Текст книги "Бродячее детство"
Автор книги: Семён Калабалин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
КОННЫЙ РЕЗЕРВ МИЛИЦИИ
Через несколько дней мы опять услышали о конном резерве милиции. В каждом селе хоть у кого-нибудь из отряда находился родственник или дружок, который сообщал нам последние сведения: где находится резерв, куда он, по слухам, направляется завтра. Но, вероятно, и у бойцов конного резерва милиции тоже были в каждом селе родственники и знакомые. В конном резерве милиции тоже знали где мы были вчера и куда мы собирались двинуться дальше. Мы носились по дорогам и сёлам Полтавщины, как будто привязанные друг к другу. Только что, сделав неожиданный маневр, мы уходили от резерва, как назавтра в следующем селе нам уже сообщали печальные новости: конная милиция снова напала на след, конная милиция снова идёт за нами.
Расстояние между отрядом и милицией могло сегодня быть больше, чем вчера, но в общем оно неуклонно сокращалось. Видимо, милиция взялась за нас всерьёз. Мы по– прежнему лихо налетали на хутор или усадьбу, но нам уже не так легко открывали ворота. Приходилось спорить и угрожать. Иногда приходилось врываться силой. Мы уже не решались, ограбив хозяев, требовать, чтобы нам накрыли стол. Мы уже не решались после шумного ужина улечься спать, выставив для страховки часовых. Мы торопились исчезнуть. Мы знали, наверное, что, когда мы врывались на хутор, незаметный хлопец или дивчина уходили с хутора задами, чтобы разыскать начальника резерва. У нас исчезло чувство безопасности, а значит, исчезла и уверенность в собственной силе.
Доходили слухи, что начальник резерва человек упрямый и боевой. Доходили слухи, что от начальника резерва, когда уже он пустился в погоню, не спрятаться и не оторваться. Конный резерв милиции день за днём неуклонно шёл по нашим следам.
Настал день, когда мы оказались в кольце. Вероятно, хорошо был информирован о наших передвижениях начальник резерва. Его отряды заняли все дороги, по которым мы могли бы уйти из кольца. Сопротивление было бессмысленно. В нашей шайке было много храбрых людей, и всё-таки как боевая единица мы никуда не годились. Мы были способны лихо налететь на беззащитный хутор, напугать всё село, промчавшись по главной улице, но к правильной обороне мы не были способны. Мы вообще не могли сражаться с организованной воинской частью. А наши информаторы сообщали, что в конном резерве строгая дисциплина, опытные командиры и отчаянные бойцы.
Ох, как далеко было нашему сброду до настоящей воинской части. Как только стало ясно, что мы окружены, лихой дух ватаги сразу резко упал. Ещё вчера вокруг меня были, казалось, смельчаки, бесстрашно нападавшие на хутора и усадьбы, лихие вояки, не боявшиеся ни чёрта. Куда делась теперь их лихость, их бесшабашность и уверенность в себе. Мрачные люди были вокруг меня, и если они не разбежались, то потому только, что некуда было бежать. Нельзя было даже разойтись по одному, потому что в каждом из окрестных сёл одинокого бандита не задумались бы схватить и выдать. Очень уж мы осточертели населению Полтавщины.
А конный резерв милиции начал сжимать кольцо. Всё меньше становился район, в котором мы могли передвигаться. Наконец нам осталось одно: молча ждать, пока нас возьмут в плен. Все дали клятву не выдавать атамана. Было, мол, объединение на свободных началах. Никакого начальства, все одинаково грабили, все одинаково и должны отвечать. Мы надеялись, что не станут расстреливать сто сорок человек.
Наконец, мы увидели, как из ближайшего леса вышел в конном строю отряд резерва милиции.
Сопротивление было бессмысленно. Мы мрачно ждали конца. Нас обезоружили и разместили в ближайшем селе. По одному вызывали нас на допрос. Мы перестали быть отрядом мстителей. Впрочем, были ли мы мстителями когда-нибудь? Мы перестали быть даже разбойничьей шайкой. Мы были просто пойманные преступники, каждый из которых мог надеяться только на то, что вымолит себе наказание помягче.
Я надеялся, что хлопцы сдержат слово и не выдадут меня. Но то ли кого-нибудь из них припугнули, и он разболтал со страху, то ли просто настроение было такое, что, мол, снявши голову, нечего плакать по волосам, во всяком случае, очень скоро узнали, что я атаман. Меня повели на допрос к самому начальнику конного резерва. Я шёл мрачный, опустив голову. Что я мог сказать в своё оправдание? Что я собирался мстить за убийство брата Ивана? Кто мне поверит, когда сотни свидетелей покажут, что отряд занимался только грабежами, только налётами, что никто и не слышал о какой-то мести. Сколько угодно можно было раздумывать о том, как это получилось. Важно было то, что получилось именно так.
Меня ввели в хату, где начальник конного резерва должен был допрашивать атамана «отряда мстителей». Я стоял опустив голову. Отрицать что-нибудь было бессмысленно, признаваться было, в сущности, не в чем, всё было известно и так.
И вот я услышал голос, показавшийся мне знакомым.
– Сенечка, – сказал начальник конного резерва милиции, – ты бы голову поднял, братец милый.
Я поднял голову. За столом сидел второй из моих старших братьев, Ефим. Нехорошая улыбка была у него на лице.
Я не обрадовался и не огорчился. Я даже не удивился. Я был в состоянии, в котором ничто не могло произвести на меня впечатление. Ефим встал из-за стола и подошёл ко мне, держа плётку в руках. Лицо у него подергивалось от злости.
– Ну что ж, поцелуемся? – спросил он и изо всей силы ударил меня плёткой.
Я был в кожаной куртке, поэтому боли не почувствовал, и всё-таки вздрогнул. Не от боли, а оттого, что очень уж страшно было получить непереносимый этот по оскорбительности удар от родного моего брата Ефима.
По-моему, Ефим не задал мне ни одного вопроса, наверное, он счёл это за лишнее. Ему было известно достаточно, чтобы быть уверенным в моей вине. Вероятно, если бы он и стал меня допрашивать, я бы не сказал ни слова. Я просто не в силах был рассказать ему о своих винах и преступлениях. Не мог же я в самом деле рассказывать о намерении моём отомстить за брата Ивана. Что значили мои слова по сравнению с показаниями десятков или сотен ограбленных.
Ефим распорядился, и меня увели. Утром под конвоем отправили меня в Полтаву, в Чрезвычайную Комиссию, в ЧК, как все её сокращенно называли. Я понимал, что мне пришёл конец. Я не сердился на Ефима и не собирался оправдываться. Я был в состоянии отупения. Я знал, что меня ждёт, и не думал спорить. Всё что мне предстояло, я заслужил.
Камеры полтавской тюрьмы в то время были набиты народом. С какими же разными людьми мне довелось там встретиться! Здесь были украинские националисты со свисающими вниз длинными усами, делающие вид, что ни слова не говорят по-русски. Были и кулаки с глазами, горящими ненавистью, те самые, которые прячут в соломе обрезы и пулемёты. Были царские офицеры, очень похожие на тех пучеглазых братьев Голтвянских, которых когда-то я так боялся. Были, наконец, попы, проповедовавшие не кротость и смирение, а кровавую войну, не мир, но меч, не духовные пастыри, а руководители подполья и организаторы заговоров. Конечно, кто-нибудь из сидевших со мной или из их друзей послал из-за угла пули, убившие моего брата Ивана. Именно им или их друзьям собирался я мстить. Как же получилось так, что я сижу с ними в одной камере, если не за общую вину, то за схожие преступления? Как получилось, что я стал врагом моему брату Ефиму и был бы, наверно, врагом Ивану, если бы он был жив? Я думал и передумывал, и в голове моей не укладывалось, как же это всё-таки получилось.
Когда меня вызывали на допрос, я ничего не отрицал. В самом деле, все обвинения были справедливы. Грабил, разбойничал, врывался в чужие дома с целью личного обогащения. А с какой же другой целью? Не мог же я, в самом деле, объяснить хмурому, серьёзному следователю, что всё это я делал, видите ли, для того, чтобы отомстить за убитого украинскими националистами большевика Ивана Калабалина. Это прозвучало бы издевательски. Кто бы мне поверил? Да я и сам уже не верил в это.
Итак, я подтверждал все обвинения, которые мне предъявлялись. Да, этот хутор ограбил. И эту усадьбу тоже ограбил. Лисий салоп взял? Взял. Куда его дел?
Я не помню лисьего салопа, но, может быть, кто-нибудь из банды действительно прихватил его в суматохе. Скорее всего так и было. Куда он его дел? Кто его знает. Может, захотелось выпить и сменял на самогонку, а может, показалось тяжело тащить, и выбросил в канаву на повороте дороги. Какую роль мог играть лишний салоп, даже лишний налёт на хутор или усадьбу в бесконечно длинном списке преступлений моих и моей шайки.
Я не спорил ни с чем. Я признавался во всём. И в том, что, наверное, было правдой, и в том, чего, может, совсем не было. Вероятно, следствие по моему делу было очень лёгким. Поэтому оно быстро кончилось. Чрезвычайная Комиссия меня приговорила к расстрелу. Так заявил мне следователь. Может, такого решения ЧК и не было, но в камеру смертников меня перевели. Вот уж где я оказался среди отборных негодяев. Всем, кто сидел в нашей камере, терять было нечего, поэтому разговоры велись откровенные. Чего только не наслушался я! С какой ненавистью здесь говорили о большевиках и о Красной Армии. Несколько раз с проклятиями поминали и полк имени Шевченко, разведчиком в котором я был когда-то, батальоном которого командовал Иван. Не мог же я, в самом деле, вдруг здесь, в камере смертников, защищать Советскую власть и Красную Армию. Наверное, если бы я попробовал, все бы смеялись, слушая меня. Кто был я сам? Такой же, как они, главарь бандитской шайки. Объявлять себя красным было глупо. Может быть, сидевшие в моей камере заподозрили бы меня в трусливом расчёте на то, что Чрезвычайная Комиссия, узнав о моих просоветских высказываниях, растрогается и отменит свой приговор, то есть меня бы заподозрили не только в глупости, но и в подлости. Я молчал.
Каждый день несколько человек уводили из камеры на расстрел. Некоторые плакали, некоторые крестились, некоторые уходили в полубессознательном состоянии, не помню, чтобы были какие-нибудь трогательные прощания, объятия, слёзы. Всем предстояла смерть, и каждый думал о себе. Когда кончали читать список вызванных на сегодня, у тех, кто не был в этом списке, веселели лица. Они считали, что им повезло. Ещё бы, им наверняка предстоят ещё сутки жизни. Сутки жизни в этой грязной, тесной и мрачной камере.
Новичков в нашу камеру не приводили. Не знаю, потому ли, что наиболее крупные заговоры были ликвидированы и волна репрессий ослабела, или напряжённая борьба продолжалась, а смертников помещали в другом месте.
Наша камера пустела. Настал, наконец, день, когда я остался один. Последнюю группу: двух кулаков, трёх офицеров и одного попа – увели. Пока читали список, я был уверен, что услышу и свою фамилию, но её в списке не оказалось. Шестеро уходящих даже не простились со мной. Они были слишком заняты тем, что им предстояло. Я остался в камере один. Хотя я знал точно, что не сегодня-завтра буду расстрелян и расстреляют за дело, так что и обижаться-то не на что, хотя внешне я был, кажется, спокоен, даже равнодушен ко всему, всё-таки во мне шевелились какие-то чувства, какие-то мысли бродили в моей голове, на что-то, наверное, я, даже не понимая этого, надеялся, как-то прикидывал, когда меня расстреляют.
Я оставался один в этой проклятой камере. Кажется, я был не совсем нормален. Я плохо помню, как прошли следующие сутки. Снова настало утро, и, когда в камеру вошли, у меня не оставалось надежды, я был один, значит, пришли за мной. Действительно, назвали мою фамилию, имя и отчество. Я встал. Мы, конвоир и я, вышли в коридор. Все, кого вели на расстрел, я точно помнил, поворачивали по коридору направо. Меня повели налево. У меня не проснулись никакой надежды или недоумения. Переутомлённый мозг просто отметил: меня почему-то повели не туда, куда отводили других.
Привели меня к следователю, тому самому, который уже много раз меня допрашивал. Он посмотрел на меня, как всегда, хмуро и раздражённо. Он задал мне несколько дополнительных и, по-моему, лишних вопросов. Потом он сказал, я не помню какими словами, что меня не расстреляют. Не помню, что я почувствовал и подумал в эту минуту. Кажется, ничего. Следователь не сказал мне, помилован я или решение ЧК пересмотрено. Он сообщил, что не расстреляют, и всё. Я выслушал это с неизменившимся лицом и ничего в ответ не сказал. Следователь вызвал конвоиров, и меня повели обратно, в ту же самую, пустую теперь, камеру смертников. Когда дверь за мною закрылась, я сел на нары и заплакал. Плакал долго, беззвучно и неожиданно уснул. Мне снились страшные сны. Какие– то пиявки впились в моё тело. Я метался и кричал во сне и сам слышал свой крик. На меня напали отъевшиеся клопы. Они привыкли, что в камере много людей, и свирепо набросились на одного.
Я просыпался от страха и, не придя в себя, засыпал снова. Так прошла ещё ночь и ещё день. Наконец, за мной пришли. Меня отвели в губернскую тюрьму. Здесь началась нормальная тюремная повседневность, ожидание очередной еды, вынос параши, ленивые разговоры ни о чём.
В этой тюрьме я просидел три месяца.
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК ДЕЛАЕТ СТРАННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ
День походил на день. В тюремной камере ничто не менялось. Та же скудная еда времён военного коммунизма, те же тоскливые заботы тюремной камеры, та же похлёбка из ячменя, распорядок дежурств, очередь уборки. День как день, и дням этим нет конца.
Как я теперь понимаю, никто не знал, что, собственно, со мной следует делать. Расстрелу я, вероятно, не подлежал, как несовершеннолетний. Освобождению тоже не мог подлежать, как преступник, и преступник серьёзный. Осудить меня на несколько лет заключения? Но кто мог в то время взять на себя такую обузу – несколько лет содержать заключённого? Новый строй боролся за существование. Его сторонники считали, что со дня на день наступит мировая революция, а противники ждали, что со дня на день он рухнет. В обстановке напряжённой борьбы бандитов расстреливали нещадно. И вдруг нашёлся бандит, которого расстреливать нельзя. Со мною просто не знали, что делать. Вот я и сидел, ел ячменную похлёбку, в очередь убирал камеру и выносил парашу, и казалось мне, повторяю, что эта однообразная и тоскливая жизнь не кончится никогда.
И вот 20 декабря 1920 года меня вызвали из камеры. Вызывали меня, конечно, и раньше. Я предполагал, что опять повторится очередной допрос, то ли потому, что дело попало к новому следователю, то ли приехало начальство решать, что со мною делать. Снова, наверное, выслушают мои много раз повторенные показания, снова будут думать, как быть, если и расстрелять меня нельзя и отпустить на волю опасно.
Привели меня в кабинет начальника тюрьмы, в котором я и раньше неоднократно бывал. Начальник тюрьмы сидел за письменным столом. В кресле перед ним сидел незнакомый мне человек. Был он в поношенной шинельке, в очках. Ничто в нём не привлекло моего внимания, ничто не показалось из ряда вон выходящим. Это мог быть какой-нибудь «комиссар», проверяющий заключённых, или, как я думал и раньше, какой– нибудь новый следователь.
Неизвестный человек посмотрел на меня, встал и сказал:
– Извини, пожалуйста. Из-за меня тебя побеспокоили и пригласили в кабинет.
Правду сказать, я не помнил, чтобы следователи извинялись перед заключёнными. Я промычал что-то неопределённое. Он назвал мне свою фамилию – Макаренко. Сказал как-то между прочим: «А тебя, кажется, Семёном зовут? Вот и хорошо. Мы с тобою почти тёзки – меня зовут Антон Семёнович».
После этого он начал излагать своё дело. Напомню: был декабрь двадцатого года. То, что сейчас, почти через полвека, могло показаться обыкновенным, в то время должно было своей неожиданной новизной произвести на меня впечатление ошеломляющее. Должно было произвести, но не произвело.
Макаренко тоном очень обыкновенным, по-видимому, совершенно не стараясь произвести на меня впечатление, заговорил о том, что, мол, недалеко от Полтавы создаётся трудовая колония и что он предлагает мне в эту колонию перейти. Я не помню, разумеется, какими словами эту колонию описывал мне Макаренко. Во всяком случае, рассказ его ни в какой степени меня не поразил. Почему-то представилось мне довольно тоскливое место и не очень сытая жизнь. Во всяком случае, точно могу сказать, что никакого радостного возбуждения, никакого предвкушения новой радостной жизни я не испытал. Немного, как я уже говорил, удивило то, что он передо мной извинился, но это показалось мне просто чудачеством, а вовсе не признаком нового ко мне отношения. Запомнилось из его слов, что в колонии, кроме земли, будут и мастерские и что он надеется, если ребята ему помогут, что из колонии может получиться толк. О планах своих он говорил не очень уверенно, стараясь как бы внушить мне: всё это только попытка, и что из этого получится – предсказать трудно. Закончил он фразой, тоже в тюремных условиях необычной, но сказанной так просто, что вся её необычность стала мне ясной гораздо позже. Смысл этой фразы заключался приблизительно в том, что если, мол, ты, Семён Калабалин, разделяешь мою точку зрения и тоже думаешь, что из колонии может выйти толк, то, мол, давай попробуем.
За всё время пока этот загадочный Макаренко нарочито прозаическим тоном излагал свои очень скромные планы, начальник тюрьмы не произнёс ни одного слова. Я-то знал, что всё равно именно начальник здесь главный и от него всё зависит. Я-то краем глаза посматривал, думал, может, он улыбнётся, кивнёт, так сказать, подтверждая этой улыбкой или кивком, что он, мол, начальник тюрьмы, не возражает против моего ухода. Но начальник ни разу не кивнул и не улыбнулся. Он сидел с неподвижным лицом, ничем не выражая своего отношения к словам странного посетителя. Молчал и я, не зная что отвечать.
– Ну, так как ты решаешь? – спросил Макаренко.
Я пробурчал что-то не очень внятное, из чего, впрочем, можно было понять, что не возражаю.
Я ВЫХОЖУ ИЗ ТЮРЬМЫ
Не помню, тогда ли мне пришло в голову, что за всё время после ареста впервые я получил возможность сам решать вопрос, касающийся моей судьбы. Скорее всего я потом подумал об этом. Вероятно, в то время меня заставила согласиться просто жажда перемен. Вероятно, на что угодно согласился бы я ради того, чтобы избавиться от бесконечного однообразия жизни в камере, от тоскливых разговоров с другими заключёнными, разговоров ни о чём, потому что всё интересное давно переговорено, а говорить надо, чтобы не сойти с ума от тоски.
– Ну что ж, – сказал Макаренко, – тогда пойди к себе в комнату, собери вещи и отправимся.
Я довольно смущенно объяснил, что своей комнаты у меня здесь нет и вообще ходить незачем, поскольку вещей у меня, собственно говоря, нет. Всё при мне.
При этом я ещё раз кинул взгляд на начальника тюрьмы. Я ждал, что он как-нибудь запротестует или по крайней мере скажет, что, мол, нужно соблюсти некоторые формальности, проделать некоторые процедуры. Но он по-прежнему молчал, как будто не слышал, и лицо его по-прежнему не выражало ничего.
Макаренко не придал, по-видимому, никакого значения тому, что у меня нет вещей.
– Ну что ж, тогда пошли, – сказал он, вставая. Он снял с гвоздя, вбитого в стену, башлык – в декабре в Полтаве бывают большие морозы – и, протянув руку начальнику тюрьмы, сказал: – Спасибо. Значит, мы пошли, до свиданья.
Начальник тюрьмы пожал руку Макаренко и тоже сказал: «До свиданья».
Следовало, очевидно, попрощаться с начальником тюрьмы и мне. Надо сказать, что я находился в расстроенных чувствах. Я привык к тому, что ходить мне можно только с конвоиром, и не понимал, пойдёт ли со мной конвоир и в эту колонию. А без конвоира кто же меня выпустит из тюрьмы. Тут у всех выходов часовые.
Наконец, должен ли я протянуть руку начальнику тюрьмы или лучше не рисковать и руку не протягивать, а просто кивнуть головой. Но это тоже рискованно. «Как это до свиданья? – скажет начальник тюрьмы. – Хорошенькое дело! Заключённый вдруг собирается уйти! Кто же это ему позволит!»
– До свиданья, – кивнул мне начальник.
Я ответил: «До свиданья».
Пожалуй, в эти минуты мне больше всего хотелось просто выйти за ворота. Я был совсем не уверен, что это удастся. Есть ещё проходная, и часовые, и замки, и ключи. Что-то я не видел, чтобы писались какие-нибудь пропуска, подписывались какие-нибудь акты...
Макаренко замотал башлык вокруг шеи и повторил очень спокойно, не придавая, по– видимому, этому никакого значения.
– Ну, пошли.
И вышел в дверь. За ним вышел и я.
Казалось, что мы с Макаренко вдруг стали невидимы. Мы проходили мимо часовых, а часовые на нас не обращали внимания, и, кажется, даже не замечали, что мы идём. Когда мы подходили к запертой двери, дежурный молча отпирал замок и распахивал перед нами дверь. Нас никто и ни о чём не спрашивал. У Макаренко был такой вид, как будто это совершенно естественно, как будто так и положено, не спрашивая пропуска, выпускать заключённого из тюрьмы. Сколько уж лет прошло с тех пор, а я всё не могу забыть этот короткий путь от кабинета начальника тюрьмы до обыкновенной полтавской улицы. На моих глазах совершались чудеса, отпирались замки, растворялись двери, часовые отводили глаза. А спутник мой этих чудес не замечал.
Он как будто считал всё удивительное, что проходило, совершенно нормальным. Наконец распахнулась последняя дверь, и мы вышли из тюремных ворот.
Даже воздух был здесь совсем другой, чем в тюрьме. У меня голова закружилась, когда я увидел такую привычную прежде Полтавскую улицу. Молча мы шагали по тротуару. Я ни о чём не думал. Я просто наслаждался воздухом, ходьбой, свободой. Мы прошли метров двести, когда Макаренко вдруг остановился.
– Ах, неудача, – сказал он. – Забыл, понимаешь, у начальника тюрьмы башлык. Придётся вернуться. Ты подожди меня.
Он не оглядываясь зашагал обратно к тюрьме. Я остался один. Я стоял растерянный. Чудеса продолжались. Этот человек не только вывел меня из тюрьмы, но и оставил на улице одного. Даже не оглядывается. Даже не смотрит, не убежал ли я. А мне убежать ничего не стоит. Шагнул за угол и пропал.
Однако я стоял и смотрел на Антона Семёновича. Я видел, как он стучал в дверь, как приоткрылся глазок, изнутри на него посмотрели, как дверь открылась и снова закрылась за ним. Только в последнюю секунду перед тем, как он исчез за дверью, я понял, что башлык-то ведь на нём. Тот самый башлык, который он будто бы забыл в кабинете начальника тюрьмы. Не знаю, почему я не убежал. Наверное, просто не хватило внутренних сил. Слишком много мне пришлось пережить за последние месяцы. Наконец-то поверил я человеку. Наконец показалось мне, что жизнь моя изменится к лучшему, и вот опять... Мрачный стоял я и не отрываясь смотрел на закрытую дверь тюрьмы.