Текст книги "Невыдуманная и плохая"
Автор книги: Саша Резина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Четвертая строфа
Я и моя бездна, или Сломанный Робот и я
Обычно на омут случайно натыкаются и наступают в него. Но иногда омут сам подкрадывается к твоим ногам, и тогда уже не думай о сохранности резиновых сапог, вынимай из них ноги и беги. Не думай о сохранности нескольких лет жизни, вынимай из них весь свой век, и не жалей что пришлось бесцельно потратить время.
… Наступило еще одно лето, школа и студии закрылись. Мне предстояли последние летние школьные каникулы. А к Женьке из Омска приехал поступать в столичный институт только что закончивший школу сын Антон, от первого брака. И поскольку Женька до сих пор лелеял неостывшую нежность к бывшей жене, то и сына боготворил и готов был положить к его ногам всю Москву.
Когда мы решили всем скопом съездить к ним с Эдной на дачу – поесть шашлыки и покрутить свои подростковые амурчики – без того чтобы отвлекаться на поэзию с ее буримешками – Антон тоже был там.
Стоял хороший солнечный день, припекало. Витька и Миевский наперебой обрабатывали гордую Нельку, она что-то там им парировала своим писклявым голоском и краснела от удовольствия, а воздыхатели чуть ли не расталкивали друг дружку. Я тихо приревновывала обоих и болтала с Машкой поодаль, нюхая Нанины астры. Ольга грустила, расхаживая взад и вперед по участку – не хватало только душещипательного трека за кадром. Ее тоску не интересовало солнце. Малолетки– шестиклассники изображали бурную деятельность – таскали хворост для костра, чашки и тарелки из дома на улицу и т. д. Ими руководил их любимый Женька, и в его строгих наказах – «Вась, давай принеси то… Дашка, не копайся…»– слышалось искреннее умиление перед детством, которое принимало еще за чистую монету его седины и ужимки. Эдна с Витькиной мамкой мариновали мясо и резали овощи. Там было еще несколько мамаш, очень похожих между собой – толстых, улыбчивых, с мясистыми руками в маникюрах, с выщипанными бровями и простенькими заколками-застёжками на макушках. Антон покуривал на терраске. Ничего примечательного и какого-то особенного, что бы отличало его от других парней, в нем решительно не было. Более того, всё его слегка вытянутое, тощее лицо покрывали гнойные подростковые прыщи. Не сошла и детская серьезность, как попытка казаться взрослее. Он курил глубокомысленно и вдумчиво, как герои боевиков между победными схватками – подмешивая в свою позу немного усталости и безразличия. На нем были не к месту выглаженные костюмные брюки с идеальной стрелочкой, с броским кожаным ремнем, а на босых ногах вдруг шлепанцы, и торс обнажен. С ним могла конкурировать только Эдна Родионовна. На этот раз она надела спортивную майку под шелковые брючки, которые закатала выше колен, и так рассекала между клумбами и грядками.
Продвигаясь вдоль цветника, мы достигли террасы, и сразу– без того чтобы даже представиться друг другу, как-то непринужденно и по-свойски стали все втроем прикалываться над окружающими.
Так я познакомилась с Антоном, со своей личной, игрушечной бездной.
Тебя, конечно, может уколоть ревность. Но не странно ли, в самом деле, когда море, в которое не брезгует каждый вечер окунаться солнце, ревнует к омуту, который умеет глотать только лягушек и чужие судьбы.
Всего мы встречались с ним почти шесть месяцев, и один был похож на другой и они смешались в один вонючий кокон.
Я звонила ему и просила приехать. По-правде сказать, он тоже звонил. Не знаю, зачем. Иногда мы часами говорили по телефону, и это было даже лучшего личной встречи, на которой так настаивало мое существо.
Я стерегла телефон, и мои глаза могли в течение часа скакать по нужным цифрам, а потом я не выдерживала и набирала их пальцами. И он приезжал, иногда на весь день, иногда в час ночи, чтобы уехать рано утром. Я звонила и врала, что мне нечего есть, я давила на жалость, на все что угодно, лишь бы он приехал. Он приезжал с пачкой котлет и пакетом сока, а я не могла смотреть на еду. Как легко написать «Вся моя жизнь», настолько легко, что многие романисты этим злоупотребляют. Но мало кто действительно знает, что стоит за фразой: Вся моя жизнь. Вся. Вся моя жизнь была сосредоточена на этой болезненной страсти. Когда ожидание кончалось, и раздавался звонок в дверь, я – накрашенная, одетая и причесанная час назад – бежала открывать, и в эти короткие секунды меня обдавало облегчение этого разрешившегося ожидания. А когда он заходил, я начинала страдать, чтобы страдать вплоть до его ухода. Это делало нашу связь бессмысленной и даже несуразной, но мне было все равно. Что-то внутри раскалывалось, когда он снимал пальто, что-то ело мое нутро, когда он садился в кресло, и жгло по живому, когда начиналось наше «общение»– от океана молчания к островкам редких его ответов. Вот так – от ожидания к страданию и обратно – прожила я те три года. Прожила, как выживают, выжала, как выжимают рваную тряпку после стирки, на совесть, до последней капли, и непонятно, зачем ее вообще стирали, тратили порошок и силы, а не выбросили на помойку.
В одну из тех зим мы с ним пошли на какое-то кино, и по лицу моросили бусины противного полувесеннего снега. Это, пожалуй, единственная наша совместная вылазка в свет, которая приходит мне на память. Мы встретились в метро, он подошел ко мне, как чужой, и сказал: «Ты слишком сильно напудрилась». Это всё что он сказал мне, всё остальное говорила я. Он с напускной увлеченностью смотрел дурацкий фильм, игнорируя мои комментарии, он никак не реагировал, если я клала голову ему на плечо – так можно обнять манекена в магазине. После кино я что-то щебетала, неусыпно наблюдая за его реакцией. А он иногда улыбался в ответ, как всегда глядя куда-то в сторону, но для меня это было знАком высшего благоволения, я ликовала, ведь он улыбался – мне. В глаза он мне смотрел только, только во время секса.
Сейчас, по прошествии времени, я не могу понять, как это я попала в эту гнетущую ловушку, зачем мне было всё это нужно. Нужны эти бесконечные часы в тишине, которую я устала разбивать словами, когда он сидел за моим столом, в моем кресле, лежал в моей постели, как будто ожидая поезда на вокзале, а я ему была страшно благодарна за то, что он выбрал именно мой вокзал. Потом, когда он пытался вернуть наши отношения, а у меня уже был ты, он говорил, что любил меня тогда, что любил меня всегда, и я даже склонна в это верить, и не смейся. Но любовь эта была покрыта чем-то застарелым, пыльным, поганым, как тело человека в палатке, завёрнутое в спальник, покрыто старым, выцветшим пледом, по которому ползают мухи.
* * *
…В мое мутное окно из солнечного краника докапывал закат. Его блестящая лужица покоилась рядом со мной на письменном столе, на котором я сидела в домашней майке, и больше ни в чем. Антон подошел ко мне внезапно. Он направлялся мимо меня, подчиняясь своим обыкновенным бездушным импульсам, и вдруг ожил, обернулся на пол пути, подошел и поцеловал в губы… И это была нежность того, у кого в системном блоке находилось сердце, а не печатная плата.
Так вот, почему, собственно, именно робот и почему именно сломанный. Тот момент запомнился мне столь хорошо, потому что это был момент этой самой счастливой поломки. Обычно он ходил, смотрел и делал вообще всё, исходя из какой-то безжизненной программы. Компьютер внутри него велел ему есть, завязывать шнурки, говорить слова, надевать брюки, чистить зубы или читать книгу. Он поглощал вкусную пищу, а не лопал вкуснятину. Он делал стиль одежды, а не напяливал рваные джинсы. А тогда он вдруг свернул от железа, подошел ко мне, сидящей на столе в домашней майке, и поцеловал в губы. Он делал это до и после неоднократно, но в тот раз это сделал именно он, а не программа. Такие выходы из деятельной мёртвости происходили у него не то чтобы редко, но, наверное, реже, чем нужно было для того, чтобы хоть кто-то рядом с ним мог быть счастливым. Иногда спросонья компьютер не успевал заработать, и он улыбался живой радостью, еще не открыв глаза.
Поцеловав, он ушел, не сказав «до свидания». «До свидания» говорят программы, а люди ничего не говорят, когда уходят от любимых, не договорившись о следующей встрече.
* * *
Приходи. Последний вагон из центра. Я буду в куртке из поношенного вельвета.
Приходи. Ты поверь, я совсем другая в реале, чем в форуме или чате.
Я та, которая всё равно по стене головой сползает– по кровавому следу,
Сколько бы меня не поили на ночь здорово-кефирным счастьем.
Я та, которая всё равно ломает носы соперникам на паркете,
Сколько бы не гуляла, не трахалась и не выпила водки с ними…
Я всё равно ожидаю графа в усадьбе, «с глазами лани», с высокой прической и при корсете,
Сколько бы не учила албанскей и не щеголяла по дискотекам в мини.
Приходи. Вечный мой ник– любое склонение боли– на всех языках– до победного гугли.
Приходи. Ты поверь, я совсем другая в вирте, чем дома– в процессе минета.
Я та, которая всё равно смотрит– глазами– застреленной в КГБ, или– ожившей куклы.
Сколько бы в вену мне не вводили небесно-Живого жидкого Света…
Пятая строфа
Мы
Когда Ленке и другим их ребятам отдали одежду моей мамы, карманы ее куртки были полны кровью…
Нет, не так.
Когда мой отец однажды понял, что никогда не выздоровеет, он оценил свою жизнь дешевле, чем нашу с мамой. Он болел какой-то непонятной шизофренией. Ему показалось, что он помеха для нашей жизни, и тогда…
Нет, опять не так.
Хочется рассказать как-то так, чтобы ты понял сразу, не плавая в догадках, почему в семнадцать лет мне было уже так много, почему так молниеносно иногда взрослеют.
Когда мне было пять, погиб отец. Потом я узнала, что он перерезал себе вены, а тогда мне сказали, что он ушел на Небо.
Когда мне было шесть, мама – неопытная водительница – очень спешила домой на своем жигуленке и слетела в кювет на гололеде. Между собой они шептались, что папа «призвал ее к себе», да и мне сказали, что мама ушла к папе на Небо. Я не могла понять ни маму ни папу, да и два креста на их могилках слишком красноречиво говорили о том, где они на самом деле находятся. Просто они умерли, потому что никуда бы они от меня не ушли, ни на какое Небо.
Так, кажется.
– Пал Палыч, это что?! – Лена, навещавшая меня каждые выходные, уже не кричала, она обреченно хрипела.
Это было, наверно, пренеприятное зрелище – как я – совсем крохотная девчушка – сидела сложив ноги, на разобранной тахте, и пустые мои глаза были вперены в куклу.
У дедушки очередной запой. Ему кажется, что я не замечаю, как он лакает водку на кухне. Ведь я еще маленькая. Но я замечаю. Он сварил нам сегодня картошку в мундире, а потом картофелины катились по кухонную полу, и дедушка сетовал на свою старческую неповоротливость, и я не сказала, что он просто пьян.
– Лен, пойдем гулять. Я не хочу сидеть с дедой. – это говорю я, не поднимая глаз с куклы.
– Нет, вы слышали? Слышали?! Вам самому-то не стыдно? Эх…Галочка, пойдем умоемся и переоденемся…
Дед встает с кресла, и глядя в пол, начинает говорить сбивчиво, но строго. Его изломанный бас стучит по стенам:
– Я сам. Где твое новое платье, которое я тебе купил, Галина?…Никуда вы без меня не пойдете.
– Сидите здесь, я сказала. Потом поговорим.
И в этом «Потом поговорим» звучит что-то совсем новое, спокойное – оно не угрожает, не умоляет, а констатирует. Я понимаю, что скоро всё изменится.
Мы идем с Леной в парк, она покупает мне леденцы, и мы катаемся на качелях.
Вечером Лена отпирает нашу квартиру своим ключом, дед гулко храпит. Она велит мне собрать вещи. Я боюсь уходить от дедушки– а вдруг он тоже без меня уйдет на Небо? Но плакать начинаю только на лестнице. Лена говорит, что дедушке нужно отдохнуть и что всё будет хорошо.
Мы едем домой к Лениной матери, и та кормит меня борщом. Лена куда-то уходит.
А когда в понедельник мы возвращаемся к нам, дедушки там уже нет, как нет и пустых бутылок тут и там, как нет пыли, и тахта собрана. Со мной истерика:
– И он тоже? Даааа?
– Галя…Галочка… Успокойся! Дедушка теперь будет жить у себя на даче, мы будем каждые выходные его навещать. А мы с тобой будем жить здесь, вдвоем. Договорились?
Я обнимаю ее. Но плакать не перестаю.
Леночка была лучшей подругой моей мамы. Настолько лучшей, что после маминой смерти отдала нам с дедом свою квартиру в хрущевке.
До этого мы с родителями жили у папы, но после того как он погиб, свекровь решила, что это мы с мамой во всем виноваты, и выгнала нас. Нам пришлось жить на даче у деда, а после того как ушла и мама, мы переехали в Ленину московскую квартиру.
В то воскресение у Лены состоялся долгий и трезвый разговор с Павлом Павловичем, в ходе которого он со скупою слезою бессилия признал наконец, что «не справляется». Лена не сердилась на него– она понимала, что смерть единственной дочки выбила старика из колеи.
Он согласился передать Ленке опекунство. Нашелся даже блат где надо, и проблем не возникло.
С тех пор мы с ней живем в Доме-Призраке.
Однажды в девяностых Лена пошутила, что все близлежащие пятиэтажки снесут, а наш один останется стоять среди растущего великолепия новостроек. Это у нее был приступ безнадеги, так знакомый всем москвичам.
Но могла ли она предположить, что слова ее окажутся удивительно точными в своем пророчестве.
Наш дом был одним из десяти корпусов одного номера, и все они были расставлены напротив школы и дет. сада – в ряд. И начиная с противоположного от нас конца однажды всех их стали методично ломать. По одному в три месяца. Когда снесли пятиэтажку, соседнюю с нами, мы перекрестились– нам с Леной полагалась двушка в новом доме– дедушку мы для этого тоже прописали у нас. Но прошли и три, и шесть месяцев, и год, но наш дом оставался упрямо стоять на своем месте.
Настала пора митингов, прошений, писем, и прочей бюрократической и крикливой лабуды, которая привела наконец к ответу сверху. Он убил наповал даже самых бывалых.
Оказалось, что наш дом уже давно снесен, а жильцы проживают в новых квартирах.
Да так оно и было – по бумагам. Наши активисты до сих пор бегают по инстанциям и судам, а мы уже смирились и живем своими жизнями. Журналисты и иные зеваки окрестили нашу хрущевку Призраком.
А я почти со смехом вспоминаю наши так называемые «митинги». Толчея из старушек, детей и алкашей, орущая и визжащая, но в холостую. Помню, как на полу нашей комнатушки был разложен целый ватман, и я выводила красной гуашью большие буквы: «Имейте совесть!», и палочка от восклицательного знака так напоминала кровавую слезу, пущенную вверх, к Богу на Небо, к папе и маме.
* * *
Тем летом Лена съездила в детский летний лагерь – вожатой, и привезла оттуда своего походника, пятидесятилетнего Вэ.
Вэ очень скучал по утраченному советскому времени. Он находил этому массу разнообразных оснований, но главной причиной оставалась его тогдашняя серая, но всё-таки – успешность, а яркого неудачника сделали из него постылые девяностые, с последующими нулевыми. Заядлые патриотизм и трудоголизм осложнялись у него запойным алкоголизмом (Боже, как часто мне на жизненном пути встречались алкоголики! наверное, поэтому, несмотря на всю мою нежную любовь к спиртному, я никогда им не стану). И когда он переехал в нашу хрущевскую однушку, мне пришлось во всех подробностях припомнить мое житие с дедом. Пьянство Вэ служило поводом для постоянных конфронтаций с Леной, и поэтому он подходил к делу творчески. Сколько заныканых поллитров находила я в наших трех метрах в квадрате! Меня даже удивляло, как все это добро умещается в нашем бараке. Я обнаруживала запыленную бутылочку далеко под ванной, когда убиралась, в дальнем углу духовки – когда собиралась печь, за батареей, в баке с грязным бельем и даже однажды– зуб даю– в ящике с моими трусами и лифчиками (правда тоже, у задней стенки, вроде как не замечу). Я уже молчу про встроенный шкаф с тоннами барахла внутри – он открывал необозримый простор для фантазии.
И поскольку хозяйством в доме занималась всегда я – моя хозяйственная жилка чуть-чуть недоразвита, но у Ленки она отсутствует как данность – он так ни разу и не попался на вранье, что пьян, потому что выпил на улице «всего одну баночку пива».
Пьянея, мой названный отчим становился непримирим, он мысленно ставил к стенке всех чеченцев, хохлов и евреев, и расстреливал, расстреливал. О, с каким упоением Вэ рассказывал однажды, как они выселили нелегала из пустовавшей поблизости квартиры. И без того залитые алкоголем глаза горели двумя лежалыми помидорами, и готовы были излить прямо на стол сладкую кровь того таджика. Мне становилось страшно, и со слегка затраханным мозгом я шла спать, угнетенная этим вынужденным соседством. Особенно меня мучил Визбор на ночь, и … с утра. Потом Вэ уходил на работу, по привычке строить светлое завтра, и я чувствовала себя опять дома. Через несколько месяцев после начала их сожительства дочка Вэ от первого брака вышла замуж и уехала жить к мужу, освободив квартиру Вэ, куда они с Ленкой и переехали. Я шумно и облегченно выдохнула.
Сколько слез пролила со мной моя Ленка…Что она больше не может, что она хочет, чтобы он изменился и вернулся к своей «первосути», и т. д. и т. п… Но я не была влюблена в Вэ и никакой праведной первосути в нем не находила. Я говорила: «Лена, либо ты смиряешься с тем, что он вот такой и никогда не изменится, либо ты от него уходишь. Другого выхода нет». Но выход, как выяснилось, был. Он состоял в том, чтобы раз в четыре-пять месяцев приезжать обратно домой – с помпой – с сумками и фамильным магнитофоном, и объявлять со скорбью: «Галя, мы с Вэ расстались!» Я очень любила Лену и жгуче сочувствовала ей каждый раз, плакала и думала, как ей жить дальше. Далее наступала трехдневная эра неумолкающего телефона, ночных визитов в жопу пьяного Вэ, обещающего завязать и исправиться, эра стояния на коленях в тесном коридоре, и пролития крокодиловых слез. Мне было жаль Вэ. И Ленке тоже. По истечению эры она сгребала сумки и магнитофон, и уезжала, чтобы воссоединиться со свой любовью.
Благо, что потом она стала «возвращаться» в пустующую квартиру. Я уже жила совсем в другой, хотя еще и не с тобой.
* * *
Первые пол века первые пол литра
И в декрет запоя– пеленать табак
Первый смятый в урну фантик из-под лиры
Первые пол года без тебя
Первые пол ставки первые пол сотни
И на выходные хоть куда…манать!
Первые пол жизни за бугром – на зоне
Первые пол ночи без меня
Первые пол метра в комнате на рыло
Отсчитала детству нищета
«Сколько ты мне Отдал сЕрдца, ну же, милый???» —
«Больше половины, не считал…»
Первые пол миски и пол апельсина
Мама мама мама не буду, не хочу!!!
Головой об небо первый гром в пол силы
Первые пол мудрости: всё– чушь
Первые пол дела, на втором триместре —
Первые пол страха– истину рожать
Со скалы отвесной– первые пол смерти —
Сбрасываю душу как скрижаль
Первые пол мира на босых протезах
Первые пол проповеди мокрым воробьям
Что же получается мать моя Тереза
Первые пол мига без себя.
Шестая строфа
Маша
Мария Исааковна Грачова. Сейчас она живет другую жизнь в другой стране. Конечно же, во всем виновато ее отчество.
Она журналистка, и уже когда мы с ней познакомились у Эдны, она многое могла себе позволить, но всё богатство странным образом соседствовало в ее доме с агрессивной нищетой. В ванной можно было обнаружить самый дорогой шампунь на треснувшей, в ржавых разводах, подставке. На тронах разбитых покачивающихся стульев висели воистину королевские «мантии». Но и всякий хлам, тряпье и утварь, оставшиеся от покойной бабушки, она по непонятной причине не выбрасывала. Основная масса посуды побилась, и новой она не покупала, поэтому чашек, бокалов и тарелок постоянно не хватало. Бокалы в конце концов разбились все до последнего, и мы пили алкогольные напитки из обычных чашек или старинных граненных стаканов, когда пировали у нее.
Хорошо было только то, чем пользовалась непосредственно Маша, надевала, выливала и брызгала на себя, а всё что служило самим домом, было как-то даже принципиально убого.
Мне кажется, она хотела тем самым подчеркнуть, что этому дому категорически не принадлежит, что она не отсюда.
И это так оно и было.
Экзальтированная чудачка с талантом наперевес, она была для меня эталоном.
Маша была из нас – студийцев Эдны Родионовны – самой старшей после Миевского, ей было целых двадцать два.
Стихов она не писала вообще, потому как была уверена, что человек должен делать только то, на что у него призвание. А призвание было у нее на прозу. Самый простенький сюжетик вмиг разгорался под ее пером в веселый, а чаще жгучий, костер яркости и смысла.
Что она потеряла среди нас – зеленых и зазнавшихся? Не знаю… Кто-то пригласил ее, она пришла, ее возносили до небес и Эдна, и мы.
Машка – это всё, что я наскребла по сусекам из невыдуманного и плохого этапа своей жизни. Не считая тебя, естественно, но ты это уже другой этап.
* * *
Мир тесен, и однажды мы обнаружили, что живем в соседних хрущевках. МАшину вскоре собрались сносить, и вместо вонючего барака, да еще коммунального, на горизонте замаячила отдельная однушка в новом доме. Она досталась мне.
…Мы сидим в ее комнатушке, больше похожей на пенал с ожившими карандашами – «простым» – мной – и рыжим – Машкой, и у каждого в руке по стакану коньяка. Старый сервант, когда-то представлявший собой гордость фамилии, оккупировал пол комнаты. Он нахохлился побитым дубом, и конечно, уверен, что его возьмут с собой, куда бы не поехали. Но его оставят с его полувековыми воспоминаниями докуривать затхлый воздух прошлого – здесь одного. Когда-то давно в нем хранили хрусталь, и аккуратная, и еще молодая бабушка любовно обтирала его мохнатой тряпочкой, он сверкал и улыбался «зайчиками» на натертом стекле. А теперь в нем хранились только вот эти самые, пыльные стаканы, в которых тощие тараканы напрасно искали, чем поживиться.
В Машкиных глазах горели слезы – последние живые огни этого мертвого дома, она рассказывала мне всё и ничего. То, что всегда говорят на пьянках по поводу прощания, то, что всегда говорят на пьянках вообще:
– Оранжевым человечком проникнуть в черно-белый фильм, и желать остаться не замеченным, не глупо ли, а?
* * *
…Оранжевым человечком проникнуть в черно-белый фильм, и желать остаться не замеченным, не глупо ли, а?
Я открыла окно, и старая рама гулко заворчала, как вдавленная кнопка, включающая магнитофон – шум листвы. Я закурила. Рядом, на столе стояла початая бутылка кагора, из которого я глотала между затяжками. Мысли приятно путались из-за лёгкого хмеля. Еще недавно я собиралась честно сгнить в этой коммуналке, а теперь и новая квартира, и реальная возможность уехать навсегда. Я стояла у окна и думала, какое решение я должна принять, потому что какое – хочу – я знала с самого начала…
Еврейская эмиграция, Германия, иллюзия спокойствия, Европа, да пошли вы все со своей «родиной» Что это такая за тётя, Родина? Ну уж точно не озера с полями в придачу. Их нельзя любить. Любить можно людей. А кого? Мне даже некому сказать это долбанное «прощай», слышишь, Галка, кроме тебя одной больше некому! Весь мир развалился, Бог обещал мне посильный крест, а тот упал на меня сверху, и раздавил нахуй.
*Машку несет, это ее нормальная реакция на алкоголь, я уже привыкла. Однако, я отчетливо вижу, как она стоит у распахнутого окна и обсуждает свое будущее с двумя оставшимися друзьями – сигаретой и вином. Сейчас Машка сходит на крик:
– Я скоро умру! Скоро! Скоро!
Я не обращаю внимания. Я знаю, что вместо того чтобы умереть, она протрезвеет, уедет в Германию, найдет себе немца и продолжит строчить статьи на русском. Она плачет, перескакивает с темы на тему, но я ее не перебиваю и не утешаю*
…Мир предателей, Галка. Бабка моя… Сначала насрала мне в душу, а потом и вовсе померла. Исаака упустила, отца моего, Сашку, а какой мальчишка был! Ничего не осталось от него, кроме койки в психушке, но и с нее он соскочил – во что-то еще более пошлое… Меня держала при себе прислугой, старая дрянь, а случилась беда, разменяла как пятак: «Твой ребенок, сама разбирайся», а было мне тогда восемнадцать всего, сама дура, понятное дело… И этот монстрик не выдержал и сбежал обратно на Небо, я тебе рассказывала, сложный был выкидыш, на позднем сроке… Мы отделились с ним друг от друга, и я носила под сердцем чужого, не родного, я бы, наверное, его в роддоме оставила, для меня он был его (его!), а не моим ребенком. Зачем я обо всем об этом думаю? Зачем? Проклятый коньяк… Они говорят «родина», как будто наконец-то придумали, зачем умирать на войне и терпеть этот «мир», эту разруху… А «рыба ищет где глубже, а человек, где лучше». Говорят, там даже бухло так по мозгам не бьет, как здесь, одна знакомая приезжала на месяц оттуда, клялась, что тут пахнет безысходностью, прикинь? Забавно… Хочу туда, где цивилизация, больше то есть цивилизации, системы хочу, понимаешь ли, а не авося их тупого… Никого я, кроме тебя, Галь, я не вынесла из этих лет, телефон, сама знаешь, вырвала с корнем из розетки, пусть не звонят, когда я из звала, просила, где они были? Где, где? Друзья, родственники, блядь. Вот тебе и отечество… Мне бы и без тебя совсем проще было бы, совсем, совсем отрезать, но хоть будет кому квартиру оставить…Но и ты, и ты, на самом деле не нужна мне, никто не нужен!..
* * *
Все мы были неравнодушны к алкоголю. И дело было вовсе не в доступности алкогольной продукции, как уверяли масштабные телепередачи о вреде спиртного. Просто наши учителя нас постоянно обманывали, когда обещали перестроить страну, а вместо этого меняли лейблы и фамилии царственных особ. Когда школы, магазины, поликлиники и другие иже с ними не хотели отказаться от уравниловки, и мертвой хваткой цеплялись за бюрократию и хамство. Они – наши педагоги, наши политики, наши учебники и рекламные щиты – все они колоссально облажались перед нами. Они врали. И мы отвечали им тем же. Мы отгрызали от жизни не гранитные куски знаний, а пивные крышки из-под «Балтики», наши легкие были искурены и зажеваны жвачкой, зубы – поломаны и зашлёпаны пломбами. И ничего более не оставалось нам, как только лечебной зеленкой водочно-пивного змия смазывать там, где об асфальт была содрана кожа души. И только в оазисах наших личных счастий, которые блестели реальными миражами посреди пустыни из оберток, могли мы спрятаться и укрыться от зловонных бурь за окном. Я больше не ожидаю с нетерпением дракона – в башне своей пустоты, а сижу с принцем в квартире. Спасибо тебе.
Это было отступлением. На удивление прозаическим по сравнению с другими здесь.
* * *
…но хоть будет кому квартиру оставить… Будет хоть кого вспомнить, Машок. Я слушала ее и смотрела на кучу ненужного барахла, извлеченного накануне переезда из утроб маленького тельца комнаты. Всё остальное уже с пыльной улыбкой ожидало переезда, а это останется здесь вместе с сервантом. Это – снесут. Непостижимым было, как эта куча – до потолка в прямом смысле слова – умещалась здесь и при этом не топорщилась из всех углов. Мой взгляд выхватывает мятую картонную коробку с островком плесени, из нее торчит змея штопанной колготины. Остальные вещи неразличимы – это месиво из бессмысленности существования.
Машка разлила остатки своего коньяка на пол, налила себе нового. По ее глазам я вижу, что скоро она уснет. Я знаю где у нее хранится белье, залезаю в необъятный сервант, открываю большое отделение сбоку, и на меня валятся подушки и верблюжьи одеяла в серых пододеяльниках, на меня валится такой знакомый мне с детства запах не грязного, нет, чистого, но очень давно стиранного тряпья. Если хочешь, попробуй постирать вещь, и схоронить ее минимум на год в каком-нибудь дальнем ящике. А потом понюхай, и ты поймешь, что испытываешь при соприкосновении с тлением, что испытываешь, когда надеваешь тление и засыпаешь, укутавшись в него… Я говорю Маше, что очень ее люблю, а потом веду умываться.
Такие вот тирады Маша предлагает всякому, с кем сталкивается. И надеется остаться незамеченной в их черно-белом фильме.
Наутро она приносит мне, еще не совсем проснувшейся, чашку кофе в постель. Она выглядит потрепанной похмельем, и смотрит на меня подобострастно – потому что вчера сказала, что я ей не нужна. Сегодня разум ее воскрес, и ей нужны уже и я, и Бог, и весь мир.
Она говорит:
– Галчен, я не хочу заморачиваться– квартира останется оформленной на меня, но ты сможешь жить в ней сколько захочешь, хоть всегда, будешь оплачивать квитанции на мое имя, будешь мной. – Ее улыбка так очаровательна на припухшем лице, словно не было ни вчерашнего вечера, ни всей ее жизни.
* * *
…Я приехала на другой конец Москвы на исповедь к отцу Борису – к тому последнему, что осталось от столичной Церкви. Об этом знаю не только я, поэтому мне приходится выстоять внушительную очередь. А причастие уже на носу, спели «Отче Наш», батюшка нервно поглядывает на толпу исповедников, которым не суждено будет причаститься, если я сейчас же не прекращу длительную прелюдию ко своим грехам. И тут меня прорывает. Наверное, срабатывает напряжение недавнего вечера у Машки, или что-то другое, не знаю, но я говорю на повышенном шепоте:
– Отец Борис, если бы я завтра умерла, то Вы бы нашли немного времени, чтобы меня отпеть. А сейчас, для меня живой, у Вас нет времени…
Внезапно он стареет, лицо скукоживается, проступает боль. Ему стыдно, потому что я права. Мне тоже стыдно, потому что я зря это сказала.
– Простите меня, пожалуйста, я просто устала… На самом деле, я хочу покаяться в унынии, слабости, осуждении и эгоизме.
Он хватает меня за плечи – абсолютно его неповторимый жест, так многим напоминающий, что мы не одни на этом свете, что эти цепкие руки не дадут нам провалиться в преисподнюю:
– Держись, Галочка, мужайся, девочка…
И он читает надо мной молитву.
* * *
Белой плёнкой страничка Утра прикрыла сотню страниц космических бездн
Мне хорошо за окном– уютно– мне неплохо со Мной– но было бы лучше– без.
С мелкими гадами ползать по крупному– за изумрудами…в тьму– свой ликбез
В минус кидаться по столбику ртутному– спорить с иудами– падать с небес
Всё это так тривиально, кленовые точно листочки с тетрадными зарифмовать
Чтобы те и другие выросли новые, чтоб со стихов другая взглянула москва —
Вся в куполах белокурых голов по песочницам– чтобы не надо под шапками зимовать
Чтобы не ждать, пока башни все сточатся, выводя из туч какие-то злые слова…
Здравствуйте, надмосковные вечера, вы и мне были дОроги, только горькИ соки фактов —
Когда еще лес был и зелен и кучеряв– и мне достался самый мерзкий из фантов —
Красть на ветру и рассовывать по карманам оврагов последние деньги нищих берёз —
Вот и те самые рукописи кленовые, только совсем не новые– мороз в свои руки берет —
Читает, катает гневные рецки, даже ставит низкий тридцатиградусный балл
От пустых этих месяцев грецких– зубы сломаны, и надежды, и вся судьба…
Мне хорошо за окном– и расставшись со Мной– но чернО, но лучше бы звездами подсолить
Переползти на ноль, закрыться стеной, остаться зерном, выдернуть гвозди, и рухнуть с Земли…
С крупными птицами, вроде крылатых коней, до соседнего мира, по-мелкому, но долететь.
И всеми своими лицами с размаху упасть наконец – если в объятия некому– то в метель…
* * *
«В семь утра рождение на свет, в семь тридцать манное детство с маслом, в восемь – бодрая школьная пора – руки на ширине плеч – вверх-вниз, вверх-вниз – не отставать – в девять выход из детства – двойка за первую любовь в журнал, грамота за замужество, в одиннадцать сытная работа со сметаной, уроки, уроки, дети, пятёрка за выход на пенсию. В пять сделать домашнее задание – вспомнить всё что было – в семь легкий ужин из сериалов и матчей – в восемь кефир склероза, лечащий безысходность, и наконец в девять отхождение ко смерти. Можно в десять, если еще не хочется. Так, да? Общество постоянно навязывает нам какой-нибудь пошленький режим жизни, и мы почему-то ему следуем…»








