355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Саулюс Томас Кондротас » Взгляд змия » Текст книги (страница 2)
Взгляд змия
  • Текст добавлен: 15 апреля 2020, 05:00

Текст книги "Взгляд змия"


Автор книги: Саулюс Томас Кондротас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

От домашнего пива дед наш настолько ожил, что сел в кровати, опершись о подушки, и поманил меня пальцем:

– Подай-ка мне вон тот кусок окорока, что лежит на самом верху.

Я наклонился через спину тетки, прозванной Осою, и достал мясо. На один миг всеобщее внимание сосредоточилось на мне, родичи глядели, как я подал окорок деду, а тот вонзил в него пожелтевшие зубы, даже его облысевший лоб сморщился. Зубы у дедушки сохранились целиком. Кто-то улыбнулся. Всем понравилось, что он ест. Может, и не умрет, кто знает. Но дед умрет. Я знал это наверняка, всего лишь миг тому назад слышал, как безалаберный предок на чердаке нечаянно сбросил на пол то ли шмат сала, то ли связку лука. Они бы не роились тут без дела.

Народ снова принялся за еду и питье, и дедушка вместе с ними. Дожевав окорок, он глазами показал отцу, чтобы тот подошел поближе. Я услышал, как он посиневшими губами шепчет на ухо батюшке:

– Сципионас, перед тем как кутать в саван, разотри меня водкой.

Зачем ему это? Однако отец не спорил. Он уже немного опьянел, а может, мне это казалось, может, лицо его окаменело от переживаний. Я на всякий случай подскочил к матери.

– Мама, пускай отец не пьет много.

Она меня поняла и только молча гладила меня по голове.

– Не бойся, сынок. Твой отец многое может выдержать. Очень многое. Он – Мейжис. Все будет хорошо. Он головы не потеряет.

Я вернулся на скамью. Перед обедом дедушка как будто задремал. Веки опустились сами, будто на них присели два мотылька. Но спал он недолго. Через час, не открывая глаз, начал метаться в постели, бормоча странно мягчеющим ртом:

– Вижу! Господи, вижу! Иду! Какие девоньки, сладость-то какая! Эгей, я с вами! К чему одежды?! Господи, ё-моё, какие девоньки!

Мы глядели на дедушку, притихнув, удивляясь и немного завидуя, что не можем узреть того же, что он, – картина, наверное, была прекрасной. Дедушка метался, с уст его срывались шаловливые возгласы, он к чему-то тянулся губами, руки его стремились кого-то обнять, и – странное дело – он смеялся. Смех был радостным и веселым, и непохоже было, что он обращался к видениям. Нет, дедушка смеялся для нас. Было ясно, что смеется он уже из лучшего мира, с онаго берега. Наконец тело его успокоилось, обмякло, а мы еще несколько минут сидели с онемевшими спинами.

Мать не ошиблась: первым оправился от изумления мой отец.

– Баню! – крикнул он и выскочил в сени; я за ним.

Отец на удивление резво дунул к хлеву, к скоту, я очертя голову припустил к ульям. Надо предупредить пчелок, что тот, кто придет к ним, умер. Если я не успею, он уведет их с собой. Я постучался в улей и сказал то, что следовало сказать:

– Пчелки мои, пчелушки. Господарь помре. Пора вставатушки.

И вернулся к людям. Вскоре пришел отец.

– Кто-нибудь растопил баню?

– Не знаю, – отвечал дядя Матиешюс, сын двоюродного брата дедушки, ростом примерно с отца, только совсем сморчок. – Стóит ли, Сципионас? Постелили бы на кухонном полу соломки, бабы его обмыли бы.

– Нет, – покачал головой отец. – Не дело это. Ему не понравилось бы валяться в соломе, будто индюку.

Тут ему крикнули, что банька уже топится.

– Пойдешь с нами париться, Криступка?

Надо было мне пойти со всеми, я и пошел бы, не спроси меня отец. Но тут я вдруг испугался покойника.

– Нет. Я чистый, только мылся, – сказал я.

– Дело твое…

Больше никто не напрашивался. Отец сунул за пазуху бутылку спирта, одной рукой взял руку отца, другой обнял усопшего за талию и пошел в баню. Глядя со стороны, казалось, что он всего лишь помогает старцу идти, как будто тот сломал или вывихнул ногу. Через несколько шагов отец присел на корточки и обернулся:

– Криступас, принеси мою праздничную тройку. Ты знаешь какую. О которой говорил твой дед.

Когда через час двери бани открылись, все стоявшие и ждавшие этого мгновения узрели двоих ладно одетых господ. Ясное дело, на дедушке костюм висел как на пугале. Но это ничего. Казалось, он собрался идти в церковь или в иное общинное место. Когда они подошли поближе, от них дохнуло спиртом. Было похоже, что оба слегка навеселе. Дедушку усадили на почетное место в избе, следом расселись и остальные. Пир продолжался. Перед праотцем нашим поставили тарелку и налили ему кварту пива.

– Ах, зачем ты безвременно нас покинул? – спросил дедушкин двоюродный брат со стороны матери, похожий на ли́са старичок, которого все называли Виляйкой, хотя по фамилии он был Кайлайтис, и, почеломкавшись с дедушкиным ковшом, изрядно отхлебнул.

С этого момента я уже не знал, за кого принимать дедушку: человек ли это, вещь ли, или еще какая диковина, или все вместе. Всем ведь было понятно, что праотец покинул нас, его больше нет. Однако вот он сидит среди нас. Не человек это, лишь пустая скорлупка, что-то неодушевленное, сродни полену, скамье или печке, – вещь, одним словом. Но он сидит в красном углу, где не положено находиться ни полену, ни печке, перед ним ковшик пива и тарелка с тушеным каплуном, луком и кислой капусткой. Он едва заметно улыбается, а кожа его облысевшего лба чуть-чуть покрыта испариной, я различал маленькие тусклые капельки. И хотя я не видел, чтобы он пошевелил рукой, отхлебнул пива или сунул в рот заплывшее жиром мясо, но вот уже в четвертый раз в его ковш подливают пива, в тарелку подкладывают квашеной капусты. Ну а дед, дед живой, зрячий, так любил желтую, как мед или как его янтарные глаза, кисленькую капусту, заквашенную с морковкой и брусникой. И непременно со щепоткой тмина.

Так кто же он, тот, занявший место в красном углу? Быть может, таковы игры мертвецов? Взглянешь на него – вот он сидит, выставив острый кадык. Но стоит тебе на миг отвернуться, и ты видишь краешком глаза, как он наклоняется и что-то быстро-быстро говорит на ухо соседу, дяде Моркусу, благо тот никак не отстает от него, все покручивает продолговатую пуговку его сорочки и жалобно вопрошает:

– Ты почему умер-то? Ах, стоило ли? Кабы кто посулил тебе в пакибытии юное тело, может, и был бы резон поторговаться… Ну зачем ты умер?

Я внезапно обернулся, но дедушка меня опередил: снова сидит прямой, как палка. Дядя Моркус взглянул на меня, подмигнул и заговорщически улыбнулся: теперь мы, считай, все проведали – зачем ему приспичило умереть и так далее. Поплевав на рукав пиджака, он отер вновь покрывшийся испариной лоб деда. Затем, уже в пятый раз, наполнил его ковш.

Я не знал, что мне делать. Хотелось выйти куда-нибудь, пожаловаться кому-нибудь там. Если в красном углу сидит не дедушка, тогда – чего проще. Но если это дедушка, мой долг – ждать, быть среди Мейжисов. Хм. Опять же, если на почетном месте – дед, как же нам его хоронить? А если хоронить дозволено, значит, это лишь панцирь, его телесная оболочка. Я окончательно запутался и, чтобы не рехнуться, перестал ломать голову. Родичи пировали себе, как ни в чем не бывало, запасы яств и выпивки не кончались, и с приходом ночи мы всё еще сидели в застолье. Поминки удались на славу. Я слушал приветливый гомон, уютный, словно гул пламени в печи, пока сон не начал давить на глазные яблоки и я нехотя ему не поддался. Последнее, что я увидел, засыпая, был кружок величиной с рубль из красной меди – пятнышко на затылке дяди Моркуса, когда тот наклонился почеломкаться с дедушкой.

Я проснулся ночью, когда кто-то сбросил со стола оловянную кружку, звякнувшую о скамью, потом об пол и закатившуюся под стол. Я открыл глаза, приподнялся на локте и огляделся. В комнате стояла ночь, но серебристый лунный свет, заглянувший в окно и разлившийся по ней, позволял разглядеть все в подробностях. В дедушкиной кровати я по линиям спины и характерному шмыганью различил отца. Сам я был заботливо уложен на скамье. На другой скамье торчало долговязое тело какого-то верзилы. Посреди комнаты на двух стульях была положена доска, и на ней вкушал ночной покой дедушка Венцловас. Остальные гости были, видимо, разведены на ночь по другим комнатам, на сеновал и в клеть. Выходит, тут спали только мы, вчетвером или втроем, не знаю, считать ли дедушку. Кто смахнул со стола кружечку?

За окном та же Божья благодать, словно в восковых яслях, устанавливаемых в костелах перед Рождеством: застывшие деревья, трава, скала с пещеркой, неподвижная Мария с младенцем на руках у кормушки, на ворохе сена, и все освещено блеклым белым светом. В оконное стекло негромко постучалась веточка плюща, я вздрогнул и внезапно понял, кто мог ее сдвинуть. Я встал и открыл окно, одновременно услышав приглушенный звук, похожий на вздох. Духи! Мы забыли открыть на ночь окна, и пращуры не могли навестить деда, а он – уйти к ним. Озноб пробежал у меня по телу при мысли о том, что бы случилось, если б я не проснулся. Зная, что все еще спят и меня никто не видит, я осмелился улыбнуться дедушке, подбадривая его: за внучка, мол, можешь быть спокоен. На полочке в красном углу за почетным местом, за образом святой Агаты[5]5
  Святая Агата (šv. Agota) почитается в Литве как хранительница от стихийных бедствий. Хлебушек святой Агaты клали в фундамент дома и между балками потолка, носили в кармане.


[Закрыть]
я нашел сальные свечи, взял две и зажег, поставив у каждого плеча покойника. Потом снова лег и заснул. Негоже быть чересчур любопытным.

Проснулся я поздно, меня разбудили визг пилы и стук молотка. Отец мой мастерил гроб для дедушки Венцловаса. Я оглядел комнату. Долговязый исчез. Дед лежал на доске, обе сальные свечи догорели. Две женщины в черном убирали со стола, изредка тихо звякая мисками или ковшами. Мать и тетя Пранцышка. Муж ее – речник. Ходит на немецком пароходе по Неману. Мейжис. В комнате стоит запах скисших объедков.

– Я попридержала на саван свою венчальную рубашку, – прошептала тетя.

Мать помолчала, потом откликнулась:

– Забавно. Я свою целошницу храню для того же. На венчание со смертью. Хотя кто может знать…

Тетя вздохнула:

– Мужчинам легче.

В руках у нее была миска с остатками пареного гороха, она поставила ее дедушке на живот. Дед им мешал. Значит, он и впрямь вещь. Я встал и выскользнул во двор, потирая затекшие плечи.

Гости скучились вокруг отца, забивающего последние гвозди. Это тоже дедушкина воля. Мы могли ведь и раньше сколотить ему гроб. Однако он велел созвать всех на поминки, а гроб срубить после смерти. Возможно, каждый человек, достигший конца своего жизненного пути, знает, как его хоронить. Узнáю и я, хотя тогда и не понял, чем отличается гроб, сколоченный за несколько дней до смерти, от сколоченного в тот день, когда он необходим. Тот, который сварганил отец, напоминал корыто для корма свиней. Так я ему и сказал.

– Ты вот что, Криступас. Сходи поищи дядю Моркуса. Найдешь – приведи ко мне.

У колодезя стояло ведро с пивом, и дядя Моркус, присев на корточки, пил прямо из него.

– Вас отец ищет, дядя Моркус, – сказал я.

Когда он обернулся, я увидел что глаза у него красные, как у кролика.

– Сколотил уже? – спросил дядя Моркус.

– Заканчивает.

– Да ну их, – пробормотал он, сожалея, что приходится расставаться с ведром, – будто никто другой не может лечь, примериться.

Когда гроб был готов, дедушку уже не стали сажать за стол. Все долгое время до дня похорон он пролежал в гробу, вперив взгляд в потолок (никто не удосужился закрыть ему глаза, а потом было поздно; с другой стороны – как бы он выглядел жмуриком в застолье?). Поминки продолжались. Несколько человек, и тетя Пранцышка с дядей Моркусом в том числе, расплакались, жалея дедушку. Видно, должно было пройти какое-то время, пока они поймут, что его больше нет и никогда не будет. Пили-ели в слезах – слезы мешались с капустой, капали в пиво, – хныкали, вспоминая какую-нибудь сценку из общей с дедушкой юности.

Минуло еще несколько дней, неделя, месяц, два… Поминки все не кончались. Времени сидеть в застолье у нас было все меньше, не то что в начале. Нашлись неотложные дела, и мы завершили их вместе: сжали яровые, посеяли рожь, собрали яблоки и сливы. За стол теперь садились только по вечерам. Пиво с водкой давно закончились, и все понемногу снова замкнулись в себе, хотя оставались дружелюбны, нежны и внимательны друг к другу. У дяди Моркуса от плача начали слезиться и гнить глаза, так что он перестал реветь. Жизнь обрела какой-то ритм, какую-то обыденность. Становилось ясно, что пора хоронить предка и расходиться по домам. Тем паче что самая молодая родственница, моя тетя Сельмочка, тридцати четырех лет, отяжелела, ее беременность стала слишком заметной, пора ей было отправляться домой. Однажды утром, проснувшись, я увидел в окно, что пошел снег. Прошло пять месяцев с того дня, как дед помер. Первый снег. Хотя падал он мокрым и тут же таял, едва коснувшись слякоти на дворе, отец велел мне:

– Криступас, пора. Сходи на кладбище, проследи, чтобы яма была как следует. Не хочу, чтобы ливень вымыл моего отца из земли, как Нексуса в прошлом году. Скажи, пусть выроют на несколько вершков глубже, чем обычно.

Да. Время настало. Могилу рыл Лизан – таково было его прозвище с той поры, когда он со своим отцом полвека тому назад приехал в нашу округу. Лизан Мейжисов ни в грош не ставил.

– Вы все словно чумные, – язвил он, сплевывая вишневую камедь, которую все время жует. – Никак в толк не возьму, откуда такие люди берутся. Ну, постойте. Я вас всех похороню.

Смола вишни вызывает у меня брезгливость, хотя, известное дело, она лучше сосновой. Как-то раз я пробовал пожевать сосновую смолу, но так и не смог проглотить слюни. Потому никто ее и не жует. Лизан ковырялся в зубах черным, землистым ногтем, потом снова сплюнул струйку желтой слюны.

– Всех не перехоронишь.

– Почему же?

– Потому, что ты слишком стар.

Лизан снова положил в рот катышек смолы. Осенью он собирает поганки, варит их и ест натощак, не брезгует и кониной, будь это даже падаль, которой не пущена кровь. Всему этому, по словам деда, он научился у своего батьки. Вот так-то. Снова он тут как тут, старейший. Ни шагу без него не ступишь. Глаза у Лизана вечно выпучены, заплыли кровью, зубы редкие, бороденка подстрижена криво, видно, зеркала он не видал с детства. Высокий он, даже очень, и потому ему несложно вылезти из могильной ямы.

– Отчего ваши такие пентюхи? Будто вы не люди, а скот рогатый.

– Что ты в этом смыслишь, Лизан, – сказал я. – Наш род очень велик.

– Ну и что? Сам-то ты что, сопляк эдакий, можешь в этом смыслить? – Он на минуту задумался, глядя на кладбищенские деревья и рассевшихся на их вершинах ворон: они всегда следуют за ним всей стаей. – Да не может человек жить без страстей.

– Наш дед говорит, что огонь – он внутри нас пылает.

– Ага, – ответил он. – Уголья. Дотлевают уголечки, и вся песня. Какой прок от речей Венцловаса, коли ему самому я уже могилу выкопал.

– Отец велел, чтобы поглубже вырыл на несколько вершков.

– Зачем?

– Нексуса помнишь? – сказал я.

– Господи владыко, – пробормотал Лизан и снова спустился в яму.

– Нет, Лизан, – я не хотел уходить, не разъяснив ему всего. И повторил дедовы слова: – Человека похоронить невозможно.

– Иди ты… – он весь побагровел, и я пошел восвояси. Когда-то Лизан был влюблен в мою маму. Ему по душе, когда умирают Мейжисы.

Дома все уже было готово для проводов покойника на кладбище. Дедушка лежал в гробу, гроб стоял на телеге, телега утыкана еловыми веточками. Невесть откуда взялся и венок из сосновых веток и астр. Все казалось мне зряшным, пустым, несерьезным, лишенным величия: похороны, саваны, костюм напрокат, приготовления и переодевания. Все шло беспорядочно, наспех, вместе и чересчур медленно и чересчур быстро. Мне кажется, похоронам не хватало хозяйственной руки деда. Он-то уж все бы устроил на славу.

Отец с матерью и я забрались в телегу, другие, коли хотели, шли следом, несколько мужчин всю дорогу скакали вокруг верхом, махали ножами и стреляли в воздух. Сие должно было производить торжественное впечатление праздника, да только выстрелы трещали в пустом большом пространстве сами по себе. Я поискал глазами дядю Моркуса, но нигде не заметил его рябиновой физиономии. Дядюшка Моркус мне нравился все больше. Я взглянул на отца. Лицо его застыло, только щеки едва колыхались в такт скрипящей телеге. Гроб, перед тем как спустить в могилу, открыли, чтобы все могли в последний раз и навеки проститься со старейшим. Женщины в белых одеждах глядели ангелами, ожидающими, когда смогут забрать его к себе. Отец мой поднял деду голову и сунул под нее несколько рублей, потом что-то пробормотал и положил в гроб клубок серых ниток и иглу. Все отвернулись, как бы нечаянно. Я не верю, что деду там понадобятся нитки и деньги. Не верит и отец. Но таков обычай, и его следует придерживаться ради других присутствующих. Настоящий дедушка сейчас обнимается с праотцами в Мейжинке или стоит среди нас, наблюдает. Пусть. Я взял три горсти земли и высыпал их в яму, прямо на крышку гроба (прощай, дедушка Венцловас!), а потом незаметно улизнул с кладбища: мне не хотелось оставаться на попойку у свеженасыпанной могилы. У кладбищенской ограды, напоминая пугало, стоял Лизан. Завидев меня, он раззявился и сглотнул слюну.

– Значит, не хочешь вместе со всеми просить старого, чтоб не мучил тебя дурными снами?

– Он не станет меня мучить, – ответил я, проходя мимо него.

– Как же, как же, – презрительно хмыкнул он. – Духи Мейжисов такие же снулые, как эти живые.

Чего он на нас злится. Отец никогда не попрекал его матерью. Он мне сам говорил…

Назавтра гости разъехались. Дом остался пустым и унылым, мы были похожи на призраков, безгласно слоняющихся по непривычно разросшейся усадьбе. Отец с матерью переселились в дубовую кровать дедушки, я занял их старое место. Для пущего веселья отец спустил с цепи пса, и тот все время путался под ногами, но веселого в этом было мало.

– Привыкнем, – утверждал отец. – Мы – главный ствол рода Мейжисов и не можем сломаться. – Теперь уже он говорил как старейший.

Мне все казалось, что я забыл что-то сделать, из-за этого я чувствовал горечь во рту и, чтобы она прошла, грыз холодные кислые лесные яблоки, но только схватил понос. Наконец, ровно через четыре дня, ложась спать, я почувствовал, что дедушки больше нет и уже никогда не будет. Не могу вам передать, какая тоска и боль объяла меня. Словно передо мной открылось большое пространство, и я одной ногой ступал туда, зная, что назад мне не вернуться. Я вновь разрыдался, но не так, как в тот раз, когда мы с отцом шли из сада, не тихо и легко, а так, словно плачем своим собирался вызвать бурю, сорвать с домов крыши, вырвать деревья, заставить реки выйти из берегов и залить усадьбы и пастбища, вызвать затмение луны и солнца и поставить на колени зверей полевых всего света. Мне надо было выплакаться, в конце концов я всего лишь маленький мальчик, хотя и Мейжис, а то, что мне кажется знанием, однажды может оказаться вовсе не таковым. Одни лишь звезды вечно, неподвижно светят на черном небе все тем же ровным светом. Лишь звездам знаком сей удел.

Начало (1)

Он проснулся весь залитый потом, в мокрой – хоть выжми – рубашке, волосы липли ко лбу. Тут же, еще сидя в постели, поспешил зажечь свечу, ведь вязкая, как войлок, тьма невыносима для одинокого человека, она гаже и прилипчивее черного болотного ила, если представишь, что придется в него погрузиться.

Сон его был полон мерзости, но и исполнен надежды. Ему чудилось, он идет лесом, в котором растут волосатые деревья. Стволы их, их ветви и листья – все обросло мехом. Однако шел он волосатым лесом не один: он нес на руках младенца, очень нежно и осторожно прижимая его к груди. Младенец и был надеждой.

Когда на дворе глубокая ночь, льет как из ведра и гуляют буйные ветры – рвут твердыми когтями ветви буков, вот-вот проткнут острым клювом крышу – что остается человеку, как не искать надежду в самом себе, ибо образ мира, его красóты в такие минуты ничем не могут помочь. Настало время, когда та частица, которую он с таким упорством и даже трудно объяснимой яростью отвоевал у мира, покидает его, вновь возвращаясь в свое первобытное равнодушное состояние, когда воды суть просто воды, без имени и других примет, которыми человек их метит, равно как и пущи – всего лишь дремучие пущи, в которых человеку нет места. Горы – опять же лишь вон те старые горы, на которые человек не осмеливался взобраться (чтобы не увидеть грани, за которой уже ничего нет). И так со всеми вещами, неважно, велики они или малы, принадлежат человеку с самого рождения или только начинают ему принадлежать, ведь камни, скрепленные известью, суть часть дома или ветряной мельницы, хотя ни дома, ни мельницы еще нет и, может быть, никогда не будет (кто знает, как сложатся обстоятельства). Никому не дано объяснить, почему так повелось. Светает (а может, спускается ночь?), но восход солнца ты можешь лишь угадать, потому что смена дня и ночи тоже перестает служить человеку, не желает отмерять его время, когда вся земля тонет во всеобъемлющих сумерках, все ветрища да вихри срываются со своих привязей в четырех сторонах света и земля мешается с небесами, озера, моря и реки целиком, взлетев на воздух в одном месте, падают в другом, все пропитывается влагой, все раскисает или покрывается порошей мелкого колкого снега. Природа устала от человека, ей надо отдохнуть, вернуть свою строптивую, но умеренную натуру.

Люди сразу это чувствуют, подобно зверью, что за десять верст унюхает потоп или лесной пожар и удирает от него, бросив все, в безопасное место. Тот, кто сеет и пашет, таким утром не узнает своего плуга, он стал для него просто куском железа причудливой изогнутой формы, холодным и хмурым; тот, кто зарабатывает на хлеб кистью и красками, в изумлении откладывает их в сторону, потому что краски разлагаются на составные части и стены, уставши сверкать ясным светом, покрываются противным налетом болотно-серых пятен; рубящий лес оставляет топор, едва к нему прикоснувшись, потому что и лес и топор веют ледяным холодом, мало того – скрытой ненавистью к нему, лесорубу. В такое время плоты долго толкутся у берегов, не отчаливая, напрасно плюясь пенными брызгами и ожидая людей, сплавляющих их, а те, охваченные вялостью и прекрасной кручиной, глядят на улепетывающий от их воли мир, ничего не понимая… и не в силах ничего изменить. Попрошайки не выходят клянчить милостыню, предпочитая голод запустенью улиц и дорог. Фабрики без пользы портят воздух резкими свистками: никто не выходит на работу, никто не становится к станкам. Скотина, задрав морды кверху, ревет, но напрасно, никто не несет ей корм, никто не удосуживается напоить. Весь мир снова таков, каким его когда-то сотворили: дикий, полный враждебности, излучаемой даже неодушевленными вещами (во всяком случае, мы считали дотоле, что у них нет души). Мир – лишь ветры, воды и тьма, покрывающая бездны вод.

Никто и не пытается этому противиться, потому что это пустое занятие, а кроме того, такое время длится недолго. Наступает новый день – а может быть, ночь? – казалось бы, ничто не изменилось… но нет. Подкованные башмаки плотогонов шваркают по бревнам, когда мужики вскакивают на них, на фабриках ревут, словно впервые, станки, их шкивы и шестеренки (валы, колена, зубцы) начинают крутиться с удвоенной скоростью, устремляясь вдогонку за тем, что от них чуть не удрало, – временем… И вот уже маляр как ни в чем не бывало смешивает краски, получая изумительнейшие тона, коровы хлебают воду, неуклюже отбрыкивая звякающие ведра, и слюна смачно стекает по их мордам, лесоруб проверяет большим пальцем лезвие топора на остроту и думает, что оно еще острее, чем прежде, а крестьянин, как всегда ворча, затемно выходит из избы, бредет по пояс в грязной жиже, коли дело весною, или по сугробам, если на дворе зима. Громадный механизм мира людей вновь приходит в движение и набирает скорость, словно нагруженный воз, катящийся под гору, и, кажется, остановиться ему никак невозможно.

Осенней ночью человек понимает, что удел его – быть частью стада ему подобных и что поддержки он может дождаться только от них, ибо мир, в другие времена года кажущийся уютным и в ладу с ним, как с добрым старым приятелем, об эту пору обнажает самую свою суть: не доверяй, мол, мне, в самых своих глубинах я пестую злобу на тебя и род твой; ты не желаешь идти дорогой, которую я уготовил тебе когда-то, дав руки лишь для того, чтоб сорвать плод; ты заговорил языком, который я дал тебе для иного – чтоб ты перемалывал пищу; но ты недоволен постоянной сменой жизни и смерти, так нá тебе. Стены дома сотрясает удар, крыша трещит, словно суставы женщины в объятиях ярого любовника. Те, у кого есть жены, просыпаются и вновь засыпают, крепче обняв их. Одинокие ищут тепла в самих себе. Они призывают на помощь воображение и принимаются строить воздушные замки. Только тогда они вновь обретают доверие к миру и силу. Они видят чистые родники, текущие по зеленеющим, залитым солнцем лугам, слышат кристально-девственные голоса птиц, испытывают весеннюю прозрачность души. Только так они возвращают себе жизненно важное желание желать.

Тот, кому снился сон, пьет из кувшина воду, с удовольствием смачивая пересохшее, словно сосновая кора, нёбо, чуть позже берет трубку и набивает ее табаком. Этой ночью ему не суждено больше заснуть. Ему придется слушать зловещие стоны ветра за дверью и думать о том, что теснит грудь и грызет сердце.

Трубочка у него крохотная, с тонким прямым мундштуком, их привозят плотогоны из Германии, такие курят и сами. Табачка там умещается две-три щепоти. Но он черный, невероятно крепкий, и несколько затяжек так пережигают рот смолами, что от курильщика несет за версту, а слюна становится цвета высохших дубовых листьев.

Вот он курит горчащий табак, вперив взгляд в беленный известкой потолок, и ум его понемногу высвобождается из оцепенения. Думает он о том, что до праздника непорочного зачатия можно было бы огласить свадебные обеты, тогда, может быть, получилось бы пожениться на самую Масленицу, чтобы снег скрипел под полозьями саней. Но надеяться почти не на что, потому что Она не хочет идти за него. Хуже того: Она его боится. Ты навлечешь на меня беду, говорит Она. Поди прочь. А он Ей: Тебе Одной говорю на священном литовском наречии. Не могу без тебя. Будь моей женою. – Нет, говорит она, нас в будущем ожидает большая напасть, коли я обручусь с тобою. Я бы хотела выйти замуж за самого глупого из вас. – Отчего же? – спрашивает он. – Не знаю, отвечает Она, ты сотворен из огня суровости, я ни разу не слышала, как ты смеешься.

И это правда. У него нет привычки над кем-то насмехаться. Он на все смотрит серьезно, а взгляд его тверд, как дышло, и слово весомо. Даже в мыслях он ни над кем не смеется. Таким он родился. Отец его был таким же, и отец отца, и прадед. Не могу полюбить тебя, говорит Она. Девушкам нравится, когда мужчины улыбаются, и дуют чем-то теплым им в волосы, и нашептывают веселые и не очень приличные вещи, зажигающие их и вызывающие дрожь во всем теле. У тебя так не получится. Моя мать может меня за тебя выдать, ты это знаешь. Но я бы этого не хотела, как на духу скажу.

Что же ему делать, ему, влюбленному, не находящему себе места? Много ночей напролет он не мог заснуть, слушая скрипы половиц старого дома, куря едкий табак и напевая вполголоса грустную песенку о своей несчастной любви. Вот он вздыхает, долго, протяжно, будто уснувшая на страже овчарка, снова набивает трубку и затягивается коричневым дымом, от которого вся его внутренность приобретает коричный оттенок.

Он знает еще один способ заполучить девушку, склонить ее к себе, но этот способ – последний. Невероятными кажутся ему свои же предчувствия. Есть еще способ, который, так уверяют люди, никого никогда еще не подвел. Это Слово.

Никто не знает истинной силы слова, всей сверкающей мощи его. Мир был сотворен одним словом, а сколько в нем разных вещей. Неисчислимое разнообразие животных и растений, горы, леса, реки, долины, равнины, моря. Солнце, луна и звезды на кремнеподобной небесной тверди. Времена года. Под землей, на земле, под водой, на воде и в воздухе. Все создано из слова. А необъятность рода людского, говорящего на всевозможных языках, страдающего, умирающего, радующегося, здорового люда, больного, веселых и грустных людей, невеликих, как кошки, или громадных, как деревья. Они тоже из слова. Вороны, кружащие над заснеженным полем, – из слова, валяющиеся на солнцепеке собаки, человек, спускающийся с гор, и другой, на нее взбирающийся, слепой попрошайка, протягивающий руку за милостынею, мальчик, играющий в травах на бирбине[6]6
  Литовский народный инструмент, дудочка.


[Закрыть]
, девочка, прячущаяся от дождя под липой (он вымочил насквозь ее рубашку: видны остренькие, как у кошки, соски маленьких грудей), лесоруб, поедающий сало с краюхой хлеба и луковицей, которые ему положила жена, кузнец, глядящий на красный закат (он только что трахнул жену лесоруба), умирающий старик с восковой кожей (он вперил взгляд в первые снежинки за окном), роженица, которую держат вчетвером здоровые мужики, сеятель с ватагой грачей, клюющих падающее в почву зерно, – все создано из слова.

Действие не сравнить со словом. Тот, кто курит трубку, захотев, чтобы ему приснилась его желанная, пришпиливал к дверному косяку мух и оставлял их, пока не сдохнут. Он прятал иглу под подушку, не переставая думать о Ней, и ночью Она приходила к нему в сон, беседовала с ним. Во сне он был весел, такой, какие нравятся девушкам, и они вместе проводили время до утра. Такова сила действия. Но оно может сделать человека счастливым только во сне. В действительности все решает слово.

Он положил трубку на стул, сел в постели, прямой, с закрытыми глазами, перекрестился, вдохнул и вполголоса произнес:

– Кому мила, жаль только не моя. Супротивник я Богу, солнцу ясному, месяцу белесому, звездам белым. Не жизнь мне без тебя, как не жизнь земле без водицы. Иссохла гортань моя, пожелтели зубы, сохни, девонька малая Евфемия по мне, Криступу, денно и нощно, чтобы ни в еде не наелась, ни в питье не напилась. Как не может без мамоньки дитя малое, так и я без тебя не выдюжу. Неприятель я всего света белого – солнца и месяца, всех дерев, всего творения, – за бабу эту ядреную перед Господом. Аминь, аминь, аминь.

Вздохнув, он утер снова вспотевший лоб краем одеяла, бросил взгляд на трубку, но курить не хотелось. Полежал с открытыми глазами, размышляя, что будет, если заговор утратит вложенную в него силу. Заговор старинный, перешедший к нему от деда, могло и забыться словечко-другое. Кто его знает, ни в чем нельзя быть до конца уверенным… Но другого способа присушить к себе девушку он не знал. Оставалось верить. Когда все кончается, вера все равно остается. Он вспомнил слова из проповеди: «Илия был бедный человек, подобный нам, и молитвою молился, чтобы не было дождя: и не было дождя на землю три года и шесть месяцев. И опять помолился: и небо дало дождь, земля произрастила плод свой»[7]7
  Иак 5, 17–18.


[Закрыть]
. Вера произнесшего заклятие была велика, как гора. Вполне возможно, что так верить – ошибочно. Произнесший заклятие задул свечу и заснул прямо в сенях, исполненный надежды, что просыпался не зря. Внутри его теплились угольки, чей жар придавал сил вере в то, что противиться суровости мира возможно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю