Текст книги "Знамя (СИ)"
Автор книги: Саша Лист
Соавторы: Арсений Громов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Глава 9
Крепость
На немецкой земле наступление наткнулось на города-крепости – и Корнев увидел, до какого безумия доходит обречённый, когда ему велят умирать.
Гитлер, чуя конец, объявлял один город за другим «крепостями» – Festung, – которые приказывал оборонять до последнего человека, до последнего патрона, не считаясь ни с чем. Гарнизонам этих крепостей запрещалось сдаваться под страхом смерти; их обрекали драться в окружении, в кольце, пока город не падёт или пока не поляжет весь гарнизон. И армия, неудержимо катившаяся к Берлину, упиралась в эти крепости и должна была их брать – или обходить и оставлять в тылу, обложив кольцом.
Один такой город Корневу довелось видеть взятым – и зрелище это он запомнил надолго. Город обложили кольцом, и он не сдавался, и его пришлось брать штурмом, квартал за кварталом, под огнём фанатичного гарнизона, которому деваться было некуда. И всё это время в городе были – жители. Немецкие старики, женщины, дети, не успевшие или не сумевшие бежать, запертые своим же командованием в обречённой крепости, гибнущие под бомбами и снарядами вместе с гарнизоном, который их «защищал», обрекая на смерть.
– Вот ведь, доктор, – сказал Лагода, оказавшийся в те дни рядом, глядя на горящий, гибнущий город. – Свои же их и губят. Гарнизону велено держаться до конца – а в городе бабы, дети. Им бы белый флаг да сдать город, спасти людей, – а им нельзя, пристрелят свои же за это. Вот и гибнут немцы от своих больше, чем от нас. – Он покачал головой. – До чего довели народ. Сами же его и в могилу.
– До конца довели, – сказал Корнев. – Я ж говорил – гнилой их мир изнутри. Он и своих не жалеет в агонии. Вожди в норе сидят, а народу велят умирать за уже проигранное. И народ умирает – за тех, кто его предал. – Он смотрел на крепость. – Запомни, Лагода. Вот цена доверия таким вождям. Не только чужой кровью платят – под конец и своей, до последней капли, без всякого смысла.
* * *
Когда крепость пала и бой стих, Корнев вошёл в неё с медиками – и работы там было больше для гражданских, чем для военных.
Среди развалин, в подвалах, куда немецкие жители забивались от штурма, было полно раненых, обожжённых, заваленных – стариков, женщин, детей, искалеченных боем за город, который их же командование обрекло на гибель. И Корнев, как всегда, лечил их – немецких мирных, на немецкой земле, после всего, – потому что раненый был раненый, и потому что это и отличало их от тех, кто строил лагеря.
Молодой санитар, тащивший за Корневым перевязочное, не выдержал – тот самый вопрос, что Корнев слышал на всей чужой земле:
– Доктор, опять немцев лечим. Этих-то за что жалеть? Они ж нас…
– Не жалеть, – сказал Корнев привычно, перевязывая немецкую старуху, заваленную в подвале. – Лечить. Это разные вещи, я тебе сто раз говорил. Гляди: эту старуху в этот подвал её же фюрер загнал – велел город не сдавать, вот она под бомбами и сидела. Её свои же сюда и засунули умирать. А мы – вытаскиваем и лечим. Вот тебе и вся разница между нами и ими, парень. Они своих стариков в могилу гонят за фюрера, а мы чужих из-под завалов вытаскиваем. И в этой разнице – вся наша правота. Не растеряй её. Даже тут, в их крепости.
И немецкая старуха, вытащенная из-под завала и перевязанная русским врачом, смотрела на Корнева, не понимая, почему «русский зверь» её лечит, а не добивает, – и в глазах её было то изумление, что Корнев видел на всей немецкой земле и ради которого, среди прочего, это делал: чтоб они узнали правду о тех, кого их пугали зверями. Чтоб эта правда осталась – и пережила ложь.
А крепость догорала, и наступление, взяв её или обойдя, катилось дальше – к Одеру, к последней большой реке, за которой ждали Зееловские высоты и Берлин. Города-крепости падали один за другим, обречённые гарнизоны гибли в кольце, и обречённый мир, объявивший «крепостью» сам себя, сыпался прахом, не желая признать конец и потому губя в агонии и своих, и чужих.
Глава 10
Одер
А потом был Одер – последняя большая река перед Берлином, и Корнев форсировал её с тем особым чувством, что бывает, когда знаешь: это предпоследний рубеж, дальше – логово.
Реку эту армия перешла так, как умела теперь, – по науке, дорого, но не катастрофой. Та страшная днепровская переправа осени сорок третьего, на воротах и бочках, под кинжальным огнём, когда полреки уходило на дно, осталась далеко позади; на Одере уже были и переправочные средства, и прикрытие, и тот отлаженный, страшный опыт, что армия выстрадала за годы. Зацепились, навели, перебросили. Кровь была – реки даром не даются, – но не та катастрофа, что в сорок первом или сорок третьем.
Корнев, как всегда, развернул на захваченном плацдарме передовой пункт, у самой воды, и принимал тех, кого приносила переправа: раненных на воде, при посадке, на той стороне; и тех, кого Одер брал по-своему – ледяной апрельской водой, в которую падали и тонули, и которых вытаскивали окоченевшими. И он грел их, и останавливал кровь, и возвращал утонувших – той своей реаниматорской наукой, которой за войну выучил уже многих и которая здесь, на последней реке, спасала так же, как на первой.
* * *
На одерском плацдарме армия копила силу для последнего удара – и Корнев видел, как собирается этот удар, и знал, чем он кончится.
На плацдарм ночь за ночью, под огнём, переправляли всё – пехоту, орудия, танки, боеприпасы, горючее. Плацдарм набухал силой, готовился к прыжку – последнему прыжку этой войны, через Зееловские высоты, на Берлин. И в воздухе над плацдармом стояло то особое напряжение, которое Корнев знал по всем кануны больших сражений: предчувствие, в котором смешаны страх, и жажда, и усталость, и близость конца.
– Скоро, доктор? – спросил его командир, с которым они стояли на плацдарме, глядя на запад, где за высотами, за дымкой, угадывался Берлин. – Чую – вот-вот рванём. На самый Берлин. Тяжело будет?
– Тяжело, товарищ командир, – сказал Корнев, и в голосе его не было сомнения, как не было его, когда он три с половиной года назад обещал умирающему мальчишке, что Москву не отдадут. – Очень тяжело. Сначала высоты – он за них зубами вцепится, последний рубеж перед логовом. Потом сам Берлин – уличный ад, он там до последнего драться будет, ему деваться некуда. Крови будет много. И горше всего – что в последние недели, на самом пороге. – Он посмотрел на командира. – Но возьмём. И высоты возьмём, и Берлин. И знамя поднимем над рейхстагом. В конце апреля, в начале мая. И – конец. Я это знаю, товарищ командир. Твёрдо знаю. Готовьте людей к самому тяжёлому – но и к тому, что оно последнее.
Командир посмотрел на него – как смотрели на Корнева многие за войну, узнавая в его словах не самонадеянность, а ту странную, нечеловеческую уверенность, природу которой не понимали, но которой верили.
– Ну, дай-то бог, доктор, – сказал он. – Дай-то бог, чтоб последнее. Устали все. Дойти бы – и чтоб конец.
– Дойдём, – сказал Корнев. – Совсем немного осталось. За тем берегом, за высотами – Берлин. А за Берлином – конец войны. Рукой подать. Дойдём.
И армия на одерском плацдарме копила силу для последнего прыжка, и Корнев готовил свой медсанбат к последнему потоку, и впереди, за высотами, в дыму, лежал Берлин – логово, к которому шли три с половиной года и тысячи вёрст, и до которого осталось – последнее усилие, последний рубеж, последняя кровь.
Глава 11
Зееловские высоты
Одер форсировали – а потом упёрлись в высоты перед Берлином, и Корнев понял, что последний рубеж враг будет держать так, как держат порог собственного дома.
Реку перешли по науке – армия умела это теперь как дышать; та страшная днепровская переправа сорок третьего, на воротах и бочках под кинжальным огнём, осталась далеко позади. Зацепились, навели, перебросили – дорого, но не катастрофой. А вот за рекой, на подступах к Берлину, встал последний большой рубеж: Зееловские высоты – гряда, перепаханная окопами, дотами, врытыми орудиями, заминированная, простреливаемая насквозь, и за ней – прямая дорога на столицу. И немец вцепился в эту гряду насмерть: за ней был Берлин, его логово, дальше отступать было некуда.
Штурм начался в предрассветной тьме шестнадцатого апреля – и начался так, как Корнев знал из той, прежней жизни, и всё равно не поверил глазам.
В черноте перед атакой разом вспыхнули десятки зенитных прожекторов – сотни миллионов свечей ударили с нашей стороны в лицо немецкой обороне, ослепляя её, выхватывая из тьмы поле атаки, освещая дорогу пехоте. Свет встал стеной, и в этом неживом, режущем свете, под грохот тысяч орудий, пехота и танки пошли на высоты. Это было невиданно, грозно, страшно – будто сама ночь раскололась светом, и из света двинулась лавина.
– Это что ж такое, доктор? – выдохнул санитар рядом, заслоняясь от далёкого зарева прожекторов. – Светло как днём, среди ночи… Откуда?
– Прожекторы, – сказал Корнев. – Чтоб ослепить его и осветить нам дорогу. Чтоб атаковать в темноте – и видеть. Голова работает, не только сила. – Он смотрел на режущий свет, встающий стеной над высотами. – Запомни эту ночь. Это последний большой рубеж перед Берлином. Возьмём высоты – и дорога на столицу открыта. Только дорого они станут. Очень дорого. Он за них зубами держится. Готовь всё – сейчас понесут.
* * *
И понесли. Зееловские высоты дались страшной кровью – и эта кровь была особенно горькой, потому что лилась на самом пороге победы.
Немец держал гряду отчаянно, как держат последнее; каждый окоп, каждый дот, каждую складку приходилось брать с боем, и пехота шла на пристрелянные высоты под кинжальным огнём, и танки горели на минных полях и под фаустпатронами – этим новым, страшным в ближнем бою оружием, которым немец жёг машины в упор. И поток раненых, хлынувший в корневский медсанбат, был под стать – поток последнего, отчаянного штурма укреплённого рубежа.
Корнев работал на пределе, как работал в самые тяжёлые дни этой войны, – и было в этой работе то, чего не было прежде, особая, ноющая горечь. Потому что эти раненые, эти убитые – они гибли в апреле сорок пятого, за считаные недели до конца, который Корнев знал наверняка. Гибли на пороге. Доходили почти до самого конца – и ложились, не дойдя. И Корнев, вытаскивая их или закрывая им глаза, всякий раз думал об этом «почти», и оно резало острее всего.
– Обидно как, доктор, – сказал ему тяжелораненый, которого он вытаскивал, молодой совсем, понимавший, что конец войны рядом. – Войну почти прошёл… от Вислы… а тут, у самого Берлина… Неужто не дотяну? Так хотелось… дожить, поглядеть, как кончится…
– Дотянешь, – сказал Корнев твёрдо, вливая ему кровь, борясь за него, как за всех. – Слышишь? Дотянешь. Я тебя вытащу. Доживёшь – поглядишь, как кончится. Я тебе говорю – а я знаю. Кончится скоро, и ты доживёшь. Держись.
И вытащил – этого вытащил. И многих вытащил. Пенициллин, кровь, передовые пункты, вся его выстраданная наука работали, и смертность держалась вдвое ниже, чем была бы без неё, и те, кто год-два назад умер бы, теперь доживали – до Победы, до того, чтоб поглядеть, как кончится. Но и хоронил – потому что Зееловские высоты брали кровью, и не всех можно было вытащить, и список в коленкоровой тетради рос даже здесь, на пороге, особенно горько.
Гришин взвод штурмовал высоты в первых рядах, и Корнев снова, как столько раз за войну, ловил себя на холодном ужасе при каждом новом раненом с того направления: не Гриша ли? И снова – пронесло. Гришу не принесли. Взвод его, поредев, выстоял, взял свой участок высот, и Гриша уцелел, и прислал весточку: «Батя, живой, высоту взяли, идём на Берлин». Корнев выдохнул так, что Нина, глянув, всё поняла без слов.
* * *
Те дни на высотах слились для Корнева в один нескончаемый поток крови, какого не было, кажется, со Сталинграда и Курска, – и горечь его была особой, предпобедной.
Передовой пункт он, как всегда, развернул у самого огня, в полуразрушенном немецком хуторе на склоне, и оттуда не выходил сутками. Раненых несли валом – высоты немец держал зубами, каждую складку приходилось брать с боем, и пехота шла на пристрелянные скаты, и танки горели под фаустпатронами на минных полях, и поток в корневский пункт был под стать этому последнему остервенелому сопротивлению. Корнев резал, перетягивал, ставил клапаны на пробитые груди, вливал кровь и пенициллин, выводил из шока – час за часом, на пределе всего, что в нём ещё оставалось после трёх с половиной лет.
И всё это время его не отпускала мысль, резавшая острее усталости: апрель сорок пятого. Считаные недели до конца, который он знал наверняка. Эти люди гибли – на самом пороге, почти дойдя. Каждый, кого он не успевал вытащить, ложился за считаные дни до Победы, которую заслужил и не увидит. И Корнев бился за каждого с тем особым ожесточением, какого не знал прежде, потому что отдать человека смерти теперь, в апреле, после всего пройденного, было невыносимо вдвойне.
Под утро одного из тех дней к нему принесли совсем молодого – лет девятнадцати, из последнего пополнения, прошедшего только Вислу и Одер, ещё не обвыкшегося, с тем испугом в глазах, что бывает у необстрелянных. Тяжёлый, в живот. Корнев бился над ним долго, на грани, – и вытащил, вырвал у смерти на самом краю. И мальчишка, придя в себя, спросил то, что спрашивали все они в эти дни:
– Доктор… доживу? До конца? Говорят, скоро уж…
– Доживёшь, – сказал Корнев твёрдо, как говорил всем, потому что знал и потому что им нужнее всего было это знать. – Скоро, сынок. Совсем скоро. Несколько недель – и всё. Знамя поднимем в Берлине, и конец. Ты дотянул до самого порога – дотянешь и до конца. Я тебя вытащил не для того, чтоб ты у меня помер. Живи. Поглядишь, как кончится.
И мальчишка верил, и держался на этой вере, как держались все, кому Корнев нёс уверенность в близком рассвете. А Корнев возвращался к столу, к следующему, потому что поток не иссякал, а высоты ещё не были взяты, и каждый час уносил тех, кого он не успевал, и приносил тех, кого ещё можно было успеть вырвать у смерти на пороге Победы.
* * *
Высоты взяли за несколько дней – кровью, но взяли. И дорога на Берлин открылась.
Корнев стоял на отбитой, перепаханной гряде, с которой уже виден был – в дыму, в апрельском мареве – Берлин: распластанный по горизонту огромный город, окутанный гарью, гудящий от бомбёжек и канонады, – логово, к которому он шёл три с половиной года, от воронки на Богородицком поле.
– Вот он, Гриша, – сказал Корнев подошедшему сыну, чёрному от копоти, живому. – Берлин. Дошли. Видишь? – Он смотрел на город. – Туда мы и шли. От той воронки, где я тебя в первую минуту перевязывал, помнишь? Ты спрашивал – правда наши Москву не отдадут. Я сказал – не отдадут, погоним, до Берлина дойдём. Мальчишка был, помирал, не верил. А вот – стоим. На пороге Берлина стоим. Дошли.
Гриша смотрел на город, и в глазах его, повзрослевших, прокалённых, стояли слёзы, которых он не стыдился.
– Дошли, батя, – сказал он тихо. – От воронки той – до сюда. Кто б поверил. – Он сглотнул. – Жалко, Степан Игнатьич не дошёл. Чуть-чуть не дотянул. И Тимошка. И все наши… Им бы на это поглядеть.
– Поглядят, – сказал Корнев. – Через нас – поглядят. Я их всех донесу до того дня, Гриша. До знамени. По именам. Они с нами в Берлин войдут – все, кто лёг по дороге. Я обещал. – Он смотрел на дымящийся город. – Осталось немного, сынок. Самое тяжёлое – уличный ад впереди, город этот зубами драться будет, до последнего. Но конец близок. Войдём – и кончится. Знамя поднимем. И – всё. Победа.
Он смотрел на Берлин, и та холодная, знающая часть мозга отсчитывала последние дни: штурм города, уличные бои, рейхстаг – самый конец апреля; знамя – тридцатого, в ночь на первое мая; капитуляция гарнизона – второго; и Победа – девятого. Считаные дни оставались. Считаные дни – и три с половиной года, и тысячи вёрст, и длинный список имён – всё сходилось сюда, к этому дымящемуся на горизонте городу.
И где-то там, в этом городе, в последней норе, ждал майор Майнхард – последний узел, который предстояло развязать. Корнев чувствовал это всем тем чутьём, что слышало беду и судьбу раньше головы. Их встреча была близко. В горящем Берлине. В самом последнем акте.
– Идём, Гриша, – сказал Корнев, отворачиваясь от города. – Готовь людей. И себя. Последний рывок – самый трудный. Но последний. За ним – конец. И знамя.
А над взятыми высотами, над дорогой к Берлину, стояло дымное апрельское небо сорок пятого, и впереди, на горизонте, ждал город, в котором война должна была кончиться – кровью, огнём и красным знаменем над поверженным логовом.
Глава 12
Кольцо вокруг логова
Берлин окружили – и Корнев, единственный из всех знавший наперёд, что будет дальше, всё равно ощутил, как у него перехватило дыхание, когда кольцо вокруг вражеской столицы замкнулось.
Колесо войны провернулось до самого конца. В сорок первом немец стоял у стен Москвы, и казалось – конец света, и Корнев, очнувшись тогда в воронке, знал из книг, чем кончится, и обещал умирающим, что Москву не отдадут. Не отдали. А теперь – теперь наши армии замыкали кольцо вокруг Берлина, вокруг логова, из которого вышла на нашу землю война, и тот, кто в сорок первом гнал нас до Волги, сидел теперь в бункере под своей окружённой столицей и доживал последние дни. Кольцо вокруг логова – Корнев смотрел на это всем своим знанием обеих сторон, всем опытом четырёх котлов, и думал: вот она, высшая точка всего. Сюда шли три с половиной года. Сюда несли список имён. Кольцо замкнулось вокруг самого сердца зверя.
А внутри кольца лежал огромный город, изготовившийся к последней, отчаянной обороне. Берлин не сдавался – ему велели драться до конца, и в нём дрались: остатки разбитых дивизий, эсэсовцы-фанатики, которым сдаваться было нельзя, фольксштурм из стариков и подростков, гитлерюгенд, накачанный пропагандой до безумия. Город ощетинился баррикадами, дотами в подвалах, фаустпатронами в каждой подворотне, зенитками, поставленными на прямую наводку. Его предстояло брать – улицу за улицей, дом за домом, грызть к самому центру, к рейхстагу, к бункеру.
* * *
Дивизия входила в город с окраин – и здесь, на окраинах, Корнев увидел первое лицо берлинского ада.
Рабочие предместья, пригороды, дачные кварталы – всё это надо было брать, и всё это оборонялось, где отчаянно, где безнадёжно. И поток раненых, хлынувший в корневский медсанбат, развёрнутый в отбитой на окраине школе, был под стать городскому бою – самый злой за всю войну: раны накоротке, в упор, от фаустпатронов, от обвалов, от огня из окон и подвалов.
Корнев работал, как в самые чёрные ночи, – и было в этой работе то, что не отпускало: эти раны, эти смерти были за считаные дни до конца. Он знал день – знал, что в самом конце апреля будет рейхстаг и знамя, что в начале мая всё кончится. Считаные дни. И каждый, кого приносили, ложился или мог лечь на самом пороге победы, которую заслужил и мог не увидеть. И Корнев бился за каждого с тем особым, последним ожесточением, какого не знал прежде.
А ещё на окраинах он снова, как столько раз за войну, столкнулся с тем, от чего у него стыло сердце даже теперь, – с тем, кого режим бросил в эту последнюю мясорубку. Принесли старика из фольксштурма – лет под семьдесят, в нелепой не по росту шинели, с фаустпатроном подбившего наш танк и тут же раненного. И мальчишку лет пятнадцати из гитлерюгенда. Дед и внук, можно сказать, – два возраста, которые режим, исчерпав мужчин, бросил умирать за свою агонию.
– И этих лечить, доктор? – устало спросил санитар. – Старого да малого, что танки наши жгут?
– И этих, – сказал Корнев. – Гляди на них. Старик да пацан. Им бы внуков нянчить да в школу ходить, а им фаустпатроны в руки и – умри за фюрера. Кто виноват, что они танк сожгли? Они? Или те, кто стариков и детей в огонь послал, сам в бункере отсиживаясь? – Он перевязывал. – Виноваты те. С них и спросим. А этих – лечим. Они жертвы не меньше тех танкистов, что они сожгли. Война пожирает их одинаково – с обеих сторон, и старых, и малых. Хватит уже смертей. Лечим.
И лечил – немецкого старика и немецкого мальчишку, на их земле, в их горящей столице, в последние дни войны, – потому что раненый был раненый, и потому что это и отличало их от тех, кто строил лагеря, и потому что Корнев не дал бы этой разнице стереться даже здесь, у самого логова.
* * *
Гриша со своим взводом дрался на окраинах в передовых, и Корнев жил, как всю войну, в холодном ожидании. И на окраинах пронесло – Гриша уцелевал, слал весточки: «Батя, живой, прём к центру, тяжело, но прём». Корнев выдыхал – и снова ждал, потому что впереди был центр, а центр будет страшнее окраин.
– Доктор, – сказал ему Лагода, объявившийся на окраинах со своей смершевской группой, собранный, с тем охотничьим огнём в глазах, что Корнев помнил. – Скоро. Мы к центру пробиваемся – там, в правительственном квартале, вся их верхушка, что не сбежала, и архивы, и те, кого мы ищем. И твой Майнхард – там, я почти уверен. По данным, он в аппарате безопасности, и он из тех, кто будет до конца – фанатик с длинным счётом, ему сдаваться нельзя. – Он посмотрел на Корнева. – Помнишь уговор? Когда дойдём до центра – ты со мной. Опознать его. Не упустить. Развязать узел – в самом логове, в последнем акте. Готов?
– Готов, Лагода, – сказал Корнев, и в нём поднялось то холодное, ясное, к чему он шёл через всю войну. – Я к этому три с половиной года иду. Дойдём до центра – и я с тобой. За Тимошу. За всех. Развяжем.
И они продолжали грызть город к центру – дивизия, и медсанбат за ней, и смершевская группа Лагоды, нацеленная на правительственный квартал, – а впереди, в дыму, в огне, лежало самое сердце логова: рейхстаг, имперская канцелярия, бункер, и где-то там, в последней норе, майор Майнхард, ждущий последнего акта.




























