Текст книги "Юрий Трифонов: Великая сила недосказанного"
Автор книги: Семен Экштут
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Не стоило бы так подробно писать об аэропортовцах, если бы не одно важное обстоятельство: именно эта среда выносила безапелляционные вердикты, касающиеся произведений Трифонова. В большинстве случаев критики именно из этой среды писали на них рецензии и формировали общественное мнение. И отзывы аэропортовцев далеко не всегда отличались глубиной и проницательностью. Когда в журнале «Новый мир» была опубликована повесть Трифонова «Предварительные итоги», аэропортовцы поспешили отыскать прототип одного из героев. По этому поводу в дневнике Трифонова была сделана ироническая запись: «Отчего-то некоторые из жителей „Аэропорта“ решили, что Гартвиг – это Георгий Гачев. С глузду съехали что ли? Что за пошлость! Будто я и увидеть и придумать не способен. Только „списывать“»[72]72
Трифонов Ю. Из дневников и рабочих тетрадей // Дружба народов. 1999. № 1 //http://magazines.russ.ru/druzhba/1999/1/trif.html Юрий Михайлович Лотман очень точно сформулировал схожую мысль: «…Анализ принципов построения художественного текста должен доминировать над проблемой прототипов. Это решительно противоречит наивному (а иногда и мещанскому) представлению о писателе как соглядатае, который „пропечатывает“ своих знакомых. К сожалению, именно такой взгляд на творческий процесс отражается в огромном количестве мемуарных свидетельств». См.: Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий: Пособие для учителя. Л.: Просвещение, 1980. С. 24.
[Закрыть]. В этом проявлялась не только сшибка амбиций аэропортовцев, но и свойственные им вульгарные эстетические представления, и примитивный метод анализа литературных произведений. Многие из аэропортовцев, не понимая природу художественного творчества, занимались выявлением реальных прототипов литературных героев. К отысканию прототипов нередко тогда сводилось восприятие литературных новинок. Юрий Валентинович Трифонов с его глубоким философским умом был одинок в этой среде. Существует несколько мемуарных свидетельств того, что даже в дружеских компаниях Юрия Валентиновича отличала единственная в своем роде неслиянность с другими: он одновременно был вместе со всеми и в то же время сам по себе. «Ю. Трифонов – как бы „свой“ для московской интеллигентской литературной среды – и в то же время „чужой“, чужой среди своих. Поэтому постепенно, исподволь нарастают определённое напряжение в литературных взаимоотношениях, непонимание Трифонова, его прозы, растёт, как растёт и недоумение»[73]73
Иванова Н. Чужой среди своих // Юрий Трифонов: долгое прощание или новая встреча? // Знамя. 1999. № 8 // http://magazines.russ.ru/znamia/1999/8/confer.html
[Закрыть]. Трифонов очень болезненно и глубоко лично воспринимал происходящее на его глазах устойчивое понижение планки требований к писателям и их произведениям. Это стало его драмой, о которой мало кто догадывался. «Трифонов всегда умел быть застёгнутым на все пуговицы»[74]74
Цит. по: Шитов А. П. Время Юрия Трифонова: Человек в истории и история в человеке (1925–1981). М., 2011. С. 319.
[Закрыть], – вспоминал А. П. Злобин, лит-институтский однокашник писателя.
Несмотря на это одиночество, река его жизни с появлением каждой новой повести «московского цикла» становилась всё более широкой и полноводной. Беспрерывно шли читательские письма, убеждавшие его в том, что у него есть свой круг вдумчивых читателей, прекрасно понимающих тончайшие нюансы авторской мысли и умевшие понять, что стоит за той или иной фигурой умолчания. Каждое новое произведение Трифонова становилось событием не только литературным. Нет, герои Трифонова входили в жизнь его читателей, которые проецировали мысли и поступки этих литературных героев на самих себя и свою жизнь. Его книги было трудно достать, их читали и перечитывали. В Театре на Таганке, самом знаменитом театре того времени, с огромным успехом шли спектакли по «Обмену» и «Дому на набережной». Всё говорило о том, что к Трифонову пришла широкая популярность и писатель действительно стал властителем дум. «У каждого из нас было своё утоление жажды справедливости, свой обмен, свои предварительные итоги и долгое прощание с кем-то или с чем-то, своя другая жизнь в новых условиях. У каждого происходило исчезновение близких людей, были свои ощущения игр в сумерках, жизнь или стремление жить в доме на набережной, наступала своя грибная осень…»[75]75
Там же. С. XLVI.
[Закрыть] – с афористической точностью сформулировал профессор Александр Павлович Шитов, непревзойдённый знаток творческого наследия Юрия Трифонова.
Взлёт творчества писателя совпал с очень важными переменами в его личной жизни – сначала тайным романом, а затем и браком с Ольгой Романовной Мирошниченко. Писать о романе, героиня которого живёт среди нас, – не очень этично, но и мимоходом перелистнуть эту важную страницу биографии моего героя – ханжество. Если верно утверждение, что все счастливые семьи похожи друг на друга, то и последняя любовь поэта имеет нечто такое, что объединяет Тютчева с Эренбургом, а Эренбурга с Трифоновым. В любви немолодого мужчины и молодой женщины, чья жизнь – в зените, есть нечто неуловимое, что может выразить лишь поэзия.
Календарей для сердца нет,
Всё отдано судьбе на милость.
Так с Тютчевым на склоне лет
То необычное случилось,
О чём писал он наугад,
Когда был влюбчив, легкомыслен,
Когда, исправный, дипломат,
Был к хаоса жрецам причислен.
Он знал и молодым, что страсть
Не треск, не звёзды фейерверка,
А молчаливая напасть,
Что жаждет сердце исковеркать.
Но лишь поздней, устав искать,
На хаос наглядевшись вдосталь,
Узнал, что значит умирать
Не поэтически, а просто.
Его последняя любовь
Была единственной, быть может.
Уже скудела в жилах кровь
И день положенный был прожит.
Впервые он узнал разор,
И нежность оказалась внове…
И самый важный разговор
Вдруг оборвался на полслове[76]76
Эренбург И. Г. Последняя любовь // Эренбург И. Г. Стихотворения и поэмы. СПб.: Академический проект, 2000. С. 545–546 (Новая библиотека поэта).
[Закрыть].
Но вернёмся к знакомству писателя Трифонова и режиссёра Лобанова, которое состоялось в 1950 году. Можно предположить, что не будь этого знакомства, творческая биография писателя сложилась бы иначе и два десятилетия спустя Юрий Валентинович не создал бы повести «московского цикла». Ещё в XIX столетии князь Пётр Андреевич Вяземский писал о необходимости фиксировать казусы – единичные, неповторимые факты, учитывать дроби жизни. «Мы все держимся крупных чисел, крупных событий, крупных личностей; дроби жизни мы откидываем; но надобно и их принимать в расчёт»[77]77
Вяземский П. А. Старая записная книжка. М.: Захаров, 2000. С. 262.
[Закрыть]. Лобанов был образованным и интеллигентным человеком. Он наверняка читал «Старую записную книжку» Вяземского, в 1929 году переизданную в Ленинграде со вступительной статьёй и комментариями Лидии Яковлевны Гинзбург. Как бы то ни было, мысль князя о дробях жизни нашла живейший отклик в его душе и практическое воплощение в его режиссёрской практике. В воспоминаниях о Лобанове «Атмосфера и подробности» Трифонов писал: «Я думаю, сутью человека, которого можно назвать художником или артистом, непременно должно быть – наперекор всему и поверх всего – стремление к правде. <…> Можно назвать искомое так: феномен жизни. Лобанов был чрезвычайно пытлив и чуток в отыскании феномена жизни, что является во все времена занятием непростым и рискованным. Но он иначе не мог. Его обвиняли в чрезмерности пристрастий к быту, не понимая того, что „бытовая правда“, которой он добивался на сцене и о которой критики говорили свысока, как о достоинстве маловажном и второстепенном, была на самом деле лишь приспособлением для открытия реальнейшей жизненной правды. <…> В повести „Студенты“, произведении незрелом и ученическом, Лобанова привлекли, очевидно, какие-то приметы времени, какие-то показавшиеся ему точными подробностями жизни. Ради „изюма подробностей“ городился весь огород. Ибо из подробностей состоит атмосфера»[78]78
Трифонов Ю. В. Атмосфера и подробности // Трифонов Ю. В. Как слово наше отзовётся… М., 1985. С. 356.
[Закрыть]. Интерес к дробям жизни или к её точным подробностям стал краеугольным камнем творчества Трифонова. Именно из этих подробностей и вырастала вся его философия истории: в этих якобы незначительных подробностях, кому-то казавшихся второстепенными, «низкими» и «бытовыми», проявлялась суть масштабных исторических событий.
Треть столетия отделяет нас от момента кончины незаурядного писателя и философа. Бег времени неумолим. Многие жизненные реалии, о которых писал Трифонов, остались в прошлом, а людей, которые хорошо помнят время и место, с каждым днём становится всё меньше и меньше. Первые читатели книг Юрия Валентиновича – это уходящая натура. Вмести с ними уходит непосредственное восприятие его книг. Книги Трифонова начинают жить в большом времени истории. На смену непосредственному восприятию приходит постижение их философской глубины. Чтобы извлечь «изюм подробностей» и в полной мере насладиться ими, необходим некий ключ к прошлому. И такой ключ существует. Этот ключ находится в недавно опубликованном дневнике женщины, которая, скорее всего, даже не подозревала о существовании писателя Юрия Трифонова. Во всяком случае, в её дневнике он ни разу не упоминается. Трифонов пытался постичь время, в которое ему довелось жить, и плотью от плоти которого он был, изнутри. Автор дневника по причинам, о которых ещё будет сказано, сохранила уникальную возможность смотреть на время и место как бы извне.
Глава 2
ВЕСЫ ФЕМИДЫ ИЛИ МЕЧ НЕМЕЗИДЫ?
«Говорят, будто русское дворянство выродилось, я и в Париже это слышала, а я вам скажу обратное: наша кровь самая прочная, потому что мы вынесли всё», – категорично заявляет Алина Фёдоровна, мать Лёвки Шулепникова из повести Юрия Валентиновича Трифонова «Дом на набережной». Прошло несколько десятилетий с того момента, когда я впервые прочитал это, в известной степени загадочное суждение, вложенное автором в уста Алины Фёдоровны и прозвучавшее на заключительных страницах повести, прежде чем осознал всю глубину этой мысли. Помог мне в этом дневник Любови Васильевны Шапориной (1879–1967), родившейся в Москве в дворянской семье и с отличием окончившей Санкт-Петербургское училище ордена Святой Екатерины (Екатерининский институт) на набережной реки Фонтанки, дом 36.
Профессиональные историки давно уже исходят из аксиомы, что приходно-расходная книга кухарки времён Великой французской революции представляет бо́льшую ценность для постижения того времени, чем неизвестный автограф Наполеона. Дневник Шапориной в очередной раз подтвердил справедливость этого утверждения[79]79
Шапорина Л. В. Дневник: В 2 т. / Вступ. ст. В. Н. Сажина. М.: Новое литературное обозрение, 2011. T. 1, 2 (Россия в мемуарах). Первое издание было выпущено тиражом тысяча экземпляров и быстро разошлось. В 2012 году вышло в свет второе издание тиражом две тысячи экземпляров. Ссылки даются по первому изданию непосредственно в тексте: римская цифра означает том, арабская – страницу.
[Закрыть]. Первая запись в дневнике сделана 14 ноября 1898 года, последняя – 19 марта 1967 года, менее чем за два месяца до кончины Любови Васильевны. И хотя в первые годы дневник вёлся нерегулярно, он уникален по продолжительности и тематическому охвату фиксируемых событий: политика и экономика, религия и воинствующее безбожие, быт и литературная жизнь, зарплаты и цены, фантастические слухи и ставшие обыденностью политические репрессии, всеобщее доносительство и подвиги самопожертвования, блокада Ленинграда и разочарования послевоенной жизни.
Любовь Васильевна была хорошо знакома с замечательными людьми: Анной Ахматовой, Анной Остроумовой-Лебедевой, Николаем Тихоновым, Алексеем Толстым, Дмитрием Шостаковичем, Марией Юдиной; её мужем был композитор Юрий Шапорин. И обо всех Шапорина пишет «с откровенностию дружбы или короткого знакомства». Одного этого достаточно, чтобы привлечь внимание к её дневнику. Вспомним Пушкина. «В конце 1825 года, при открытии несчастного заговора, я принуждён был сжечь сии записки. Они могли замешать многие имена и, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая театральная торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей»[80]80
Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 19 т. Т. 12. М.: Воскресенье, 1996. С. 310, 432.
[Закрыть].
Вот уж чего совсем нет в дневнике Любови Васильевны, так это «театральной торжественности», особенно когда речь заходит о живом классике советской литературы «красном графе» Алексее Николаевиче Толстом, с которым Шапорина была знакома с юных лет. О нём она высказывается без малейшей доли пиетета. Перелистаем несколько страниц. «Прежде Алексей Николаевич вносил с собой массу веселья; с тех пор же, как им всё более овладевает правительственный восторг, его шум становится какой-то официозной демагогией. <…> Когда он меня видит, сразу же начинает исторические разговоры, всегда великодержавные. Он весь теперь – правительственный пафос. <…> И это наш лучший писатель! Такое легковесие. <…> Жалко мне Алексея Николаевича. Хотя он и поверхностный и малосердечный человек, но из него брызжет талантливость. И он, конечно, великолепно знает русский язык, прекрасно им владеет. Знаю я его 37 лет! Это главное. <…> А. Н. скорее идеализировал всё совершающееся, чтобы не нарушать своего покоя. Он не был воителем, а шёл на все компромиссы» (I, 147, 151, 461; II, 200).
Ведя дневник, Любовь Васильевна ходила по острию ножа сама и подвергала опасности очень многих. В годы «большого террора» многие интеллигенты уничтожали даже записные книжки с адресами и телефонами, которые в случае ареста могли стать важной уликой и погубить не только владельца, но и кого-то из его знакомых. Трудно себе представить, к каким бедствиям привёл бы этот дневник, если бы он попал в руки следователей НКВД. 16 сентября 1941 года, когда падение Ленинграда казалось неминуемым, 26-летний сын Шапориной Василий выразил бурную радость. Он буквально обезумел от бомбёжек города немцами и от непрекращающихся арестов, которые проводили в прифронтовом Ленинграде сотрудники НКВД, зачищавшие город от «врагов народа». Любовь Васильевна записала в дневник: «„Чему же ты радуешься?“ – говорю я. „Всё что угодно, только не бомбёжка“. Я говорю: „Ты не понимаешь трагедии, Россия перестанет существовать“. Он отвечает: „А сейчас? За двадцать три года такой клубок лжи, предательства, убийств, мучений, крови, что его надо разрубить. А там видно будет“» (I, 273). Этой странички дневника было бы достаточно для вынесения смертного приговора Василию Шапорину, а таких страниц в дневнике множество. Чего стоит только одна запись от 14 октября 1941 года! «Взята Вязьма, вчера Брянск, Москва постепенно окружается. Что думают и как себя чувствуют наши неучи, обогнавшие Америку. На всех фотографиях Сталина невероятное самодовольство, каково-то сейчас бедному дураку, поверившему, что он и взаправду великий, всемогущий, всемудрейший, божественный Август» (1, 273–274).
Однако суть дневника заключается не только в остроте критического отношения самой Любови Васильевны и её знакомых к советской власти, но и в той обстоятельности, с которой Шапорина фиксирует каждодневный «недуг бытия», переживаемый советским человеком. Благодаря её дневнику мы можем зримо представить себе те ежедневные тяготы и лишения повседневной жизни, которые пришлось пережить простым советским людям, не имевшим доступа к закрытым распределителям и не обладавшим достаточными средствами для того, чтобы регулярно покупать продукты на рынке и пользоваться услугами спекулянтов. 24 июля 1942 года, в тяжелейшие дни блокады Ленинграда, Любовь Васильевна отмечает: «Я голодна. Съев своё серебро в три дня, я отекла, т. е. появились отеки на лице. И теперь ещё труднее. За серебряный молочник, чайник, сахарницу весом 1 кг 100 гр. (чудесной работы, стиль рококо) я получила 1150 гр. крупы, 600 гр. гороха и 187 гр. масла. Курам на смех» (I, 346). 5 февраля 1949 года в дневнике появляется запись: «Мой гардероб на 32-й год революции: 2 дневные рубашки (одной, из бязи, уже 5 лет, и она рвётся), 2 ночные рубашки, 4 простыни (это счастье!), 3 наволочки, 3 полотенца, 1 пикейное покрывало, 1 платье из крепдешина, сшитое в 1936 году, выкрашенное в чёрный цвет. Всё в дырах, ношу на черном combine. Чулки в заплатах. 1 костюм, ему тоже 13 лет, весь в заплатах. Летнее пальто, тоже 36-го года, шито у Бендерской и хотя перелицовано, но ещё имеет вид. И только что сшитая шуба. Вот и всё. И это у человека, который всё время работает» (II, 119).
Действительно, Любовь Васильевна много работала. Она была создательницей первого в советской России театра марионеток, художницей, переводчицей. Переводы выполняла по договору с издательством, но никогда не состояла в штате, платили ей в издательстве немного и крайне нерегулярно, а обращались по-хамски, кроме того, работа по договору не учитывалась при начислении пенсии. Стремясь свести концы с концами, Любовь Васильевна время от времени продавала оставшуюся после отца и братьев антикварную мебель и книги из своей большой библиотеки, но даже это ей мало помогало хоть как-то заштопать постоянно возникающие дыры в скудном бюджете. За полный комплект исторического журнала «Русская старина», который она так любила читать, Шапорина в конце февраля 1953 года получила всего-навсего 3200 рублей. (Это было месячное жалованье доцента с десятилетним педагогическим стажем.) Для Любови Васильевны вынужденная продажа «Русской старины» стала невосполнимой утратой: с журналом она расставалась как с живым существом. «Больно мне было очень, но так как переговоры шли с ноября месяца, я успела себя подготовить к этому, создать в себе какой-то иммунитет к этой утрате. Ничего поделать не могла, столько долгов накопилось, дети жили впроголодь. И за месяц, за февраль, истрачено почти всё» (II, 227). Её брак с Шапориным распался ещё до войны. Лауреат трёх Сталинских премий практически не оказывал ей никакой ощутимой помощи. Сына Василия, внука Петю, внучку Соню и ещё двух приёмных девочек, дочек «врагов народа», которых Любовь Васильевна взяла из детского дома, – всех их она долгие годы поддерживала, отказывая себе в самом необходимом.
Любовь Васильевна Шапорина, ещё в XIX веке окончившая Екатерининский институт в Петербурге, была редкостной фигурой советского ландшафта: много и тяжело работая, она никогда и нигде не служила, то есть не была штатным сотрудником советских учреждений. Лишь в дни ленинградской блокады Шапорина, чтобы получать рабочую карточку, устроилась медсестрой в госпиталь. Эта уникальная невключённость в советскую систему – с её обязательными для всех штатных сотрудников трудовым распорядком, собраниями, обличениями «врагов народа», коллективными резолюциями, еженедельными политинформациями и ежегодными принудительными займами – именно эта невключённость и позволила Шапориной сохранить незамыленность взгляда и независимость суждений. У неё никогда не было ни малейших иллюзий по поводу «сталинской заботы о простых людях», якобы проявлявшейся во время снижения цен, о чём так любят вспоминать апологеты плановой экономики. Ежегодные послевоенные снижения цен, о которых трубили советские газеты, получали на страницах дневника оценку, глубине и обоснованности которой мог бы позавидовать экономист и социолог: «С 1 апреля [1952 года] снизили цены на продукты на 12 %, 15 % и 20 %. Булка[81]81
Так петербуржцы и ленинградцы называли белый хлеб.
[Закрыть], стоившая 2 р. 15 к., стоит теперь 1 р. 85 к., масло вместо 37 р. 50 к. стоит 31 р. 90 к. В большой семье это небольшое снижение очень заметно. В газетах по этому поводу большой шум… А о том, что на заводах уже с февраля проведено снижение расценок… на 30 % на круг, нигде не пишется. Сотня четвёрки (какие-то девятикилограммовые стаканы снарядов) прежде оплачивалась 40 р. – теперь 13. Нормы выполнения также увеличены чрезвычайно» (II, 203). В течение долгих десятилетий Любовь Васильевна, которая никогда не пользовалась никакими привилегиями, вела жизнь рядового обывателя, но никогда не имела ничего общего с безмолвствующим большинством. «Я чувствую себя каким-то дубом на поляне. За 25 лет всё и все менялись, меняли убеждения, верования, взгляды. Я оставалась верна своим убеждениям и самой себе…» (I, 422). Так написала она о самой себе 16 января 1944 года, накануне снятия блокады Ленинграда.
Всякий, кто внимательно прочитает этот дневник, столкнётся с очень сложной проблемой суда Истории, точнее, с проблемой выбора между весами Фемиды и мечом или плетью Немезиды. Что предпочесть – беспристрастное правосудие или неотвратимое возмездие?
Древнегреческую богиню правосудия Фемиду всегда изображают с повязкой на глазах, как символ беспристрастия, с рогом изобилия и весами в руках. Весы – это древний символ меры и справедливости. На весах Фемиды взвешиваются добро и зло, поступки, совершённые смертными при жизни. Посмертная судьба людей зависела от того, какая чаша перевесит. Рог изобилия в руке Фемиды – это символ воздаяния или невоздаяния каждому представшему перед её судом.
Древнегреческая богиня Немезида предстаёт перед нами как крылатая богиня неотвратимого возмездия, карающая мечом или плетью за нарушение общественных и моральных норм.
Сама Любовь Васильевна была убеждена, что грядущий суд Истории, до которого она мечтала, но не надеялась дожить, обязательно вынесет обвинительный приговор Советской России и покарает её вождей, прежде всего – Сталина. Однако в переживаемых страной бедах она винила не столько большевиков, сколько дореволюционное образованное общество – русскую интеллигенцию, чьим символом веры все годы её существования был воинствующий антипатриотизм. Вчитаемся в запись, которую Шапорина занесла в свой дневник 28 сентября 1941 года, когда в «городе трёх революций» отчётливо был слышен грохот дальнобойных орудий, а его сдача врагу казалась неизбежной.
«Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы „тяжкий млат“ выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может, и больше интеллигенция поносила свою страну, своё правительство, получила в цари Мандукуса[82]82
В Древнем Риме верили в Мандукуса, театральную маску с огромным ртом и острыми зубами, пожиравшую всё вокруг.
[Закрыть] и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей. Думать тошно об апофеозе „Как закалялась сталь“ в театре Радлова с бюстом Сталина в центре действия. <…>
Теперь Немезида.
Россия не может погибнуть, но она должна понести наказание, пока не создаст изнутри свой прочный фашизм» (I, 263–264).
Последняя строчка требует пояснения. Любовь Васильевна ратовала за национально ориентированную сильную власть и всякий раз с нескрываемым неодобрением замечала присутствие инородцев – грузин и особенно евреев – во властных структурах и в карательных органах. Именно засильем инородцев во главе и в рядах карательных органах автор дневника склонна была объяснять небывалый размах необоснованных репрессий в годы «большого террора». Забегая вперёд скажем, что после смерти Сталина и ареста Берии, когда массовые репрессии отошли в прошлое, Шапорина одобрительно заметила: «Слава Тебе, Господи, это прекратилось, и стало гораздо легче дышать. Во главе правительства стоят русские люди» (II, 276). Пройдёт ещё несколько лет, и Любовь Васильевна с нескрываемым раздражением напишет, что в ЦК партии есть «какие-то восточные человеки» (II, 363). Можно привести множество цитат, подтверждающих её бытовой антисемитизм: она охотно фиксировала в своём дневнике самые нелепые слухи, касающиеся евреев. Тем не менее Любовь Васильевна ещё более беспощадно смотрела и на русский народ. За несколько лет до начала «большого террора», когда времена ещё были относительно «вегетарианские», хотя казни не прекращались со времён Гражданской войны, 22 мая 1930 года Шапорина занесла в дневник очень горькие размышления о русском народе: «У нас всякий прёт (не идёт, а всегда прёт) телом на тело, не ощущая всего ужаса этого. Наша толпа – толпа дикарей, стоящих на самой низкой степени развития. <…> У нас вообще ничего не ощущают, кроме физиологических потребностей, а насчёт греха есть пословица: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасёшься.
Ненавижу. Ненавижу беспардонную, звериную грубость, тупость, наглость, ни на чём не основанную. Ждут поезда, вернее, момента, когда отворятся двери на платформу. И бросаются так, как будто им в спину стреляют из пулемётов. Не видят перед собой никого, готовы всё и всех смести – брбр, – и это дурачьё околпачивают, как хотят. Валяются на улицах, просто, без стеснения, без стыда. Это всё ужасно. Ужасней, чем мы думаем. С каким презреньем должен англичанин смотреть на эти валяющиеся мертвецки пьяные фигуры, на всё.
Больно. Святая Русь!» (I, 92–93).
11 октября 1930 года Любовь Васильевна, размышляя о русском народе и его правительстве и отталкиваясь от советских реалий, самостоятельно сделает вывод, давно уже сформулированный Шарлем Луи Монтескьё и графом Жозефом де Местром, вывод о том, что каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает. «Меня начинает искренно возмущать, когда во всех бедах обвиняют правительство, большевиков. Народ подлый, а не правительство, и, пожалуй, никакое другое правительство не сумело бы согнуть в такой бараний рог все звериные инстинкты. Я помню этот звериный оскал у мужика при делёжке покосов» (I, 102). Вероятно, сама Любовь Васильевна была бы крайне удивлена, обнаружив несомненное сходство собственных воспоминаний о «зверином оскале у мужика» с наблюдениями столь нелюбимого ею Ильи Григорьевича Эренбурга, сделанными им во время Гражданской войны и тогда же использованными писателем в сатирическом романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» (1921). Скорбные размышления Шапориной оказываются конгениальны сатирической прозе Эренбурга. Одна из страниц романа воспринимается как развёрнутый комментарий к мысли Любови Васильевны о «звериных инстинктах»: «Наши попутчики, предпочтительно крестьяне, в промежутках между сражениями делились с нами своими взглядами на религию, крышу, культуру и на многое другое. Во всяком случае, им нельзя было отказать в своеобразии. Господа Бога, по их словам, не имелось, и выдуман он попами для треб, но церкви оставить нужно, какое же это село без храма Божьего? Ещё лучше перерезать жидов. Которые против большевиков – князья и баре, их мало ещё резали, снова придётся. Но коммунистов тоже вырезать не мешает. Главное, сжечь все города, потому что от них всё горе. Но перед этим следует добро оттуда вывезти, пригодится, крыши, к примеру, да и пиджаки или пианино. Это программа. Что касается тактики, то главное, иметь в деревне дюжину пулемётов. Посторонних никого к себе не пускать, а товарообмен заменить гораздо более разумными нападениями на поезда и реквизицией багажа пассажиров»[83]83
Эренбург И. Г. Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников // Эренбург И. Г. Собрание сочинений: В 8 т. T. 1. М.: Художественная литература, 1990. С. 409. В этой связи уместно вспомнить и находящуюся в ГТГ картину Николая Петровича Богданова-Бельского «Дети за пианино» (1918). Художник создал запоминающийся визуальный образ, прекрасно соотносящийся и с романом Эренбурга, и с дневником Шапориной. В бедной крестьянской избе с некрашеными полами и бревенчатыми стенами, проложенными паклей, босоногая крестьянская девочка, сидящая в кресле красного дерева стиля ампир, пытается извлечь звуки из дорогого пианино, а мальчик, вероятно, её младший брат, с интересом наблюдает за этим процессом. В это время самый маленький мальчик с неподдельной непосредственностью изучает своё изображение в трюмо – высоком стоячем зеркале в раме красного дерева. Кресло, пианино, трюмо и изображённый в левом углу картины большой плетёный короб, наполненный изысканным старинным фарфором и золочёной бронзой, – всё это лишь недавно покинуло барскую усадьбу, скорее всего, разграбленную окрестными крестьянами, и в одночасье было перенесено в избу. Мы видим, что писатель Эренбург был удивительно точен в деталях: действительно, крестьянам сгодилось и пианино. Страницы дневника Шапориной воспринимаются как развёрнутый комментарий к произведениям советской живописи и графики предвоенного периода, а сами эти картины и рисунки могут рассматриваться как великолепные иллюстрации к тексту дневника. Укажем только некоторые из них: П. П. Кончаловский «А. Н. Толстой в гостях у художника» (1940–1941), К. С. Петров-Водкин «Рабочие» (1926) и «Тревога» (1934), С. Б. Никритин «Групповой портрет. Люди» (1930) и «Суд народа» (1934), С. Б. Адливанкин «Трамвай Б» (1922) и «Голосуют за исключение кулака из колхоза» (1931), И. А. Владимиров «Голод на улицах Петрограда» (1918), «Петроград. Переезд выселенной семьи» (1917–1922), «В подвалах ЧК» (1919) и его другие рисунки, запечатлевшие эпизоды русской Смуты.
[Закрыть].
Разумеется, Любовь Васильевна не замечает, что, фиксируя в дневнике подобные наблюдения и размышления, она, невольно забывая о Немезиде, дает аргументы Фемиде, способные на другой чаше её весов если не уравновесить, то хотя бы частично ослабить весомость обвинительных аргументов, направленных против большевизма. В итоге у читателей дневника возникает многомерное представление о советской жизни. И внимательный читатель получает уникальную возможность не только судить, но и понимать безысходную трагичность выбора, сделанного в 1917 году.
Однако вернёмся к прерванной нити рассуждений. В дни великих испытаний Отечественной войны раздумье о неотвратимом возмездии возникало не только у интеллигенции, эта мысль проникла и в среду безмолвствующего большинства. И Любовь Васильевна чутко зафиксировала этот феномен. Вечером 8 октября 1941 года в дневнике Шапориной появилась красноречивая запись. «Мотя, санитарка детского отделения: „Сами мы виноваты“. – „Чем же мы виноваты?“ – „А тем, что на всех собраниях руки поднимали“» (I, 269).
5 июля 1942 года, когда официально было объявлено о сдаче Севастополя, поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая, третья жена Алексея Николаевича Толстого (1915–1935), сказала Любови Васильевне: «Мы все виноваты в теперешнем положении вещей. Вся страна уже много лет голодает. Помните, как на Витебском вокзале лежали повсюду голодающие украинцы. „Панычу, хлеба“, – протягивали руку. А мы, Алексей Николаевич, я, другие, в хороших шубах, сытые после попоек проходили, и нам казалось, что это где-то далеко, это нас не трогало. Теперь вся страна за это расплачивается» (I, 336).
Дневник Шапориной зафиксировал не только исчезновение людей в годы репрессий, но и постепенное исчезновение нравственных ориентиров в среде интеллигенции, исчезновение понятия греха в народе. «Великий урок грядущим поколениям всего мира: что случается, когда ненависть становится религией, или если не религией, то целью, девизом. Классовая борьба – что это такое? Оформленные, узаконенные зависть, донос, грабеж, нищета, голод, смерть. В Россию можно только верить. Тютчев это понимал. Сейчас можно только верить, но уже трудно верить. Народ дошёл до подлости, а в особенности оставшаяся в России, приспособившаяся, подхалимствующая интеллигенция. Господи, спаси и помоги» (I, 140–141). Эта запись была сделана 24 июля 1933 года, то есть уже тогда для Любови Васильевны был очевиден провал социального эксперимента, предпринятого над страной и её народом. Грядущая поступь Истории подтвердила справедливость этого вывода, и 31 мая 1947 года Шапорина написала:
«И какой страшной мне показалась моя собственная жизнь, жизнь моего бедного Васи, какой чудовищный и неудачный эксперимент. Эксперимент полуинтеллигентов» (II, 51).
Любовь Васильевна никогда не принимала ни революции, ни власти большевиков, ни официальной идеологии. Она никогда не оправдывала насилие над личностью и не стремилась казуистически истолковывать коллективизацию и массовые репрессии, объясняя их государственной необходимостью и потребностями скорейшей индустриализации страны. Впрочем, было одно «но», одно очень существенное исключение. Любовь Васильевна, чьи родные братья воевали на фронтах Русско-японской и Первой мировой, не разделяла пренебрежительного отношения к имперским ценностям, свойственного русской интеллигенции. Вот почему имперские амбиции Сталина воспринимались ею не только без осуждения, но и с явным одобрением. Она была рада, что после победы над Японией страна вновь вернула себе Дальний и Порт-Артур. В день окончания Второй мировой войны она написала: «Теперь, по слухам, огромные массы войск стягиваются к границам Турции и Ирана. Вернем себе Карс. <…> Идём по стопам царей, не сами идём, а ведёт История, наперекор всякой марксистской чепухе. Это всё для будущего поколения. Сейчас страна только искусственно нищает, искусственно голодает, а правительство без толку пользуется рабским бесплатным трудом миллионов ссыльных. <…> Живут в землянках, пухнут от голода, ходят полуголые и мрут» (I, 485). Вот так в одной записи причудливо соединялись принципиальное неприятие государственного внеэкономического принуждения и чувство глубочайшего удовлетворения от реализации имперских замыслов. Имперские амбиции самой Любови Васильевны были столь радикальны, что она мечтала о завоевании Константинополя! Однако она не видела причинно-следственной связи между удручающей нищетой народа, убожеством его повседневной жизни и впечатляющим расширением границ державы. Пройдут годы. На закате жизни Шапорину выпустят за границу. Она побывает в Швейцарии, встретится с братьями, эмигрировавшими из Советской России, и с гордостью скажет давней знакомой: «Нас в последнее царствование при Николае II били два раза, позорно разбили японцы. А вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». Давно уже живущая в спокойной и благополучной Швейцарии знакомая не согласилась с этими доводами. «К чему это великодержавие, – ответила она. – Ну, били, но зато как спокойно было жить» (II, 386).
Что правда, то правда. Жизнь Любови Васильевны в СССР никогда не была спокойной. И все эти годы Шапорина размышляла о смысле происходящих событий, стремясь постичь логику Истории. Этим же занималась и советская литература. В большом времени Истории – от момента завершения Петербургского периода русской истории и вплоть до распада СССР – художественная литература была практически единственным способом постижения сущего. Литература и искусство обладали несравнимо большей степенью свободы в отображении и осмыслении происходящего, чем общественные науки. И сколь бы пагубным ни было воздействие идеологии и цензуры на литературу, это воздействие всё же не было смертельным. «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок» Ильи Ильфа и Евгения Петрова, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, «Реквием» и «Поэма без героя» Анны Ахматовой, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, городские повести Юрия Трифонова, «Братья и сёстры» Фёдора Абрамова – все эти шедевры сегодня нуждаются в обстоятельных бытовых комментариях. Бег времени продолжается: люди, жившие при советской власти, постепенно становятся уходящей натурой. Повседневная жизнь советского человека, запечатлённая на страницах литературы, нуждается в комментировании, а это комментирование отныне невозможно без обращения к дневнику Любови Васильевны Шапориной. В этом его непреходящая ценность. Кто нынче не помнит фразу Михаила Булгакова, вложенную им в уста Воланда и ставшую крылатой: «Квартирный вопрос только испортил их»?! А ведь почти вся жизнь Любови Васильевны была многолетней непрекращающейся борьбой за свою квартиру. И подробное фиксирование мемуаристкой всех перипетий этой борьбы обогатил историю повседневной жизни советского человека множеством выразительных подробностей, позволяющих понять как всю глубину булгаковской фразы, так и весь драматизм жизненной коллизии, отображённой в «Обмене» Юрия Трифонова. Дневник Шапориной конгениально корреспондируется с поэмой «Реквием» Анны Ахматовой: