Текст книги "Забытые"
Автор книги: Семен Подъячев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Забытые
I
Столяр Иван Захарыч Даёнкин проснулся часов в пять утра и лежал молча, скорчившись под своим рваным пальто, на полу, боясь пошевелиться, чтобы не побеспокоить жену, спавшую с двумя девочками в углу, на кровати.
Все «нутро» у Ивана Захарыча горело… Во рту было сухо, под ложечкой ныло и тошнило, в голове стоял трезвон в маленькие колокола, сердце, как испорченные часы, то вдруг начинало «ходить» так шибко, что Иван Захарыч ясно слышал его частые с перебоями удары: тук-тук, тук-тук! – то вдруг замолкало, отчего Ивану Захарычу становилось жутко…
Ему страшно хотелось пить, но он боялся встать и сходить к печке, где стояли ведра с водой, потому что дорога к этим ведрам вела как раз мимо кровати, на которой спала жена. А разбудить ее Иван Захарыч не хотел, так как сознавал, что виноват и что ему «пропишут по первое число».
– Покурить бы! – тоскливо думал он и, зная, что этого тоже сделать нельзя, начинал шептать про себя молитву Ефрема Сирина: – «Господи, владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия, празднословия – не даждь ми».
За окнами стояла непроглядная тьма… Время было глухое, ноябрь… Ивану Захарычу слышно было, как жалобно воя, какими-то порывами, от которых содрогался его домишко, дул ветер, и по стеклам часто и громко барабанил дождь. В сенцах, за дверью, жалобно, точно новорожденный ребенок, мяукала кошка и царапалась об рогожку, которой была обита дверь. На дворе хрипло, отрывисто несколько раз крикнул петух, и жалобно промычала проголодавшаяся за долгую ночь корова…
– Господи, владыко живота моего!.. – с тоской опять зашептал Иван Захарыч и потихоньку перевернулся на другой бок.
«А на улице-то что делается! – прислушиваясь со страхом к вою ветра и стуку дождя, думал он. – Зальет теперь нас… Зима скоро, холода пойдут, а у нас дров нет… На все дороговизна… Что делать? Как жить бедному человеку?.. Вон они лежат, – корми их… не они нас нашли, а мы их…»
Эти «вон они» были дети Ивана Захарыча, четверо: две девочки, спавшие с матерью на кровати, да два мальчика, лежавшие, как и Иван Захарыч, на полу, на этот раз немного поодаль от него, чтобы он ночью в пьяном виде не «задрыгал» их ногами…
Дети сбросили с себя во сне одеяло; один лежал навзничь, раскинув руки, другой, вероятно, озябнув, свернулся, как еж…
Тот, который лежал навзничь, хрипел и, часто просыпаясь, кашлял каким-то странным кашлем, удивительно похожим на лай щенка.
Сам Иван Захарыч лежал на голом полу, а в головах у него, вместо подушки, были брошены старые, с отодранными стельками, валенки, от которых разило прелью…
– Ишь, стерва, – шептал про себя Иван Захарыч, тихонько перевертываясь с боку на бок, – что бы, кажись, стоило подостлать что-нибудь… Валяйся вот тут, как сукин сын, на голом полу, а ведь я, как-никак, хозяин… О, господи, владыко живота моего… похмелиться бы хорошо… – Н-да!
На кровати зашевелилась жена и вдруг принялась кашлять. Иван Захарыч закрыл глаза и стал храпеть, притворяясь спящим….
Жена долго кашляла лежа, потом села и, согнувшись, худая и страшная, продолжала кашлять, тщетно стараясь отхаркнуть мокроту. Иван Захарыч слушал. Ему было противно и страшно.
«Вот, – думал он, – ишь ты… да ну, скоро ли!.. Заест она меня теперь…»
Он вдруг неожиданно громко чихнул и испугался.
С кровати сейчас же, прерываемый кашлем, раздался звонкий, озлобленный голос жены.
– Пра-а-снулся, гулена!.. Чорт тебя задави, злая рота!.. пьяница окаянная… разбойник Чуркин.
Иван Захарыч молчал и опять начал храпеть, притворяясь спящим.
«Лайся, стерва… полаешь – отстанешь, – думал он. – Ишь тебя, чорта, схватывает, щука зубастая!.. Что я такое за преступленье сделал?.. Украл, что ли? Убил кого?.. Вот жисть-то нажил, – выпить бойся…»
– Я-то, дура, рвусь!.. Я-то, дура, рвусь! – несся между тем с кровати пронзительно-тонкий, с переливами, голос, – думаю: ка-а-к бы лучше, ка-а-к бы лучше… а он – на-ка – гроша доверить нельзя… все на глотку, все на глотку, и не захлебнется, окаянный, не подавится, мошенник, не обопьется, сукин сын… Политуру, сволочь ты эдакая, останную и таё выжрал… Как берегла пузырек – нашел!.. Чем ты теперича этажерку-то Василь Петровичу полировать станешь, а? Мошенник ты, мошенник!.. За этим ты меня брал, чтобы мучить, измываться надо мной? Аль я тебе кака досталась… чашу-то с тобой пить, а?..
– Как же, – точно обращаясь еще к какому-то невидимому слушателю, воскликнула она: – собрался, как и путный… «Надо, гыт, шкап свезть… велено к спеху, ждут… Получу за работу деньги, взять чего не надо ль из лавки, захвачу… Чай-то, гыт, с сахаром есть ли?.. Тебе лимончик принесу, знаю: любишь с чайком…» Поет, милые вы мои, как канарейка… А мне и невдомек… Заметило, словно, бельмы-то дымом, и не пойму сдуру, что он это с политуры распелся, политуру выжрал!.. Да и придет ли, милые, в голову?.. «Что ж, – говорю, – свези, коли велели, – нам деньги нужны…» Он и рад, – обманул дуру… Схватил дипломат – марш за подводой… Нанял какого-то лешмана косматово, пьяницу такого же, должно быть… Выволокли вдвоем шкап, завалили на телегу, сами сели, по-о-ехали!.. «Ты, – шворю, – смотри, не долго там…» – «Ну, вот, гыт, что мне там – телиться, что ли?»
– У, дьявол! – злобно погрозив кулаком на то место, где лежал Иван Захарыч, воскликнула жена и опять продолжала, обращаясь к невидимому слушателю. – Час прошел, и другой прошел, – нету! «Ну, – думаю себе, – задержали, не сразу отдадут, то да се». Жду… третий прошел, нету! Обед время, – нету! Полезла в угольник за чем-то… хвать – пузырька-то с политурой и нету… Я туды, я сюды… пропал. Тут меня и осенило!..
Она помолчала, повозилась на кровати и опять продолжала:
– Тут уж поняла я: завыли теперича денежки! Что получит за работу, прожрет на винище. Так и вышло… так и вышло по-моему… Дело к вечеру, а его все нету… «Гришка, – говорю, – сбегай в трактир к Конычу, погляди – не там ли отец?..» Прибегает назад… «Ну, что, там?..» – «Там». – «Пьяный?» – «Пьяный, распьяный!.. Стоит, гыт, у стола посередь трактира, кричит про Думу что-то… Домой звал я его, не идет… Ступай сама»…
Она опять помолчала и потом заговорила, обращаясь уже прямо к Ивану Захарычу, который попрежнему притворялся спящим и повторял про себя шопотом одно слово:
– Стерва!
– Дьявол ты косматый, пьянчуга! Тебе ли уж про Думу говорить… думщик какой, подумаешь, а? Надоел, проклятый!.. Дума, Дума! Для нас она с тобой, что ли, а! Про нас и думать-то позабыли… кому мы нужны… а он с Думой… Твоя Дума вон лежит… Думай, как кормить… Чего молчишь-то, дьявол, арапа-то корчишь, а?
– Хима! – делая вид, что только что проснулся, необыкновенно кротким и нежным голосом заговорил Иван Захарыч, – ты это меня, что ли, спрашиваешь?
– Что-о-о? – злобным шопотом, тараща глаза, спросила жена: – Какая я тебе Хима?.. Ах ты, косматый чорт… пьянчуга… Я-те такую Химу дам!..
– Стерва! – шепчет Иван Захарыч и опять так же кротко и нежно, с дрожью в голосе, говорит: – Что это ты?.. За что?..
– За что? – злобно передразнивает его жена. – За что?.. Где деньги, а? Где? Прожрал! А дети не емши…
– Хима! – приподнимаясь и садясь на полу, говорит Иван Захарыч, прижимая левую руку к тому месту, где у него сердце. – Хима… истинный господь один полтинник… один разъединый полтинник только всего и дали… «После, – говорят, – приходи, а теперь денег нет»… Один полтинник!.. Затащили меня в трактир; я было упирался, не хотел… Все писарь, Сысой Петров, дери его чорт!.. Не отвяжешься, хоть ты что хошь! Ну, я и того…
– Вре-е-е-шь!.. Все пропил…
– Хима…
– Вре-е-е-шь! Это вы все на один полтинник налопались, а?.. Ты деньгами-то швырялся… вон Гришка-то, он видел… Что ты там орал?.. Чего тебе Дума-то далась, а?.. Ты бы, мошенник, про жену с детьми думал, а не про Думу… Надоел всем, смеяться стали… Вон намедни сапожник Платоныч говорит: «Что, гыт, твоего в епутаты не избрали еще?» Профессор какой, подумаешь!
– Хима, ты не понимаешь… Обидно, обидно, Хима! Что же это такое значит, почему наше сословье мещанское позабыли?.. Про всех говорят, всем облегченье хотят сделать, а нам ни фига, а? А у меня тоже дети. Что же мы не люди, что ли?.. Обидно! Вот я про что… Прав я своих ищу… Человек я или как по-твоему?
Жена молчит, потом вдруг принимается плакать… Ее плач похож на лай старой, охрипшей собаки… От этого плача в комнатке делается как-то сразу еще печальнее и страшнее… Все предметы, находящиеся в ней, – старый на боку комод, шкафчик с посудой, табуретка, стол, маленькие, глядящие в тьму, оконца, верстак, висящие на стене часишки, бойко выговаривающие «плохо, плохо! плохо, плохо!» – подвешенное для просушки под потолком на веревке белье, ведра в углу, печка, ухваты, покрытый дерюгой сундук, – все это стоит и лежит, как будто ожидая одного: «дайте поесть»…
– Я-то жду, я-то жду! – начинает снова, не переставая плакать, жена, – все сердце изорвалось, а он на-ка, и думать-то забыл… Тятя детям тоже… Как, дескать, они там, вспомнил бы!..
Она спускается с кровати и в короткой, почти по колено, рубашке, высокая и худая, идет, твердо ступая по полу, голыми, без икр, похожими на палки, ногами к «святым иконам» оправить фитиль в погасающей лампадке.
Иван Захарыч глядит на нее, на ее тонкие, голые, палкообразные ноги, на ее испитое, желтое, освещенное трепетным светом лампадки лицо, на длинный, с горбинкой, нос, на черные большие зубы, на отвислую, как у старого мерина, нижнюю губу и, стараясь быть ласковым, говорит:
– Хима… ты бы того, умыла руки-то… Неловко прямо с постели да за святыню…
– А что ж у меня руки-то поганые, что ли?..
– Все-таки… сполоснула бы…
– Рыло свое ополаскивай! – злобно говорит она. – Пьянчуга! Шесть часов, а он лежит, развалился, как барин… Корова вон орет… жрать просит… Мне, что ли, итти давать-то ей… лодырь!..
– Темно еще на улице-то, Хима, – говорит Иван Захарыч. – Я бы давно встал, да думаю себе: керосин жечь жалко… он ведь пять копеечек фунтик… н-да-с!..
– Ах ты, еканом! – восклицает жена: – съеканомил домок в ореховую скорлупку… На водку рубли летят, не жалко, а тут, вишь, на керосине нагоняет… Вставай, чего на дороге-то валяешься, как падаль… Протушил, небось, всю комнату.
Иван Захарыч молча встает и идет к ведрам пить воду. Он пьет долго и жадно, так как «нутро» у него горит, во рту пересохло, и весь он точно какой-то расслабленный, больной, которого от слабости кидает по сторонам.
– Похмелись! – язвительно кривя свои тонкие губы, говорит жена…
«Стерва!» – думает про себя Иван Захарыч и начинает обуваться. Сапоги заскорузли и не лезут на ногу.
– Помазать бы, что ли, – говорит он, чувствуя, как от усилий натянуть их у него кружится и трещит голова. – Деготком бы махнуть…
– А ты припас его?.. У ребят вон сапожонки с ног ползут… Я хуже последней нищенки хожу… Му-у-у-ж, – презрительно тянет она, – жене на полсапожки не добудет…
«Стерва!» – опять мысленно про себя повторяет Иван Захарыч.
– Где фонарь-то? Эдакую рань… эво на дворе-то – тьма… Лоб разобьешь в потемках… Авось, не издохнет корова-то твоя какой-нибудь час подождать до свету. С этих пор сеном кормить – с ума сойдешь…
– Иди, иди, лень перекатная!.. Ишь, распелся… учи, с твое-то, диви, не смыслют…
Иван Захарыч надевает картуз, берет фонарь и идет на двор давать корове сена.
II
На дворе темно… Сквозь гнилую крышу льет во многих местах… Где-то в темном углу разговаривают куры. Под навесом направо шумно вздыхает корова…
Иван Захарыч вешает фонарь на гвоздь, подставляет лестницу к переводу и лезет на «сушило», где у него лежит сено.
Освещенная фонарем корова просовывает голову между слег и глядит на Иван Захарыча большими выпуклыми глазами.
– Что… жрать захотела, а? – говорит Иван Захарыч, дергая руками плотно лежащее, утоптанное сено. – Поесть захотела, матушка, а?.. Ну, поешь, поешь… поешь, не бойся… В лугах-то теперича взять нечего… Ишь, что делается… Эна дождик-то… А ветер…
Он слезает с сушила, снимает фонарь и идет по двору к калитке, заглянуть, что делается на улице.
На улице темно… шумит ветер… Падает косой частый дождь пополам со снегом. Свет от фонаря ложится полосой до середины улицы и освещает лужи с водой, непролазную топь, сломанную иву, старый, почерневший, мокрый забор, ткнувшийся вперед и повисший на подпорках, как калека на костылях.
Над городом стоит звон… Звонят к ранней, и этот грустный, точно плачущий звон, вместе с порывистым воем ветра, действует на Ивана Захарыча самым гнетущим образом. Тоска давит его…
– Господи, владыко живота моего, – каким-то растерзанным голосом говорит он, захлопнув калитку. – Съест она меня ноньче, поедом съест… И чорт меня угораздил в трактир пойти… Знаю ведь свою нацию… Взять бы дураку с собой половинку, и милое бы дело… Нет, на вот – все и оставил… А все этот сволота Чортик со своей Думой… Натявкал я, небось, там, – на возу не увезешь…
– Скоро ты там? – раздается от двери голос.
– А, чорт тебя задави, щука! – шепчет Иван Захарыч и кричит: – А что я тебе?.. Сичас!
– Ходит, дурак, с огнем по двору, сам с собой разговоры ведет, – раздается опять в темноте сердитый голос. – Спалить, что ли, хочешь стройку-то?.. Неси дров!
– Указчица! – злобно шепчет Иван Захарыч. – У людей, посмотреть, жены – сердце прыгает, а эта – гу, гу, гу! гу, гу, гу!.. целый божий день дудукает… Ест, собака… жует тебя… И чорт меня, прости ты меня, господи, догадал жениться на ней… Лучше бы мне тогда, дураку, в петлю влезть… И как ведь добрые люди отсоветовали: «Не женись, Иван Захарыч, карактер у нее чортов… мать родную заела, брат из-за нее спился, не доживя веку, в землю пошел… И тебе то же самое будет…» Нет, не послушался, сукин сын… За домом погнался, за огородом… А что вот он, дом-то… гложи его!.. Слава одна, – гнилушки…
– Ты что ж там – телиться, что ли, задумал? – раздается опять сердитый голос.
– Сичас… успеешь! – отзывается Иван Захарыч и, торопливо набрав небольшую охапку тонких осиновых дров, несет домой и бросает их около печки на пол.
– Мало, – говорит жена, – чего тут… Похлебку не сварить, неси еще!..
– Дровишек-то у нас, Хима, маловато… – говорит Иван Захарыч. – Спаси бог, такая погода долго простоит: дороги-то следу нет… на рынок мужики не возят… Где взять-то?
– А мне хоть роди, да давай! – говорит жена. – Я без дров сидеть не намерена… На водку находишь – и дров найдешь…
Иван Захарыч слушает ее и со злостью Думает: «Харкнуть бы вот тебе, сукиной дочери, в харю твою чортову… Тилиснуть бы тебя, как следует, разок, чтобы кишки наружу полезли, да и бросить замест стервы волкам на приваду…»
Но это он только думает, а на самом деле виновато и робко говорит:
– Да я так только… Конечно, без дров не будем… не топя сидеть нельзя… Сичас я принесу… прибавлю на подкидку… А вода-то у тебя, Хима, есть? А то я схожу, принесу…
Жена взглядывает на него сбоку и, кривя тонкие губы в ядовито-злобную усмешку, говорит, покачивая головой:
– Уж и хитер ты, уж и хитер ты, мошенник…
– Хима! – говорит Иван Захарыч, стоически вынося ее взгляд. – Будь я, анафема, проклят, коли что… ей-богу. Провалиться мне вот на самом на этом месте…
– Да ну тебя к чорту!.. Неси дров-то… Ох, наказал меня господь тобой… Не миновать мне суму носить… пьянчуга ты чортова!.. Всю ты кровь из меня выпил… На что я стала похожа?.. Заел ты мою жизнь… заел, сволочь ты эдакая, заел…
Она принимается плакать… Иван Захарыч, торопливо нахлобучив картуз, скрывается за дверь…
III
Иван Захарыч женился, «вошел в дом», лет пятнадцать тому назад. Женился он из расчету и, можно сказать, поневоле: ему некуда было деться.
Девица, которую он осчастливил законным браком, теперешняя жена, была лет на шесть старше его и до того «уматерела», до того озлобилась и до того была нехороша, что, несмотря на всевозможные соблазны приданого в виде дома, огорода, ни один жених не решался сделать ее подругой жизни.
Проживала она тогда в этом же самом домишке, где и сейчас, со своим «тятинькой», которому было лет под семьдесят и который делать ничего уже не мог, а только лежал зимой на лежанке, а летом в огороде на солнцепеке и разговаривал сам с собой, вспоминая старину. Хима обращалась с ним жестоко. Ее «чортов карактер» доводил нередко почтенного старца до того, что он забывал свой почтенный возраст, принимался браниться, на чем свет стоит, и, прихрамывая на левую ногу, уходил к соседу сапожнику, забулдыге и насмешнику, жаловаться на свою дочку:
– Моя окаянная плоть-то, – говорил он, – сжевала всего… До чего дожил… а?.. Вот они, детки-то, а?
– А ты бы ее, – говорил, смеясь, веселый сапожник, продергивая обеими руками дратву и искоса глядя на старика плутовскими глазами, – чмокнул бы ее чем ни попадя… окрестил бы…
– Где уж мне!
– Замуж бы отдавал, чего бережешь… В солку, что ли, готовишь?..
– А какой ее чорт, прости ты меня, господи, на старости лет… возьмет с ее карактером… тьфу!..
Была у Химы и мать, которая, к счастью, умерла, не доживя до такой глубокой старости, как отец. Хима довела ее до того, что покойница ходила, бывало, с широко открытыми перепуганными глазами, шепча про себя: «Господи Иисусе Христе, господи Иисусе Христе, да что ж это такое?.. Господи Иисусе Христе!..»
Был у Химы также «братец», которого все почему-то звали не Иваном, как это обыкновенно водится, а «Иванушкой».
Этот «Иванушка» пил запоём и в пьяном виде «творил чудеса». «Выпимши», он превращался в совершеннейшего зверя, похожего на гориллу. Все перед ним трепетало и молчало. Сердить его было опасно, так как он схватывал, что ни подвертывалось под руку, и запускал, скаля зубы, в рассердившего. Раз он чуть было не сварил Химу, запустив в нее вскипевшим самоваром. Не отвернись она во-время, было бы плохо.
Задумали родители женить его. Авось, мол, бог даст, с женой-то угомонится.
– Мы тебя, Иванушка, женить хотим, – сказали они ему однажды, когда он был несколько в своем виде. – Пора тебе, дитятко… погулял достаточно. Как ты нам на это скажешь?..
– Жените… мне что ж, мне наплевать, – ответил Иванушка. – Испугался я, что ли?.. Эка штука! Взяли да и женили…
Но, увы! Слава про Иванушку прошла далече, и ни одна девица не пожелала отдать ему руку и сердце. Видя, что с девицами дело не сойдется, родители, при помощи свахи, подыскали вдову, огородницу, бабу лет под сорок, с двумя детьми и с «домом» на краю города. Дом от старости врастал в землю…
Вдова дала согласие… На то, что Иванушка «выпивает», она заметила, махнув рукой:
– Что уж мне про это говорить!.. Кто нонче, милая, не пьет?.. Знаю я… Мой покойник, царство небесное, вот пил, вот пил!.. И нагляделась я, меня этим не удивишь…
Но и эта баба, видавшая на своем веку всякие виды, – ошиблась: Иванушка уже на смотринах доказал, что и ее еще можно «удивить».
На смотрины пришел он с похмелья, одетый в какой-то долгополый сюртук с двумя пуговками на талии, – шершавый, с опухшим лицом, злющий, с мыслью не о предстоящей «судьбе», а о том, как бы поскорей опохмелиться.
Сначала все шло, впрочем, по-хорошему… Выпивали, закусывали; велись разговоры на разные житейские мелочные темы: у кого отелилась корова, почем дрова, много ли продали капусты и т. п. Иванушка говорил мало, а больше «надвигал» на выпивку. Когда, наконец, у него «отпустило», он затеял спор с невестиным родственником, отставным солдатом Соловейчиком. Спор скоро перешел в ссору, ссора в драку… Соловейчик получил «в рыло» такого раза, что полетел на пол, зацепив скатерть, а с нею все, что было на столе. Хозяйка завыла… Иванушка, войдя окончательно в азарт, вышиб на улицу раму со всеми стеклами, сломал стул, сорвал со стены портрет какого-то бородатого архиерея, «шпокнул» подскочившую было к нему с вальком в руках невесту, вышел в сени, сломал в чулане дверь, повалил кадку и, проделав все это, ушел домой в своем длинном сюртуке, лохматый и страшный, позабыв в гостях свой картуз.
Про женитьбу, понятное дело, бросили и думать…
Между прочим, Хима была убеждена, что ее никто не сватает из-за безобразника «братца». «Кабы не он, – думала она, – давно бы уж за кого-нибудь вышла… Все он ославил… Облопался бы поскорее, дьявол… Дай-то, господи…»
Желание ее исполнилось: господь услышал… Иванушку, пьяного, «помяли» где-то в трактире, после чего он холодной морозной ночью долго шел, шатаясь по улице, стукаясь об заборы, и простудился…
Болезнь пошла чрезвычайно быстро. Иванушка таял, как комок снега весной на солнце. В какие-нибудь две недели его нельзя было узнать: он стал, как скелет, глаза провалились и казались черными дырьями. В больницу его почему-то не брали… У него сделались пролежни, и от него шел отвратительный гниющий «дух»… Ходить за ним было некому…
Хима взяла тогда власть в руки. Она со злорадством по нескольку раз на дню говорила Иванушке, глядевшему на нее лихорадочными, провалившимися глазами:
– Что? Догулялся, молодчик? Вот она я!.. Тронь-ка меня теперь!.. Ну-ка тронь, а? Не-ет! Поклонишься и кошке в ножки!..
Иванушка глядел на нее и, едва шевеля губами, тихо произносил:
– Сво-о-о-лочь!..
Вскоре темной, глухой ночью, когда все спали, не видя его последних страшных мучений, Иванушка помер…








