Текст книги "Картины и голоса"
Автор книги: Семен Липкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
ГУЛЕЦКИЙ. Дороги не знает никто.
Казя поднимает огромные голубые глаза. Ей непонятен ответ Гулецкого.
ГОЛОС КАЗИ. Сильный, загадочный.
Картина тринадцатая
Освенцим. Лето 1943 года. Через двенадцать лет Большая Советская Энциклопедия даст справку: "Освенцим – город в Краковском воеводстве. 12000 жителей (1953). Выделка кож. Вблизи – крупный комбинат органического синтеза, вырабатывающий из каменного угля и газа бензин, каучук, пластмассы и др.". В этой справке есть холодящие душу слова: "выделка кож", "газ". Может быть, заводы сооружены на базе прежних предприятий – крематориев, газовых камер, на которые мы смотрим сейчас. И как похожи на огонь и дым будущих химических заводов другой огонь, другой дым. На газовых камерах надпись: "Еntlausung", "Вошебойка". Отверстия – с крышками – в потолке. Через них сыпали порошок, который выделял во влажном воздухе газ. Видна короткая толстая дымовая труба.
Бетонные столбы с двумя рядами колючей проволоки, с электрическими изоляторами. На них щиты с надписью: "Труд делает свободным". Шлагбаум. Четырехугольный лагерь. Бараки. Блоки. Надпись на дверях блоклейтера: "Один народ, одна страна, один вождь".
Четыре часа утра. Из барака выгоняют на работу заключенных. В шесть начнется утренний аппель, перекличка, но так как в каждом бараке не менее тысячи человек, то людей выгоняют заранее, опыт показал, что на эту процедуру уходит два часа.
На плацу недвижно, прочно стоит унтершарфюрер Томас Драбик, коренастый, крепкий, лет сорока. Большой хребтистый нос, большие уши, по которым Ломброзо определил бы врожденного преступника, длинное лицо, но при этом странно короткая, как бы бескостная нижняя челюсть. Драбик лыс, но, поскольку уже светает, можно понять, что он был рыжим,– усики у него рыжие. Он в спортивной рубашке и в шортах, кажется, бежевых, на нем меховой жилет: хотя лето, но в такую рань еще холодновато. В руке у него плетка. Драбик, чтобы согреться, немного выпил, настроен добродушно. Он только наблюдает, а действуют заключенные, помощники блоклейтера. Это уголовники, у них зеленые знаки на полосатых куртках, зеленые ижицы. На куртках политических (среди них, кроме поляков, есть немцы) – красные ижицы. Если бы могли мы увидеть, как гонят из другого барака женщин, то разглядели бы и черные ижицы на рваных куртках проституток. У всех заключенных, даже у помощников блоклейтера, пятизначные номера, выжженные на руках. В строящейся колонне заключенных не сразу – так он изменился – узнаем Гулецкого. Рядом – Юзеф Помирчий. Впритирку к ним стоит человек, которого мы не знаем. Он попал в лагерь недавно. Его лицо, даже изможденное, примечательно тем, что ничем не примечательно.
Глаза Томаса Драбика внезапно утрачивают добродушное, влажное выражение, по его приказу один из помощников выталкивает из колонны трех заключенных. Драбик подзывает их пальцем к себе. К нему подходят Гулецкий, Помирчий и Неизвестный. Они в чем-то провинились, они это знают, а еще лучше знает Драбик. Продолжая держать в руке плетку, он расстегивает меховой жилет, спускает шорты, обнажает зад и, слегка наклоняясь, подставляет его трем заключенным. Это не новая для лагерников мизансцена. Все трое, один за другим, целуют голую задницу унтершарфюрера. Драбик не смеется, он гордо озирает окрестность, смеются уголовники – помощники блоклейтера и охранники эсэсовцы. Драбик удовлетворен, он ударяет всех троих, не сильно, плеткой по лицу. Провинившихся снова загоняют в колонну.
Один из эсэсовцев приближается к Драбику и о чем-то ему докладывает. О чем? Догадаться не так трудно, какое-то нарушение лагерного порядка. Возможно, кто-то из заключенных пытался бежать. Унтершарфюрер свирепеет. А ведь утро так хорошо начиналось! Драбик приказывает заключенным перестроиться. Между рядами следует образовать промежуток приблизительно в один метр. Всем заключенным присесть на корточки и прыгать. Прыгать, как прыгают лягушки, вставать и приседать нельзя.
Заключенные прыгают. Между рядами быстро движется Драбик, стегает плеткой тех, кто еще дышит, кричит: "Симулянты!". Некоторые теряют сознание. Драбик записывает номера: если они так слабы, значит, не могут работать, их надо ликвидировать. Эсэсовцы рады развлечению: уж этот Драбик! Драбик удовлетворен, прыжки прекращаются.
У ворот играет лагерный оркестр. Ритм приблизительно такой: "Кто там шагает правой? Левой, левой!". Тех, кто сбивается, путает шаг, эсэсовцы выхватывают из рядов, чтобы потом расстрелять у кирпичной стены. Слева здание, чьи окна обиты досками. По каменной кладке проложен сточный желоб, в который стекает кровь расстрелянных. Утренний аппель, перекличка.
ГОЛОС ГУЛЕЦКОГО. Если я выживу, если выйду на волю, я зарежу Драбика. Это будет самый счастливый день в моей жизни. Даже если этот день будет для меня последним.
Картина четырнадцатая
Январь 1945 года. Железнодорожный узел Бельско-Бяла, недалеко от Освенцима. Части первого и четвертого украинских фронтов выбили немцев из Польши. Узники Освенцима освобо-ждены: не всех успели уничтожить.
Гулецкий, Юзеф Помирчий и Неизвестный движутся по улицам Бельско-Бялы. Они ухитри-лись – такая удача – сменить каторжные, в синюю полоску, куртки на старые, потертые гимнас-терки. Юзеф то и дело останавливается, жадно, беспомощно глотая морозный воздух. На улицах – наши военные, наши регулировщики, близко гудят поезда. Гулецкий не так обессилен, как Помир-чий, а Неизвестный совсем молодцом. Юзеф Помирчий замирает, тяжело дышит ртом, в глазах его мольба, спутники понимают его, садятся на камни разрушенного дома, чтобы передохнуть.
ГУЛЕЦКИЙ. (Неизвестному). Кто тебе сказал, что он в тюрьме?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Сведения точные.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ (мы уже имеем представление о его ломаной речи, смеси разных языков, нет необходимости продолжать в том же духе). За что его взяли?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Есть поговорка: мой дом – моя Шлиссельбургская крепость. Тюрьма – самое надежное убежище. Драбик до войны был полицейским, приобрел опыт. Он сумел доказать, что мать у него немка, значит, он наполовину фольксдойче, вот и устроился в Освенциме, выдвинулся, стал унтершарфюрером. А теперь укрылся в тюрьме от возмездия: не дурак. При всеобщей панике удрал из кацета, ограбил в городе лавку, прием известный. Наши его посадили, как простого уголовника. А он того и ждал. Отдохнет с полгодика, выйдет на волю, поглубже зароется. Или наших обманет, служить нам начнет.
ГУЛЕЦКИЙ Ты сам до этого дошел или...
НЕИЗВЕСТНЫЙ. В каждой строчке только точки.
ГУЛЕЦКИЙ (задумчиво). Догадайся, мол, сама.
Он догадывается, но не всё еще ему ясно. Все трое поднимаются, идут по разрушенному городу, пересекают рельсы, подходят к красно-серому трехэтажному зданию, с грозной необходи-мостью уцелевшему во время бомбежки. Это тюрьма. Неизвестный ускоряет шаги, дело для него нетрудное, истощенные его спутники за ним не поспевают. Он что-то показывает часовому, и, когда Гулецкий и Юзеф Помирчий приближаются, они слышат, как тот уважительно говорит "Пшепрашам" и пропускает всех троих в тюрьму.
Картина пятнадцатая
Провинциальная польская тюрьма. Она почти пуста, потому что репрессии начнутся, когда утвердится новая власть, а пока все подчинено нашему коменданту города, пока еще советская армия равнодушна к жителям, по крайней мере, так им кажется.
Одиночная камера. Она не больше, чем купе вагона. Под самым потолком, конусообразным, достаточно высоким – зарешеченное оконце. На полу – грязный, в отвратительных пятнах матрац. В углу параша. Когда в камеру впускают троих, с табуретки поднимается Томас Драбик. Он сбрил усики, одет так же, как прежние его помощники-уголовники, на куртке зеленые углы.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Ты что, Драбик, забыл? Утренний аппель, пора на перекличку.
Драбик в ужасе прячет нижнюю губу под верхней, его подбородок еще больше уменьшается, а хребтистый нос увеличивается. Юзеф Помирчий неожиданно находит в себе "силу поднять табуретку и неистово, выкрикивая страшные, полузабытые, древние еврейские проклятия, бьет Драбика по голове. Драбик падает головой на матрац, заливает его кровью, на Драбика, в холодном поту, валится Юзеф Помирчий. По цементному полу растекаются темные прерывистые струйки. Гулецкий и Неизвестный приподнимают Юзефа, усаживают его на табуретку. Юзеф, закрыв глаза, хрипло и редко дышит, словно бы тихо свистит. Гулецкий толкает ногой Драбика. Унтершарфюрер мертв.
ГУЛЕЦКИЙ. Самый счастливый день моей жизни.
Три узника Освенцима выходят из камеры. Часовой от них отворачивается, но Неизвестный приказывает: "Тютюн". Часовой вытаскивает из кармана пачку сигарет. Неизвестный выталки-вает из пачки одну сигарету, дает ее часовому, а пачку отбирает.
Картина шестнадцатая
Уселись на ступеньке чугунной лестницы, которая никуда не ведет: дом разрушен. Неизвест-ный и Гулецкий курят. Пытался закурить и Юзеф, но задохнулся. Однако польскую сигарету не выбрасывает, зажал между двумя пальцами.
Мелко сыплется снежок. Вдали различается мост. До вечера еще далеко, но кое-где в окнах уже зажегся свет керосиновых ламп.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Вы сейчас пойдете к коменданту. Можно не торопиться, поспеете, торопиться Юзефу трудно. Вас устроят, накормят, направят по месту службы. А у меня тут свои дела, мне-то надо торопиться.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты кто?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Бояться вам нечего. Это не был самосуд. Священная месть. Исполнили патриоти-ческий долг. Теперь вы спокойно можете продолжать службу в своей польской дивизии.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты кто?
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Заладил. Ты что думаешь, раз прошел через Освенцим, так уже святой? Доказать свою преданность родине нужно. Вот и я засвидетельствую где надо, что вы оба вели себя как честные советские воины, на немецкие провокации не поддавались. А то, что приходилось Драбику задницу целовать, сотрите из памяти. Плюнуть и забыть. Да и Драбика уже нет, ничего нет, Освенцима нет.
ГУЛЕЦКИЙ. Так и ты же целовал.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Я не вы. Вам без меня не жить, а вам надо жить. Я делал в Освенциме то, что мне было поручено.
ГУЛЕЦКИЙ. (спрашивает риторически, без удивления). Неужели и в Освенцим засылают ваших, чтобы следили за нами? Как до войны? Но ведь ты мог погибнуть. Чем-нибудь рассердил унтер-шарфюрера – и вот с евреями в баню, в газ.
НЕИЗВЕСТНЫЙ. Значит, понял? Вам без меня нет жизни. Теперь пойду разыщу своих. (Растро-ган.) Может, еще свидимся когда-нибудь.
Обнимаются, целуются. Неизвестный делает несколько шагов вперед, оборачивается, сжимает, улыбаясь, руку в кулак, говорит: "Рот фронт" и исчезает, осыпанный снегом, за поворотом, исчезает навсегда.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ Когда я учился в гимназии в Литцманштадте, сын нашего соседа, ешиботник, старался мне растолковать одно выражение из Каббалы, но, как ни трудился, бедняга, я ничего не мог понять. И сейчас ничего не понимаю. Кто он?
ГУЛЕЦКИЙ. Нас понять трудно. Потому-то бьем немцев. Они до Кавказа дошли, а мы их бьем. Вот и пойми нас. А тебе я советую: к коменданту не ходи, топай до своего Литцманштадта.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Все время ты был со мной как брат. Ближе брата. Я без тебя пропал бы. Почему же теперь, когда мы на воле, ты меня бросаешь?
ГУЛЕЦКИЙ. У нас разные дороги. Ты дома, тебе не обязательно воевать. Начнешь жизнь снача-ла. Не знаю, во что превратится Польша, но уверен, что в Польше будет лучше, чем у нас. Так пло-хо, как у нас, не бывает нигде.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Тогда и ты оставайся в Польше. Вместе нам будет легче.
ГУЛЕЦКИЙ. Нельзя. Мне нельзя. У меня только два выхода: либо смерть на войне, либо жизнь в России. А уж какая сложится жизнь – посмотрим.
ЮЗЕФ ПОМИРЧИЙ. Не могу тебя понять.
ГУЛЕЦКИЙ. Я уже говорил тебе, что потому-то мы и сильны, что нас трудно понять. Вот, даже в Освенцим забросили гепеушника, чтобы в немецком лагере смерти следил за нами. А ведь мог погибнуть, как и мы с тобой. Уходи, Юзеф, тебе есть куда уйти, а я пойду к коменданту, может, прежде чем допрашивать, сперва накормят. И еще тебе советую: ты и в Польше не оставайся, она будет наша.
Обнимаются, целуются. Гулецкий уходит. Юзеф Помирчий смотрит ему вслед, но слезы поме-шали Юзефу, и он не увидел, как тот, кто был ему ближе брата, скрылся за поворотом.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Картина семнадцатая
Конец 1944 года. Гимназия. Когда-то ею гордилась эта ныне замурованная окраина. Мир открывался удачливым, способным детям бедняков сквозь стены гимназии. Сейчас туда напра-вляются взрослые.
Войдем и мы. Двери в классы распахнуты. В одном из них стоит учебное пособие – скелет. Сегодня воскресенье. В переполненном зале – самодеятельный концерт, устроенный отделом культуры Юденрата для трудящихся. Симфонический оркестр играет Девятую симфонию Бетховена. На подмостках сбоку сидит небольшого роста человек, выражение лица которого меняется с клоунской быстротой. Он одновременно и улыбается, и готовится заплакать. На оркестрантов и хор он смотрит одобрительно, даже очарованно, но тоскливо; на первый ряд зала, где сидят члены Юденрата,– с пугливой, заискивающей улыбкой. Он член Юденрата, он ведает отделом культуры, бывший репортер бывшей городской польской газеты Цезарь Козловский.
Исполнение четвертой части симфонии сопровождается пением, хор поет оду Шиллера "К радости":
Обнимитесь, миллионы!
Слейтесь в радости одной!
Там, над звездною страной,
Бог, в любовь пресуществленный!
Музыканты и певцы, юноши и девушки, живут сейчас двойной жизнью. Они и здесь, в геттов-ской гимназии, где в одном из классов стоит учебное пособие, напоминающее им об их близкой участи, они здесь, в гетто, но они и там, в надзвездной стране, где обитает их Отец, пресущест-вленный в Любовь, то есть в жизнь. Там, в надзвездной стране музыки,– их души, их человечес-кая суть, а здесь только глина, одетая в рвань, к которой крепко пришиты углы их желтых звезд, спереди и сзади. Такие же звезды на одежде зрителей, и даже на черном сюртуке председателя Юденрата мы скоро увидим желтую звезду.
Оду Шиллера спели по-немецки, затем исполнили песню на древнееврейском языке. Концерт окончен, исполнители спускаются с подмостков и занимают места в зале. Они знают, что сейчас должен произнести речь председатель Юденрата Генрих Чаковер. Это ему предназначалась пугливая, заискивающая улыбка Цезаря Козловского.
Председателю Юденрата за пятьдесят, росту он скорее высокого, это не сразу определишь, потому что во время своей речи он весь извивается. Если, по Дарвину, человек – вертикально бытующая обезьяна, то Чаковер – вертикально бытующая змея. Но у змеи – прекрасное, изящное жало, а у Чаковера перекошенный узкогубый рот. Зато глаза у него, как у змеи, они не откры-вают, а утаивают его мысли, и только на краткое мгновение начинают колко светиться из-за стекол больших круглых очков. Чаковер еще недавно был сравнительно богатым жителем, владельцем аптеки в верхней, аристократической части города.
ЧАКОВЕР (говорит по-польски, шепелявит). Концерт удался. Люди отлично потрудились, полу-чили право на культурный, полноценный отдых. Наш народ всегда знал, что труд есть признак человеческого благородства, но раньше мы работали, чтобы жить, а теперь живем, чтобы работать. Мы работаем на немцев, и только от них зависит наша жизнь. Нас обрекают на полуголод, мы истощены, но мы должны работать, иного выхода у нас нет. Немцы нуждаются в нашей работе, и если мы будем честно трудиться, то выживем. Только не надо вольнодумничать, с глупой доверчи-востью выслушивать всякие бредни. В конце концов, когда немцы говорят о своей ненависти к евреям, они имеют в виду не нас, прилежных тружеников, а банкиров-толстосумов Ротшильдов или анархистов вроде Карла Маркса, который отрекся от веры отцов, крестился. Мы древний, многострадальный народ, но мы выжили, потому что верили в Бога и не вступали в спор с сильными мира сего.
Чакавера прерывает крик: "Хазак в'амботц!" "Будь сильным и храбрым!" Это из зала кричит Мешилейб, городской сумасшедший. В гетто, как в нормальном городе, есть свой сумасшедший.
ЧАКОВЕР (не сердится, продолжает). У нас замечательная молодежь. Какой чудесный концерт мы сейчас услышали. А ведь юноши и девушки пели и музицировали после изнурительной трудовой недели, да еще впроголодь. И какой позор, какое оскорбление для такой молодежи то, что среди нас ходят молодые паразиты, отщепенцы. Их немного, жалкая кучка, но они есть, и мы отыщем и накажем этих мамзеров, которые, таясь от света Божьего, смущают людей коммуни-стическими или сионистскими речами, разницы, в сущности, нет, сионизм тот же коммунизм, но под голубой звездой. Я приказал разбить бригады, работающие в городе, на пятерки, в каждой пятерке выделить ответственного. Мы должны быть бдительны. Кстати, только что спели песню "Обнимитесь, миллионы". Конечно, устроители и участники концерта сделали это без злого умысла, но представьте себе, что в зале сидит, а это не такой уж редкий случай, уполномоченный гестапо господин Франц Оксенгафт. Понравилось ли бы ему, что мы призываем миллионы обнять-ся, объединиться, слиться. Может быть, немцам слиться с нами? Интернационал, что ли? Впредь следует быть осторожней при выборе песен.
ЦЕЗАРЬ КОЗЛОВСКИЙ (визжит). Это сделано без моего разрешения! Их подучил Вольф Беньяш!
Охваченный безумным страхом, Цезарь Козловский забывает, что Вольф – сын инженера Натана Беньяша, влиятельного члена Юденрата.
ЧАКОВЕР. Успокойся, Цезарь, никто тебя не обвиняет, беда не велика, но, повторяю, впредь надо быть бдительным.
Чаковера опять прерывает крик, на этот раз кричит не Мешилейб, многоголосо кричат: "Пожар!". Все выбегают из актового зала, со всеми и члены Юденрата во главе с Генрихом Чаковером. Отталкивая других, спешит к выходу Абрам Зивс, шеф геттовской полиции, заместитель председателя Юденрата.
Картина восемнадцатая
Улица, криво бегущая вверх, к другой, искривленной улице. Высоко, темно-серо стоит хасид-ская синагога, несчастный храм веселых бедняков. Когда-то здесь пелись изумительные песни, и люди самозабвенно плясали по праздникам не только во дворе, но и в самом здании синагоги... "Хватит плакать и ныть,– утверждали эти веселые бедняки,– мир есть радость. Подобно тому, как складка в платье сделана из самого платья и в нем остается, так и мир – из Бога и в Боге. Будем же веселиться во славу Бога".
Пылает огромный костер. Поодаль – немецкие мотоциклы. Несколько гестаповцев, возглав-ляемые Францем Оксенгафтом, окружили цадика и с десяток стариков. Оксенгафт обвешан гранатами и пистолетами. Цадик и миряне голые, на них только ермолки. На земле валяются их черные лапсердаки и белые карпетки. Люди почти бестелесны, и кажется, что бородатые духи пляшут вокруг костра. По приказу гестаповцев эти пляшущие духи бросают в огонь молитвенники и при этом поют "Катюшу" на смеси польского и русского. Один из мотоциклистов, сосредото-чившись, палит головней и выщипывает стариковские бороды. Его сотоварищи смотрят на забав-ное действо, тоже сосредоточившись, без смеха.
Генрих Чаковер смело приближается к Францу Оксенгафту. Уполномоченный гестапо при пер-вом взгляде на него очень похож на человека. Склонный к полноте, круглолицый сорокалетний мужчина с усталыми глазами.
ЧАКОВЕР (по-немецки). Осмелюсь спросить, господин уполномоченный, что произошло?
ОКСЕНГАФТ (не повышая голоса). Ваш вонючий цадик собрал ваших вонючих стариков и в своей вонючей проповеди сравнил немецкий рейх с големом, чудовищем из глины: мол, рассыплет-ся рейх, как глина.
ЧАКОВЕР. Прошу меня простить: что за чушь! Разве старые люди, смиренно ожидающие своей смерти, способны пойти на такое преступление? Чья это выдумка?
ОКСЕНГАФТ. Не выдумка. Меня не обманешь. Мне об этом сообщил еврей, более достойный, чем вы, занять пост председателя Юденрата. Между прочим, он знает язык своего стада, а вы с еврей-чиками говорите по-польски, не все вас понимают. Вы не умеете, Чаковер, как следует исполнять свои обязанности.
ЧАКОВЕР. Абрам Зивс? Он дурак. У него под носом в гетто проникает оружие, есть опасность, что незрелые, горячие головы замышляют гнусные акции, а он, шеф полиции, занимается глупой болтовней, клевещет на старых, благонамеренных людей. Моя цель – найти и, с вашей помощью, ликвидировать преступников, а этот костер, это издевательство над почтенным цадиком вредят нашему делу.
ОКСЕНГАФТ. Наше дело? У нас с вами нет общего дела. Ваше дело – работать на солдат вермах-та и не роптать. Меня не интересуют ваши, как вы выражаетесь, незрелые и горячие головы. А если что-нибудь произойдет, то я для начала прикажу уничтожить половину населения гетто, и вы, Чаковер, будете среди уничтоженных.
Оксенгафт и его гестаповцы садятся на мотоциклы и направляются к воротам. Слышен крик: "Вихрь истребительный – бич господень!" Это кричит Мешилейб.
Картина девятнадцатая
Двухкомнатная квартира в гетто. Вход в кухню. На кухне устроилась семья Яхецов, состоящая из пяти человек, но один из Яхецов, ешиботник Иче, восемнадцати лет, спит в первой комнате. Там же разместилась семья Пергаментов – отец, мать, сын Лео, бывший студент, и дочь – двенадцатилетняя девочка, а за занавеской – Жюль Розенблюм, из Антверпена, еще недавно, кажется вчера,молодой архитектор. Спят на столах, на полу. В следующей комнате живет семья Королей – отец Моисей, мать Розалия и дочь Мария.
Столетиями евреи обитали в городе католического славянства. Как во всяком своеобразном городе (собственно говоря, в этом и состоит своеобразие города), здания, улицы, деревья были здесь прочно соединены таинственной, живой связью с разноязыкими горожанами. Таинствен-ную, чудесную эту связь можно уничтожить, но для этого потребны десятилетия, иногда – века. И до сих пор, когда люди в сопровождении колоненфюрера отправляются на работу в город, а ветер шумит в сучьях деревьев, им чудится, будто слышат не только польскую, не только немецкую, но и еврейскую речь.
Немцы решили уничтожить естественную связь города с евреями быстро и основательно. Памятники готики и барокко оцепили колючей проволокой. Узкие, кривые улочки окраины замуровали кирпичом, заколотили досками. Даже вход со стороны города в костел заколотили досками, забили заднюю калитку, и в костеле пустота. Вот и образовалось гетто, куда согнаны все оставшиеся в живых евреи, зажиточные и бедные, почтенные семейства и плебс. Впрочем, самые бедные жили здесь и раньше, например Короли, которым принадлежала вся эта двухкомнатная квартира. Есть несколько десятков западных евреев, им хуже всего, они здесь всем чужие, не привыкли к восточной нищете.
Выход из гетто – только через старинные ворота, еще недавно – ненужные городу свидетели славянского средневековья. На воротах – немецкая надпись: "Внимание! Еврейский квартал. Опасность заражения. Посторонним вход запрещен". Так как город до первой мировой войны принадлежал Австрии, то немецкий язык здесь не забыт.
Гетто – республика обреченных. Под тяжелым мечом гестапо, выкованным полуторатысяче-летней немецкой обиженной завистью к Риму и миру, эта гибнущая республика существует почти три года, чтобы перестать существовать. Она управляется трепещущим Юденратом – еврейским советом. Члены Юденрата назначены уполномоченным гестапо из числа состоятельных или уважаемых евреев. Исключение – Цезарь Козловский, но он – креатура Чаковера. У Юденрата есть отделы: питания, квартирный, культурный, похоронный. Последний представляет собой черный катафалк с дохлой клячей. Система гетто, как это ни странно, повторяет систему третьего рейха. У немцев нет фантазии.
Уполномоченному гестапо непосредственно подчиняется арбайтсамт управление труда. Здесь, при участии членов Юденрата, распределяют на работу в мастерских – слесарных, сапож-ных, швейных, вязальных, часовых. Мастерские обслуживают немцев. Здесь же комплектуются бригады для работы на стройках в городе, за воротами гетто. Работающим выдают желтые карточки, они несколько лучше синих и розовых, которые получают женщины, если не работают, дети и глубокие старики. Вот почему все хотят работать. Больные притворяются здоровыми, чтобы иметь желтую карточку. Самые умелые ремесленники получают фахарбайтер аусвайс. На этих удостоверениях, тоже желтого цвета, печать: шестиконечная звезда и немецкие буквы: "Поли-цейская комендатура". Такие же аусвайсы, по которым полагается повышенная норма пита-ния, выдаются членам Юденрата и геттовским полицейским.
Работа на стройках в городе, хотя и нелегкая, весьма ценится. Во-первых, ежедневно две-надцать часов перестаешь дышать воздухом гетто, воздухом умирания, во-вторых, иной сердо-больный поляк или даже немец даст тебе кусок хлеба, узнаешь военные сводки, в их лживом тексте ищешь тень надежды. Когда строители возвращаются в гетто, их тщательно обыскивают. Если у кого-нибудь находят хлеб, припрятанный для мамы или для детей, нарушителя уводят на кладбище и расстреливают. Это делают полицейские. Евреи-полицейские.
В гетто есть больница, библиотека, парикмахерская, лавки, где по карточкам продают продукты (очереди длинные, продуктов не хватает на всех), два интерната для сирот, две школы. Есть и гимназия, но она полупуста, потому что старшеклассники работают в мастерских. В гимназии училась и Мария, пока не устроилась в швейной мастерской. Но она хочет сдать экзамены экстерном.
В комнате Королей сейчас Мария, решающая задачу по алгебре, и зашедший к ней Вольф Беньяш, бывший студент политехникума. Ему двадцать один год, он высок и кудряв. Он работает в городе, вне гетто, на строительстве военного объекта. Туда устроил его отец, когда-то известный в городе инженер Натан Беньяш. Вольф смотрит в окно, видит потемневшую от времени и замолкшую от горя хасидскую синагогу.
ГОЛОС ВОЛЬФА. Какая она худенькая. Она шьет бюстгальтеры для немок, а ей самой бюстгальтер не нужен. Если мы поженимся, то не сможем иметь детей, еврейкам запрещают рожать, а беременных расстреливают. Ходят слухи, что Красная Армия приближается к Поль-ше, значит, приближается конец гетто. Мы здесь очти три года, мне хочется написать исто-рию нашего гетто, но, как только я сажусь за стол, меня охватывает апатия, переходящая в отчая-ние. С чего начать? С того ли дня, когда немцы захватили город, увели в лес сто тысяч чело-век и расстреляли их? С того ли дня, когда гебитскомиссариат наложил на нас контрибу-цию – пять миллионов, внести до девяти часов следующего утра, иначе все будут убиты. Собрали только половину суммы. И началось убийство. Посреди города людям прика-зали выкопать себе ямы. Долго еще из земли торчали головы, руки, ноги, залитые негашеной известью.
Если я обо всем этом напишу и мои записки дойдут до послевоенного мира, кому они будут интересны? Оставшимся в живых евреям? Но останутся ли евреи, чтобы жить?
МАРИЯ (не отрываясь от учебника). О чем ты думаешь?
ВОЛЬФ. О евреях.
МАРИЯ. Две тысячи лет думают о евреях такие умники, как ты.
У нее крутой лоб, удивительно ясные и счастливые, как будто не знающие, что на земле есть зло и ложь, глаза, голова стриженая, немцы приказали всем еврейкам остричься и сдать волосы, она похожа на худенького школьника, она прекрасна.
ВОЛЬФ. Кто-то из греков сказал, что безусые юнцы – самые мудрые философы. Особенно, если они живут в гетто, добавлю я. Старый, надоевший вопрос: почему нас ненавидят? Объяс-няют это тем, что нас мало в неисчислимом христианском либо мусульманском мире, что среди нас почти нет земледельцев и воинов, а есть ростовщики, мы трусливы, жадны и брезг-ливы. Дело не так просто, Мария, не так просто. Нам завидуют.
МАРИЯ Нам, презренным жидочкам? Нам, которые умирают в гетто? Ты еще скажешь, что немцы нам завидуют?
ВОЛЬФ. Немецкий разум нам завидует, Мария. Мы, бесправные, мы нищие, мы крохотное племя, дали христианам и тем же немцам и мусульманам Бога, идею Бога, не греческую бабоч-ку Психею, а душу, разумение ее бессмертия и ничтожества смертной плоти. От нашего завета произошли Евангелие и Коран. Люди во всем мире, белокурые бестии и смуглые азиаты, носят наши, ими на свой лад искаженные имена. Казалось бы, нас надо благодарно почитать, нас, первыми познавших Бога. Но обидно, оскорбительно почитать нищих, униженных, зависи-мых. Либо надо утвердить наше духовное первородство, либо нас убить. И нас убивают. Но в обществе родилась благодетельная сила, спасавшая нас: демократия. Уничтожение льгот и привилегий дворянства, победа третьего сословия вот в чем было наше спасение. Евреи боль-шевики, сами того не зная, обрекли на гибель свой народ, потому что большевистское госуда-рство есть государство докромвелевское, доробеспьеровское, государство льгот и привилегий. А для евреев свобода – живая вода. Но оказалось, что в сладком и пьянящем напитке свободы есть отрава. Два века демократия властвует в Европе, торжествует в Америке, и два века она вызывает ненависть к себе и гнев, и не только у черни, но и у людей, чей дух высок. Не потому ли так получилось, что демократия развивалась все эти годы без Бога, против Бога? Достоев-ский вынужден был признать, что нет еврея, нет еврейства без Бога. Так, может быть, мы его соратники в отвержении безбожной демократии? Нет, он отвергал и нас: пусть они молятся своему Иегове! Своему? Разве Иегова не Бог Достоевского? Разве Иешуа не назвал себя сыном этого самого Иеговы? Разве не учил он людей в религиозных школах в синагогах? Разве не был обрезан во исполнение договора с Иеговой? Разве не от нас ведут свою родо-словную христиане и мусульмане? Достоевский, гениальный ум, не хотел или испугался домы-слить до конца. Чтобы отсечь еврейство от человечества, надо отвергнуть Христа. Домыслил не гений, домыслил антихрист.
МАРИЯ. Кто?
ВОЛЬФ. Гитлер. Те, кто веруют в Христа, не могут питать ненависть к евреям. Для того, чтобы уничтожить евреев, надо либо вернуться к язычеству, либо узаконить безбожие.
МАРИЯ. Ты сионист?
ВОЛЬФ. Нет. Я задумывающийся европеец. Но сейчас мне в голову пришла не европейская, а древнеазиатская мысль. С точки зрения индуистской философии мир, в котором мы якобы живем, в действительности не существует, он иллюзорен, а настоящий, существующий мир – в слиянии с Абсолютом, которого мы достигаем, отказавшись от призрачных забот и тревог иллюзорного мира. Не все ли равно, кто убит и кто убийца, и тот и другой – вообра-жение, майя.
МАРИЯ. Чепуха.
ВОЛЬФ. Чепуха, если оставаться в пределах иудео-христианского миропонимания. Но есть и другое.
МАРИЯ. Мы живем в страхе, в грязи, в голоде, мы погибаем, а ты спокойно рассуждаешь о какой-то майе. В этом наше бессилье.
ВОЛЬФ. В этом наша сила. В мысли.
МАРИЯ. Сколько веков можно в своих лапсердаках погружаться в Каббалу, в Талмуд, спо-рить о мистическом значении буквы или слова? А ты еще прибавляешь к этому индийские сказки. Уж если тебе хочется, мой задумывающийся европеец, мудрствовать, когда мы гиб-нем, то пораскинь мозгами, объясни, почему Германия, страна поэзии, музыки, философии, стала страной убийц.