Текст книги "Бродячее детство"
Автор книги: Семён Калабалин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Семён Калабалин. БРОДЯЧЕЕ ДЕТСТВО
Я УХОЖУ ИЗ ДОМУ
Я родился 21 августа 1903 года в деревне Сторожево, что километрах в сорока от Полтавы. Так сказано в выписке из церковных книг. Быть может, впрочем, родился я несколько раньше, а 21 августа меня крестили. Когда перед поступлением на рабфак я поехал домой, чтобы достать метрику или хотя бы уточнить с матерью дату своего рождения, мать вспоминала: «Та я не помню, як це було и колы воно було. Ото ж згадую що як раз тоды дуркувата Евдоха выйша замуж, а у кривого Карпа сдохла корова... Ну да це було як раз на Петра и Павла, на пятый день святой Параскевы. Ще в цю ничь пидпалыли скирды у помещика, и то як вдарыли на пожар у здоровый колокол, а я ж лежала на печи, ты в той час и запросився...»
Установить сейчас, когда у кривого Карпа сдохла корова, а «дурковата Евдоха выйша замуж», решительно невозможно.
У моих родителей было шестнадцать детей. Ровно половина из них умерла. Восемь (пять мальчиков и три девочки) остались живы. Я был самый младший. Когда я начинаю себя помнить, старшие мои братья – Ефим и Иван – работали уже рабочими на сахарном заводе помещика Дурново на станции Кочубеевка. Дурново был очень богатый помещик, имел спиртоводочные и сахарные заводы. Отец мой всю жизнь батрачил. Всю жизнь он прожил по чужим хатам и вырастил восемь детей. Понятно, что каждый кусок хлеба был на счету и дети начинали работать в том возрасте, в котором современные дети идут в школу: лет в семь, а иногда и раньше. Лет семи пошёл работать пастушонком и я. Летом пас коров, зимой убирал в хлеву или в конюшне и вообще делал то, что прикажут. А весной 1915 года я ушёл из дому. Получилось это так. Коров я пас у помещицы Голтвянской. Дело было в августе. Коров одолели слепни, и они, точно взбесившись, помчались домой в коровник. Я делал всё, что положено: кричал, бил их кнутом, но с коровами происходило непонятное. Какая-то коровья истерика овладела ими. Как бешеные промчались они через двор, не обращая внимания на удары наших пастушеских кнутов, на наши крики и вопли.
Наша хозяйка помещица Голтвянская варила во дворе варенье. Взбесившиеся коровы прогалопировали мимо неё и скрылись в коровнике. За коровами мчались мы, пастушата, надрываясь, кричали и щёлкали кнутами. Помещица долго разбираться не стала. Она схватила меня за волосы и, обзывая «байстрюком», колотила ложкой, которой мешала варенье, по лицу. Я был вне себя от всего происшедшего, от погони за взбесившимися коровами, от собственного крика, от страха, от боли. Я знал, что вины моей никакой нет и бьют меня несправедливо. Кровь бросилась мне в голову. Неожиданно для самого себя, пожертвовав клоком волос и вырвавшись из цепких рук помещицы, я изо всей силы хлестнул её кнутом. Видно, удар был удачным. На помещице треснуло платье. Она стала громко кричать.
Понимая, что случилось непоправимое, я бросил кнут и бежал.
С неделю я скрывался в селе. Я прятался на сеновалах и в пустых амбарах. Я наладил связь с моей сестрёнкой. Она доставляла мне в условленное место утаённые дома куски хлеба. Она же сообщала, как обстоят дела. Дела обстояли плохо. Помещица была в ярости, утверждала, что я хотел её убить, и пылала жаждой мести. Отец мой тоже был в ярости. Он знал только то, что ему рассказала Голтвянская. Кроме того, я получал жалованье, не помню, три или четыре рубля за лето. На эти деньги отец рассчитывал. Они входили в будущий бюджет. Впрочем, больше помещицы и отца пугали меня сыновья Голтвянской. Их было двое, оба офицеры, оба всегда молчали и очень страшно таращили глаза. Сейчас мне кажется удивительным, что весной пятнадцатого года, в разгар мировой войны два здоровенных кадровых офицера отсиживались дома. В то время такие мысли не приходили мне в голову. Я просто очень боялся этих пучеглазых людей. Я считал, что если попадусь им – я пропал.
Через неделю я понял, что в селе дела мои безнадёжны, и отправился в Полтаву, единственный город, о котором в то время слышал.
Мне было двенадцать лет, я еле разбирал буквы. Я ничего не знал о городах, о железных дорогах, вообще об огромном мире, в котором существую. Я почти ничего не знал о войне, во всяком случае, не понимал, что это такое. Одет я был в лохмотья. Денег у меня не было ни копейки. Цель у меня была одна: как-нибудь прокормиться. Я был маленьким дикарём, живущим в двадцатом веке в центре европейского государства.
В деревнях я просил под окнами и мне подавали куски хлеба, иногда даже сала. Если бы не страх, что меня догонят пучеглазые Голтвянские, я бы чувствовал себя превосходно. На второй день показалась Полтава. Каменные дома, златоверхие церкви, булыжная мостовая. Если б я был более развит, я бы удивлялся, любопытствовал, спрашивал. Но меня ничто не могло удивить. Я слишком мало знал, чтобы что-нибудь показалось мне необычным. Думал я только о еде и о месте для ночлега. Повторяю: мне было двенадцать лет. Если бы дело происходило в наше время, я переходил бы в пятый класс.
Я СТАНОВЛЮСЬ ПОВОДЫРЁМ
Оказалось, что в Полтаве жить можно. Кому воды наносишь, кому дров наколешь – покормят да ещё дадут две-три копейки. Скоро нашёлся у меня дружок. Вместе с ним мы шныряли по городу, искали где заработать, вместе просили милостыню, вместе и жили. Да, представьте себе, нашли мы и жильё. В прежнее время богатые семьи строили на кладбище склепы. Это были крытые помещения, построенные солидно, с дверями, запиравшимися на замок. Так сказать, место коллективного успокоения всей родни. Один из них мы приспособили под жильё.
Сорвали замок с двери, натаскали сена, а со временем на валке нашли печурку и даже подтапливали в холодные ночи. Было, конечно, голодновато, но жили. Впрочем, сытно я и раньше не жил, так что не огорчался.
Над Полтавой на холме стоит Крестовоздвиженский монастырь. В воскресные и праздничные дни на дороге к монастырю собирались нищие со всей Полтавы. Подавали там хорошо. С утра выстраивались безногие и безрукие, глухие, слепые и припадочные. Шедшие в церковь и возвращавшиеся из церкви раздавали убогим по копейке или по две, а все просящие показывали своё убожество, гнусавили, просили, молились и пели. Мы с приятелем в праздничные дни пристрастились ходить в монастырь. Мы тоже стояли в ряду убогих и тоже просили, выставляя на вид свою детскую беспомощность, грязь и лохмотья. Не бывало так, чтобы к вечеру мы не насбирали на пироги с ливером.
Конечно, об одежде нечего было и думать. Впрочем, лохмотья меня ничуть не смущали, и, пока не наступили холода, я никакой нужды в обуви не испытывал. А ещё до холодов, в октябре месяце, в судьбе моей произошла неожиданная перемена.
Дело было так: в одно из воскресений стоял я на дороге к монастырю и без конца повторял какие-то, раз навсегда отработанные фразы о том, что я бедный сиротка и что буду за подавшего копеечку бога молить, словом, то самое, что говорить полагается.
И вдруг передо мной остановился человек. Одет он был в пиджачную пару, в рубашку, подпоясанную шёлковым шнурком, на голове красовалась шляпа с красиво загнутыми полями. На вид показался он мне богатым. Для меня это была единая категория и в тонкостях я не разбирался. Учитель или помещик, купец или чиновник, мне было всё равно. Все эти люди принадлежали к знакомому мне только по виду племени богатых людей. Так вот, человек, остановившийся передо мной, был богатый, пан.
– Ты чей? – спросил он меня.
Хорошо помню, что смотрел он мне прямо в глаза властным, подчиняющим взглядом.
Вопрос не показался мне странным. Я объяснил, что пока как будто ничей.
– Хорошо, – сказал он, – пойдёшь со мной!
Я и пошёл с ним. Мне даже в голову не пришло спорить.
Он привёл меня в двухэтажный каменный дом. Мы поднялись на второй этаж. Вошли в квартиру. По тогдашним моим понятиям, она мне показалась царской палатой. Нас встретила девушка, прислуга, как тогда говорили. Мой загадочный хозяин подтолкнул меня к ней.
– Оденешь, – сказал он коротко и ушёл в глубину квартиры.
Мне дали старые сношенные башмаки. Лохмотья, в которые я был одет, сочли удовлетворительными. В них только нашили заплаты, причём разных цветов, чтоб они бросались в глаза. Спать меня отвели в дворницкую, внизу.
Как я сейчас вспоминаю, мне не казалось ни удивительным, ни безобразным то, что мною распоряжаются, не спрашивая моего согласия. Человек в пиджачной паре и шляпе мог распоряжаться мной как ему был угодно. Это не подлежало сомнению. Спорить тут было не о чем. Я без возражений выполнял всё, что мне приказывали. Не помню, чтоб я особенно и огорчался. Случилось так, могло случиться иначе. Поесть мне дали. Я спокойно заснул.
Утром меня повели наверх к хозяину. Я сначала даже не узнал его. Он был одет в сношенный, порванный армяк, и во внешности его ничего не осталось от облика богатого человека. Это был нищий, такой, каких я видал десятки у себя в селе. Только лицо было то же. Нет, и лицо было другое. Куда девался его уверенный, повелительный взгляд. У него вообще никакого взгляда не было. Его глаза просто не видели. В каждой руке он держал по большому посоху. На каждом посохе висело по торбе. Ещё две торбы висели у него за плечами.
Две палки поменьше дали и мне.
– Я слепой, – сказал мне хозяин, – ты понял? Я слепой!
И это тоже не показалось мне удивительным. Я так мало знал о том, как устроен мир, что не мог различить обыкновенное и необыкновенное. По совести говоря, я и не вдумывался в то, что происходит. Раз происходит, значит так и надо.
Мой хозяин взял меня за плечо, ведь он был слепой, а я его поводырь, и мы вышли из дому. Хотя поводырём был я, но его рука уверенно мне сигнализировала, где идти прямо, а где свернуть. Когда мы вышли из города, он объяснил, что звать я его должен дедушка Онуфрий, что будем мы с ним просить милостыню, что бы я не вздумал утаить что-нибудь, потому что он хоть и слепой, а всё видит, что я должен петь молитвы и просить.
Видно, я был у него не первым поводырём и технику обращения с нашим братом он разработал здорово. Мы вышли из города и отправились бродить по Украине.
Мы обошли Полтавщину, Киевщину, Екатеринославщину. Медленно двигались мы по пыльным улицам сёл, монотонно гнусавили свои унылые просьбы, обрывки молитв, жалобно протягивали руки, неистово крестились. Подавали нам хорошо. Кто не подаст слепому старцу, он прямо на глазах становился немощным старцем, когда мы входили в село, который по убожества своему только и жив подаянием да помощью этого маленького невинного хлопчика.
Сейчас я довольно высокий человек, но расти начал лет с пятнадцати, а в то время, хотя мне уже исполнилось двенадцать, я выглядел лет на десять, не больше.
Да, подавали нам хорошо. Нам подавали и хлеб, и сало, и муку. Иной раз и кусок полотна длиною в аршин, а то и больше. Подавали и яйца, подавали и деньги: копейку, а то и две. Иной раз богомольный лавочник давал и гривенник.
Если бы знали подающие, каким мерзавцем был дедушка Онуфрий!
Он меня бил и щипал нещадно. Не за что-нибудь, а просто так, из удовольствия мучить. Он любил неожиданно схватить меня за уши и поднять в воздух, так что несколько часов после этого у меня шумело в ушах и трещала голова. Он обладал зоркостью орла этот жалкий слепец, дрожащей рукою державшийся за поводыря. Если хозяйка, подав милостыню слепому совала и мне грошик или кусочек сала, то как только мы выходили со двора, он сразу же хватал меня за руку.
– Отдай, – говорил он зло. И хоть я никогда не спорил и сразу отдавал, он всё время подозревал, что я обкрадываю его. Ох, каким безжалостным, каким злобным был он, пока никого вокруг не было. Но вот мы входили в село, и снова шагала по улице трогательная пара: беспомощный несчастный слепец и маленький хлопчик, единственная его опора.
Мы пространствовали с ним месяцев семь или восемь. За это время дважды мы приходили в Полтаву. Дома мой хозяин преображался. Он мылся в бане и надевал пиджачную пару. Снова он был важный, барственный человек из племени богатых. Он и действительно был богат. Я теперь считался в доме почти своим, и дворник (я по-прежнему ночевал в дворницкой) рассказал мне, что этот каменный дом принадлежит моему слепому и, кроме того, у него ещё два дома в Полтаве. Отдохнув день-другой, мы снова уходили, и снова шли по сёлам, и дедушка Онуфрий бормотал благодарственные молитвы, принимая милостыню от крестьянина, богаче которого он был в тысячу раз.
Очень скоро я понял, что нищенство не простое дело. Сто человек не смогли бы съесть то сало, те яйца, тот хлеб и муку, которые мы выпрашивали. Раз в неделю заходили мы в какие-то особенные дома, в которых нас уже ждали. Тут кипел самовар и стояла водка. Меня выгоняли в сени, но я подглядывал, когда отворялась дверь, а иногда про меня забывали, и я пробирался в комнату. Шли какие-то финансовые операции. Оценивалось выпрошенное сало, выпрошенный хлеб и выпрошенные куски полотна. Грошики и копейки обменивались на золотые десятки. Торбы наши после каждого такого посещения становились пустыми.
Примерно раз в месяц, тоже в заранее, очевидно, условленный день, приходили мы в дом, в который одновременно с нами приходило ещё много таких же, как мы, нищих. Больше всего, пожалуй, было слепых. Мужчин вели такие же мальчики, как я, женщин – девочки-поводырки десяти-двенадцати лет. Были ли среди слепых настоящие слепые? Не знаю. Я долго после того как убежал от дедушки Онуфрия, не мог отличить слепого от зрячего. Во всяком случае, в этом доме они не выглядели жалкими. Начиналось пьянство. Пили одинаково мужчины и женщины, пили и засыпали, валились на стол или на лавку, просыпались и пили снова. Гульба и пьянство шли несколько дней. Счастье моё, что не понимал разврата, потому что разврат был циничный и откровенный. Я многого не видел, а из того, что видел, многого не понимал. Понял гораздо позже, когда мне это было уже не страшно.
Мы, поводыри, сидели в сенях, хотя там и было холодно. Нас не пускали в хату, не потому, что стеснялись, а просто что б мы не путались под ногами. Но и кормить не кормили. Иногда только хозяйка дома выносила нам кучу объедков, которые мы с жадностью разбирали. Интересно, что в селе, в котором происходили эти пьяные оргии, мы никогда не просили милостыню. Это было по меньшей мере благоразумно. Вряд ли в селе можно скрыть многодневную попойку.
Если бы дедушка Онуфрий знал меру и не очень издевался надо мной, возможно, что я долго ходил бы с ним, помогая ему вызывать слезу и выпрашивать подаяние у добрых украинских крестьянок. Но моя безропотность словно подхлёстывала его. Он бил и мучил меня месяц от месяца безжалостнее и чаще.
МЫ РАССТАЁМСЯ С ДЕДУШКОЙ
Собирался ли я бежать от моего слепца? Пожалуй, нет. Слишком я был запуган. Мысль о том, что я не обязан терпеть его побои, мне даже в голову не приходила. Я мог разве только помечтать о том, чтобы каким-нибудь чудом снова обрести свою свободу. Спасти меня мог только случай.
Он заставил себя долго ждать. До самого мая. Почти восемь месяцев. Зато когда он, наконец, пришёл, я не упустил его.
Дело было во время одной из оргий, о которых я уже рассказывал. Несколько дней шло беспробудное пьянство. Однажды ночью я вышел из сеней, где спали в повалку дети– поводыри и поводырки, и увидел, что сатана Онуфрий – я давно уже звал его про себя сатаной – сидит на лавочке перед хатой и спит. Это был уже, собственно говоря, не сон, а пьяная одурь, когда человека можно раздеть или унести, а он даже не почувствует. Я достаточно знал сатану, чтобы различать разные стадии его опьянения.
Обстановка складывалась исключительно благоприятно: нищие все были пьяны и спали беспробудно. Спали и дети. Спало и всё село. Когда я подумал об этом, сон с меня как рукой сняло. Я понял, что моя минута настала.
Мне захотелось броситься бежать, но я удержался.
Страх перед сатаной был очень силён. Я представил себе, как, проснувшись и увидя, что меня нет, он гигантскими шагами, в полверсты каждый, мчится за мной и злорадно улыбаясь, настигает меня. Тогда мне пришёл в голову очень хитрый план. Я подумал, что если обрезать ему пуговицу на штанах, то как только он за мной побежит, штаны упадут, и придётся ему повозиться. А я пока убегу далеко.
План этот мне показался верным. Не помню, где я достал нож. Наверное, просто зашёл в комнату и взял со стола. Помню тихую лунную ночь, сонную сельскую улицу, спящего мёртвым сном сатану и себя, срезающего пуговицу с его штанов.
Следует, впрочем, объяснить, что я имею в виду, говоря «пуговица». Пуговицы в современном смысле носили только богатые, с моей точки зрения, люди. Люди же моего, так сказать, круга привязывали к одежде цурки. Что такое цурка? Это деревянная палочка, утончённая на середине и перевязанная по самому узкому месту очень узеньким ремешком. Впрочем, для этого годилась любая верёвка и даже толстая нитка, но предпочитались, конечно, более крепкие ремешки. Другим концом ремешок привязывался к материи, из которой сшита одежда. Цурку не надо было покупать, каждый мог сделать её сам. В то же время, просунутая в петлю, она держала лучше всякой пуговицы. Так вот, нищенский костюм сатаны держался на цурке.
Итак, я начал искать ремешок. До сих пор помню, какая трудная это оказалась работа. Конечно, сатана был пьян как свинья, но я глубоко верил, что он обладает какими-то сверхъестественными способностями. Поэтому вопреки всякой логике я ждал каждую минуту, что он проснётся. Всё время мне попадались какие-то другие ремешки. Но мне нужен был именно тот, на котором держалась цурка. Я должен был быть уверен, что он меня не догонит. Я должен был быть уверен, что, когда он встанет, штаны сразу же упадут на землю.
С одним ремешком я очень намучился. Он был толще других, и, как я ни старался, нож его не брал. Я потянул проклятый ремешок в надежде, что развяжу или найду тонкое место. Он тянулся, тянулся, и не было ему конца. Наконец из-под штанов вылез, привязанный к концу ремешка, мешочек. Что могло в нём быть? Пощупал. Монеты! Я похолодел. Красть я не собирался. С другой стороны, зол я на сатану был ужасно. В ту минуту мной руководил не расчёт. Я не стремился приобрести богатство. Я хотел только как можно сильнее отомстить проклятому Онуфрию. Дрожащей рукой перерезал я ремешок. Мешочек был у меня в руках. Цурка валялась на земле. Долго предстояло возиться Онуфрию, чтобы хоть шаг пройти по земле, не потеряв штанов.
Я пустился бежать. Как всякому беглецу с нечистою совестью мне слышались догоняющие меня шаги. Ясно я представлял себе, как проснулся мой сатана и поднял тревогу, как бежит он, а за ним и другие нищие, чтобы до смерти забить меня своими посохами.
До сих пор жалею, что не видел пробуждения Онуфрия.
Я бежал долго. Конечно, не по дороге. Сначала полем, потом через лес, потом опять полем. Уже рассвело, когда я оказался в густом дубовом лесу. Сил бежать больше не было, да здесь, кажется, я и был в безопасности. Я лёг под дубом и долго громко дышал, пока, наконец, постепенно пришёл в себя. Тогда я раздёрнул верёвочку, которой был стянут мешочек. Из мешочка высыпались монеты. Передо мной лежало богатство, которое мне и во сне не снилось. Тут были грошики и полушки, к виду которых я привык, тут были пятачки, которых я в своей жизни видел мало, тут были серебряные монетки: гривенники и пятиалтынные, тут были серебряные рубли, наконец, тут были три золотые монеты: две по десяти рублей и один пятирублёвик.
Я долго раскладывал монеты по кучкам – копейка к копейке, гривенник к гривеннику. Моё знакомство с математикой носило самый общий характер. Солнце стояло уже высоко, когда с помощью пальцев, чёрточек на земле и отложенных прутиков, в результате огромного напряжения ума, подсчёт был закончен: я стал обладателем огромного богатства. В мешочке лежало сорок два рубля.
Следует иметь в виду, что по тогдашним ценам на эти деньги можно было купить пару быков. Следует также иметь в виду, что моё реальное представление о валюте находилось в пределах десяти, очень редко пятнадцати копеек. Мне было ясно, что теперь до конца своих дней я буду вести обеспеченную жизнь состоятельного человека. Главная задача состояла в том, чтобы донести этот огромный капитал до Полтавы.
Да, я решил идти в Полтаву. Казалось бы, как раз туда не следует мне соваться. Туда раньше или позже непременно придёт полтавский домовладелец, нищий-слепец Онуфрий. Но, с другой стороны, что было мне делать? Других городов я не знал и даже не твёрдо был уверен, есть ли, кроме Полтавы, ещё города на земле. Зато уж Полтава представлялась мне таким огромным центром, населённым такой массой народа, что только там я мог наверняка как следует затеряться.
Итак, я отправился в Полтаву. Я знал, что до города около двухсот вёрст, но это меня ничуть не пугало. Мешочек я спрятал за пазуху. Обнаруживать в селе моё богатство было опасно. Деньги могли отнять или даже арестовать меня как подозрительного. Я решил идти побираясь. Мне это было не внове.
Днями я шёл весело. Подавали мне щедро, и просил я тогда, когда хотел есть. Один только раз испугался я, когда сердобольная крестьянка, накормив меня, сказала, чтоб я разделся, она мне постирает. Раздеваться мне было никак нельзя, мог обнаружиться мой капитал. С трудом я уговорил эту добрую женщину, что привык сам на себя стирать. Да, днём было весело. Но как страшны зато были ночи!
Ночевать я устраивался где-нибудь в лесу или в поле, там, где мешочек с моим сокровищем никому не мог попасться на глаза. Но и тут я не был один. С неба смотрел на меня бог, который всё видел. Я вёл с ним длинные разговоры. Факты я не опровергал. Я понимал, что тут ничего не скроешь. Я просто пытался их истолковать в благоприятном для меня смысле. Тут я позволял себе настойчиво спорить.
– А то, что он меня бил, это хорошо, да? – говорил я. – А щипаться хорошо, да?
Бог мне не возражал. В этом он был со мною согласен. И всё-таки продолжал, это я чувствовал, смотреть на меня с укором. Очевидно не отрицая вины Онуфрия, он всё-таки считал, что я поступил нечестно.
– Боженька, – убедительно говорил я, – а он эти деньги честно заработал? Ведь он просил, говорил, что голоден, а сам продавал. Он говорит, что слепенький, а сам, знаешь, как видит.
Я не знал, убедили мои доводы бога или нет, но мне было неспокойно. Я метался во сне, кажется, даже кричал. Мысль о заслуженной мною небесной каре очень меня пугала.