, страшные… Этим бывшим когда-то воинам охотно подавали… Женский пол вдруг стал выказывать военному сословию необыкновенную симпатию… Даже городовые, именовавшиеся до того в просторечии «селедками», и те вдруг почувствовали себя не селедками, а, можно сказать – осетрами… Слово «мы» стояло всюду, как туман над болотом…
Можно себе представить, как все это подействовало на Ивана Захарыча. Он положительно не находил себе места. Не знал, как дождаться поезда, приходившего в час дня и привозившего новые газеты.
Как только подходило время к часу, он бросал все, какая бы ни была у него спешная работа, и, не обращая никакого внимания на Химу, бежал к Конычу…
Все эти мудреные названия, разные там Фузаны, Ляояны, Тюренчены и пр., он в скором времени вытвердил, как «верую во единого бога», и сыпал ими так же свободно, как какими-нибудь Карповками, Ивановками и Ключевками…
Всех командующих знал наизусть… Особенной его любовью и уважением пользовался почему-то генерал Каульбарс…
– Вот у этого, – говорил он, показывая на карточку «героя», – шарик работает… Н-да-с! помяните мое слово, начудит он чудес… Эх, да уж и раскатаем мы япошек проклятых! – восклицал он, потирая руки. – Всех в море попихаем… Истинный господь, передавим, как клопов! У нас, слава тебе господи, есть где взять… Мало? – еще пошлем… Нешто мысленно… мы… мы… Эва они, герои-то: Куропаткин, Мищенко… А уж этот, – тыкал он снова пальцем в Каульбарса, – этот всем героям герой!
Сысой Петров и Вуколыч относились к его словам сочувственно, и только один Чортик протестовал, чем и доводил Ивана Захарыча чуть не до слез.
– Погоди, – говорил этот юркий человек, ехидно улыбаясь и щуря левый глаз. – Погоди, столяр, не торопись – успеешь нарядиться-то, было бы во что…
– Да помилуйте-с, – восклицал Иван Захарыч, – да неужели же мы-ы?.. Да нешто мысленно?.. На-а-с?… Да мы, слава тебе господи… сколько нас-то, а?.. Да вы учтите?..
– Велика Федора, да дура, – говорил Чортик. – «Мы, мы!..» Где уж нам! Ты, Елисей плешивый, с себя пример возьми: с Химой вон со своей не сладишь… Так и все мы: характеру у нас нет, вот чего… «Мы, да мы»… А что такое «мы»… Эх, молчи уж лучше!
Но Иван Захарыч не молчал. Напротив, он гордо носил голову и, в особенности выпивши, неистово орал «мы», тыкая себя пальцем в грудь.
Горько и прискорбно пришлось ему разочароваться… Сначала он все как-то не верил роковым неудачам.
– Обождите, – говорил он в тон Куропаткину: – потерпите сколько-нибудь, сделайте одолжение… нельзя же вдруг… Это вам не облупленное яичко… Дайте, пожалуйста, взяться хорошенечко.
Но вскоре он замолчал и стал как будто с опаской произносить самое слово «мы», которое, очевидно, теряло свое гордое обаяние.
Да и все как-то вдруг притихли и чего-то поджидали. Прекратились пожертвования, затихли исступленные вопли патриотов, исчезли из продажи картинки, изображающие поражения японских войск, имена «героев» стали произноситься с оттенком горечи…
– Ну, что? – смеялся иногда торжествующий Чортик:– Говорил ведь я тебе, Елисей-пророк, погоди орать… Моя правда!.. Вот тебе и япошка косоглазый… Ну что же твой Каульбарс? Работает шарик у него? А?
Иван Захарыч махал рукой.








