Текст книги "Знамя (СИ)"
Автор книги: Саша Лист
Соавторы: Арсений Громов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Глава 3
Затишье на чужбине
Осенью сорок четвёртого дивизию вывели в резерв – и Корневу выпало то, чего на войне почти не бывает и чему он давно разучился: затишье.
После котла за Прутом, после того как Румыния повернула оружие и фронт покатился дальше на юго-запад без них, обескровленную южным наступлением дивизию отвели в тыл – пополняться, переформировываться, ждать. И настало то странное, опасное по-своему время, которое Корнев знал по всем прежним затишьям этой войны: когда после долгого напряжения вдруг становится тихо, и человек разом чувствует всё, что не давал себе чувствовать, пока было нельзя.
Усталость – накопленную за три с лишним года до самых костей. Лица тех, кого не довёз. Свой собственный, ни на минуту не отпускавший страх. И – особенно теперь, на исходе войны, – ту ноющую, неотступную мысль: дойти бы. Так далеко зашли, столько прошли, столько потеряли – дойти бы до конца, теперь, когда конец уже виден. Эта мысль изводила в затишье хуже всякого боя, потому что в бою думать некогда, а в тишине она подступала и не отпускала.
Корнев знал эту опасность затишья и не давал ни себе, ни своим оседать в нём. Работа находилась всегда: пополнение шло – маршевые роты, новобранцы последнего военного призыва, мальчишки, которым к концу войны едва исполнялось восемнадцать, и с ними новые медики, зелёные, необстрелянные. И Корнев впрягся в то, что умел и считал главным, – стал их учить.
«Чтоб осталось». Эти слова он носил в себе с той страшной ночи хирурга на Богородицком поле, когда старый военврач Спивак, остававшийся умирать с теми, кого не унесли, взял его за плечо окровавленной рукой и сказал: учите, всё, что знаете, – в них, это останется, мы – нет, а это – останется. Корнев обещал. И держал всю войну. И теперь, на её исходе, в чужом тылу, держал снова – учил последнее военное пополнение всему, что нёс: сортировке, противошоку, работе с кровью и пенициллином, той своей выстраданной науке, которую большая медицина выстрадает и узаконит только годы спустя, а он принёс на годы раньше.
* * *
Молодых он гонял нещадно – и видел в их глазах то же, что видел когда-то в глазах Нины, и Кости Журавлёва, и Тимоши: жадную, всё впитывающую готовность. Огонь, что перейдёт от свечи к свече.
Среди новеньких была девочка-санинструктор – Лида, лет девятнадцати, тоненькая, испуганная, попавшая на фронт к самому концу и оттого вдвойне растерянная: война почти кончилась, а она ещё ничего не умела и боялась, что так и не успеет, не пригодится, что её жертва, её страх – впустую. Корнев таких знал и приваживал особо.
– Не бойся, что не успеешь, – сказал он ей. – Война, Лида, к сожалению, на твой век ещё крови оставит. Успеешь – и руки приложить, и натерпеться. Не торопись на это. – Он смотрел на неё. – Ты другого бойся – что разучишься в этой крови человека видеть. Вот это страшнее. Будешь раны зашивать, а за раной человека не разглядишь – и кончилась ты как медик, стала ремесленником. А ты гляди за каждой раной – человека. Имя. Мать его, что ждёт. Тогда и руки иначе работать будут. Поняла?
Лида смотрела во все глаза и впитывала, и Корнев видел: переходит. То, что Спивак вложил в него, что он вкладывал в Нину, в Тимошу, в Гришу, – переходит дальше, в эту девочку, и дальше, и дальше, переживая его, расходясь по будущим спасённым жизням, которых он сам не увидит. Так он и менял эту войну – не громом побед, а вот так: свечой к свече. И в затишье, в чужом тылу, на исходе войны, это было особенно ясно – что вот оно, главное его дело, важнее любого боя.
А по вечерам в затишье находило другое – то, чего в бою не было места: память о тех, кого с ними не стало. И Гордеев, которого не было рядом впервые за всю войну, стоял в этой памяти первым.
– Степан Игнатьич бы сейчас ворчал, – сказал как-то Гриша вечером, у огня. – Что разлёживаемся. Что в тылу со скуки сдохнем. – Он усмехнулся, и усмешка вышла грустной. – Помнишь, батя, как он говорил – «с тобой, всезнающим, скучно, ты всё наперёд знаешь»? Я по нему скучаю, батя. Сильно. Он мне второй отец был, считай. После тебя.
– И я скучаю, – сказал Корнев. – Каждый день. Оборачиваюсь сказать ему что – а его нет. – Он помолчал, глядя в огонь. – Но мы его несём, Гриша. В себе несём – и до знамени донесём. Я обещал ему над могилой: дойду за двоих, увижу знамя за двоих. И донесу. Он с нами дойдёт. Через нашу память – дойдёт. Все наши мёртвые с нами дойдут. Я об этом позабочусь.
* * *
В то затишье у Корнева с Ниной выдалось редкое – несколько тихих недель почти мирной жизни посреди войны, и оба знали им цену.
Они и не таились давно – все знали: доктор и Нина. И в затишье, когда поток раненых схлынул и появилось время просто быть живыми, они позволяли себе то, чего война почти не оставляла: вечера вдвоём, разговоры не о ранах, тишину, в которой можно держаться за руки и думать о «после».
– Скоро ведь, Максим? – спросила Нина в один такой вечер. – Скоро конец? Ты ж знаешь.
– Скоро, – сказал Корнев. – Весной. В мае. Я тебе говорил и повторю: дойдём до Берлина, знамя поднимем, и – конец. Несколько месяцев осталось. Самых тяжёлых, может, но последних. – Он взял её руку. – А потом – наше «после». То, что я тебе обещал ещё на той реке. Дом, мир, жизнь. Долгая. Доживём, Нина. Мы трое – доживём. Я знаю.
– Я тебе верю, – сказала она. – Всю войну верю, и ты ни разу не обманул. – Она помолчала, и в глазах мелькнула та тревога, которую она гнала. – Только последние месяцы, говоришь, самые тяжёлые. Гибнут под конец-то особенно обидно. Ты там… ты поберегись, Максим. Так близко уже. Так жалко будет, если…
– Поберегусь, – сказал Корнев, как обещал всегда. – Я Гордееву дойти обещал, и тебе обещаю. Дойду. Мы дойдём. До знамени и до «после». Всё будет, Нина. Я в главном не ошибаюсь – ты знаешь.
И они сидели в чужом тылу, в осеннем затишье сорок четвёртого, и говорили о «после», которое было уже близко, – и это было то живое, что прорастало даже сквозь войну, как трава сквозь пепел, и ради чего, в конце концов, и шла вся эта война: чтоб у людей было «после». Чтоб можно было сидеть вечером, держась за руки, и не ждать смерти, а ждать жизни.
А затишье кончалось. Корнев чувствовал это всем своим знанием наперёд: скоро дивизию поднимут и повезут – не обратно на юг, а туда, где соберётся главный кулак для последнего удара. На запад. На север. На берлинское направление. На последнюю дорогу войны. И он знал даже, что зима будет лютая, и что путь долгий, и что в конце этого пути – Висла, Одер, Берлин и знамя.
– Готовься, Нина, – сказал он. – Скоро в путь. Последний наш путь – к концу. Затишье было нам подарком – чтоб сил набраться перед самым тяжёлым. Набралась?
– Набралась, – сказала Нина. – С тобой – на что хочешь сил хватит. Веди, Максим. К твоему знамени. Дойдём.
Глава 4
Эшелон на север
Их подняли в начале зимы – и эшелоны пошли не на юг, как два года назад под Курск, а на север и запад, на главное направление, и Корнев понял всем существом: это последняя дорога.
Он уже ездил так дважды за войну – в теплушке, в долгом эшелоне, навстречу большому. Осенью сорок третьего их везли на юг, к Курской дуге, и Гордеев был рядом, свесив ноги из дверей теплушки, щурил белёсые сибирские глаза. Теперь Гордеева не было, и везли их не на юг, а к самому сердцу войны – туда, откуда прямая дорога вела на Берлин. И эта дорога была – последняя. Дальше ехать будет некуда: там, в конце, война и кончится.
Страна ехала мимо – четвёртый военный год той же огромной, израненной, но уже иной страны. Не той, что в сорок первом, оглушённая, отступающая, горящая; и не той, что в сорок третьем, надломленно поднимающейся, – а страны, которая знала теперь, что победит, и в этом знании выпрямилась, окрепла, посуровела. По дорогам на запад текли войска, войска, войска: эшелоны с пехотой, платформы с новыми танками, с тяжёлыми орудиями, цистерны, санитарные летучки. Огромный кулак собирался к западной границе – больше, страшнее, отлаженнее всего, что Корнев видел за войну. Ставка стягивала к последнему удару всё, что накопила за годы крови и науки.
– Сила-то, доктор, – сказал пожилой боец, глядя из теплушки на встречный состав с танками, на новые машины с длинными пушками, укрытые брезентом. – Я в сорок первом одну трёхлинейку на двоих помню, да бутылку с горючкой на танк. А теперь – гляди. Эшелонами броня идёт. Это ж куда столько?
– Туда, куда едем, – сказал Корнев. – В последний раз. Это, отец, кулак для последнего удара собирается. Чтоб одним ударом – и до Берлина, до конца. – Он смотрел на нескончаемую реку войск, текущую на запад. – Дожили мы с тобой, отец, до этого. Помнишь сорок первый – а вот, дожили. До силы такой, что его, ирода, теперь не остановить. Докатим до самого логова.
* * *
В долгой дороге было время думать – то самое, опасное, которого Корнев не любил, но от которого в эшелоне не уйдёшь.
Он думал о пройденном – обо всём огромном пути от воронки на Богородицком поле до этой теплушки, идущей к последней войне. Три с лишним года. Сколько он прошёл, скольких потерял, скольких спас. Зимин, Спивак, Сашка из Тулы, Брагин, Костя, Тимоша, Гордеев – длинный список в коленкоровой тетради, который он нёс через всё. И вот – последняя дорога. В конце которой – знамя, и конец войны, и за которой начнётся то, чего он три года не позволял себе и желать всерьёз: жизнь. Мирная. Долгая. С Ниной, с Гришей, со своими.
А ещё он думал – той не спящей частью мозга, что слышала судьбу раньше головы, – о том, что ждёт в конце этой дороги помимо знамени. О Майнхарде. Лагода говорил: вся та сволочь, что строила лагеря и рвы, сползётся в последнюю нору, в Берлин, и Майнхард с ними; и СМЕРШ придёт туда за ними; и Корнев понадобится – опознать. Узел, завязанный под Вязьмой, протянутый через всю войну, ждал развязки там, в конце этой дороги. И Корнев ехал к ней – к знамени и к Майнхарду разом, потому что война свела эти две нити в одну точку: в горящий Берлин, в самый последний акт.
– О чём задумался, батя? – спросил Гриша, заметив. – Мрачный ты в дорогу. Радоваться надо – к концу едем.
– Думаю, Гриша, – сказал Корнев, – что в конце этой дороги нас многое ждёт. Знамя – да, и конец, и радость. А и тяжёлое тоже. Самый последний рывок – он всегда самый страшный. Гибнут на пороге. И счёты старые там сведутся – мои с одним человеком, я тебе про него рассказывал, про немца того, в очках. – Он посмотрел на сына. – Так что я не мрачный, сынок. Я – собранный. Перед последним. Радоваться будем, когда дойдём. А пока – дойти ещё надо. Через самое тяжёлое.
Гриша помолчал, переваривая.
– Дойдём, батя, – сказал он наконец твёрдо. – Раз ты говоришь – дойдём. Ты ж в главном не ошибаешься. – Он усмехнулся. – Я в это с той воронки верю, как ты мне про декабрь сказал. И ни разу ты меня не подвёл. Дойдём. Все трое. До твоего знамени.
И эшелон шёл на запад, сквозь зимнюю, заснеженную, четвёртый год воюющую страну, к западной границе, за которой собирался последний кулак, – вёз дивизию, и Корнева, и Нину, и Гришу на последнюю дорогу войны, в конце которой ждали Висла, Одер, Берлин, знамя над рейхстагом и майор Майнхард в последней норе.
Последний год сужался к своему концу. И Корнев ехал к нему – собранный, готовый, неся в себе мёртвых и клятву, – навстречу самому страшному и самому светлому, что ещё оставалось пройти.
Глава 5
Висла
Зимой сорок пятого Корнев увидел свою армию во всей силе – и впервые до конца ощутил, до чего она дошла за три с половиной года.
Дивизию перебросили, как он и знал, на главное направление – туда, где собирался кулак для последнего удара, на прямую дорогу к логову через Польшу. И когда в середине января этот кулак разжался, Корнев, повидавший на своём веку и сорок первый, и Курскую дугу, всё равно был потрясён.
Артиллерийская подготовка была такая, что земля не вздрагивала – ходила ходуном часами; на узких участках прорыва орудия стояли едва не колесо к колесу, и огневой вал шёл впереди пехоты сплошной стеной, перепахивая немецкую оборону так, что брать порой было уже почти некого. А следом в прорыв хлынули танки – не «тридцатьчетвёрки» сорок первого, которые горели, идя в упор на «тигры», а новые, с длинными пушками, и тяжёлые «исы», которым немецкая броня была уже по зубам, – хлынули и покатились на запад с такой скоростью, что тылы не поспевали, и наступление мерили уже не вёрстами в день, а десятками вёрст.
Это была не та армия, что в сорок первом грудью ложилась на пулемёты, не умея иначе. Это была отлаженная, могучая, страшная для врага машина, которая давила его умением и силой разом. Корнев смотрел на эту лавину, катящуюся на запад, и думал: вот оно. Вот чем обернулись три с половиной года крови и науки. Тот немец, что гнал нас до Москвы и Волги, теперь бежал перед этой лавиной, не успевая зацепиться, и она катилась к его логову неудержимо.
– Прёт наша сила, доктор, – сказал Гриша, и в глазах его горело то, чего не было в сорок первом, – спокойная, заработанная уверенность победителя. – Помнишь, ты мне в той воронке, в первую минуту, сказал – погоним немца, Москву не отдадим? Я мальчишка был, помирал, не верил. А теперь – гляди. До самой Германии гоним. Без передыху.
– Гляжу, Гриша, – сказал Корнев. – И помню ту воронку. – Он усмехнулся. – Я тогда не врал. Я знал. А теперь и ты своими глазами видишь. Дошли почти. Ещё немного.
* * *
Они шли по Польше – по чужой, но уже не вражеской земле, по земле, которую враг топтал дольше всех, с самого первого дня войны, и истоптал страшнее всего.
Польские города и сёла встречали их разорёнными, выжженными, но – живыми, и жители выходили навстречу, и в их радости была та же, что у своих освобождённых, и та же горечь пяти лет под немцем. Корнев смотрел на эту землю, на этих людей и думал: пять лет. Мы – три, а они – пять, с самого начала, с тридцать девятого. И знал то, чего не знали идущие рядом: что и здесь, на этой земле, война оставила такое, отчего стынет кровь, – и что они вот-вот на это наткнутся.
Медсанбат шёл за стремительным наступлением, едва поспевая, разворачиваясь и сворачиваясь на ходу. Поток раненых был не такой, как в обороне или в тяжёлом штурме, – наступление катилось так быстро, что местами обгоняло сопротивление, – но он был, потому что немец огрызался арьергардами, минировал, оставлял заслоны, и каждый такой заслон стоил крови. И Корнев работал, как всегда, и пенициллин шёл, и он вытаскивал, и список в коленкоровой тетради рос – медленнее, чем в прежние страшные годы, но рос, потому что война и на излёте берёт своё.
– Быстро идём, Максим, – сказала Нина на одном из коротких привалов, глядя на запад, куда укатилось наступление. – Я и не думала, что так можно – чтоб мы за ними не поспевали. В сорок первом-то наоборот было.
– Наоборот, – сказал Корнев. – Колесо повернулось до конца, Нина. Теперь мы за ними не поспеваем – гоним так, что тылы отстают. – Он помолчал. – Скоро Германия. Перейдём их границу – и пойдём по их земле. И вот тогда, Нина, будет самое трудное. Не для тела – для души. Удержать себя. Не стать такими, как они. Я тебе про это уже говорил, на той, румынской земле. А на немецкой это будет ещё во сто крат труднее. Потому что тут, на их земле, у каждого нашего – свой счёт. У кого село сожжено, у кого семья в том рву, у кого… – Он не договорил. – Трудно будет не превратить справедливость в зверство. А надо. Иначе грош цена всему.
Нина смотрела на него и понимала – она давно научилась понимать его наперёд.
– Удержим, – сказала она тихо. – Ты удержишь. И других удержишь. Ты это умеешь – не только лечить, а вот это: держать человека человеком. Я видела, всю войну видела.
* * *
В одном польском городке их встретили так, что Корнев запомнил надолго, – потому что увидел, что значит для человека пять лет под немцем и один день свободы.
Городок был полуразрушен, но жив, и жители высыпали навстречу входящим войскам – исхудалые, оборванные, с тем взглядом переживших, что Корнев знал по освобождённой родной земле. Только тут к радости примешивалось то, чего не было у своих: эти люди прожили под немцем пять лет, с самого тридцать девятого, с самого первого дня войны, дольше всех, – и не верили, что кончилось.
Старый поляк, в прошлом, видно, учитель или врач – по рукам, по очкам, – подошёл к Корневу, узнав в нём по знакам медика, и заговорил на смеси польского и русского, и Корнев понимал через слово, но понимал главное.
– Пять лет, пан доктор, – говорил старик, и руки его тряслись. – Пять лет мы… как не жили. Прятались, молчали, ждали. Боялись слово сказать. У меня сына… в сорок третьем… забрали и не вернулся. И внук где-то… не знаю. Пять лет. – Он схватил Корнева за рукав. – А сегодня – вы пришли. И я первый раз за пять лет… дышу. Понимаете, пан доктор? Дышу. Можно дышать. Не прятаться. Это вы нам вернули – не город, а вот это: что можно дышать.
И Корнев, слушая старого поляка, думал то, что думал всю войну на освобождённой земле, только тут, на чужой, оно звучало ещё яснее: вот зачем всё. Не за города и не за рубежи на карте. За то, чтоб человек мог дышать. Чтоб не прятался, не молчал, не ждал смерти у порога. Чтоб жил. Это и было то, что они несли на штыках через всю Европу, – не власть, не месть, а простую возможность дышать, отнятую той силой, что шла к ним из Берлина.
Раненых и больных среди поляков было много, и врачей у них почти не осталось, и Корнев, как везде, развернул помощь – лечил, перевязывал, отдавал лекарства, показывал, чем кормить истощённых, как уберечься от тифа. И старый поляк-учитель помогал ему, переводил, и говорил землякам, кивая на Корнева: вот, мол, какие они, русские, – не звери, какими нас пугали, а лечат, помогают, дышать дают. И это шло по городку, как шло везде, где проходил Корнев, – та правда, что сильнее всякой пропаганды: пришли – людьми.
* * *
А на подходе к одному польскому городку наступление притормозило – и не от немца. От того, что открылось впереди.
Передовые части донесли странное, тяжёлое: впереди, за лесом, обнесённый колючей проволокой лагерь. Огромный. С вышками, с бараками, с трубами – но не заводскими трубами. И – люди. Если то, что осталось от людей, ещё можно было назвать людьми.
Корнев, услышав первые сбивчивые доклады, похолодел всем своим знанием. Он знал, что это. Знал из той, прежней жизни – про лагеря смерти, которых немец понастроил на занятой земле, и про то, что освобождающие их войска увидят такое, отчего у видавших всякое мужиков мутился рассудок. Он знал – и от знания было не легче, а тяжелее, потому что он один шёл туда, представляя заранее, что там.
– Доктор. – К нему подъехал Лагода, серый лицом; СМЕРШ шёл с передовыми, и Лагода, видно, уже побывал там, впереди. – Доктор, ты нужен. Там… – Он осёкся, и Корнев впервые видел, чтобы несгибаемого особиста не держал голос. – Там лагерь. Я тридцать раз думал, что меня уже ничем не проймёшь, после всего, что на войне видал. – Он сглотнул. – Я ошибался, доктор. Такого… такого человек видеть не должен. А оно – есть. И там живые ещё. Едва, но живые. Им врач нужен. Много врачей. А ты – ты лучший, кого я знаю. Поедешь?
– Поеду, – сказал Корнев. И не было ни секунды раздумья – хотя он, единственный, знал заранее, на что едет смотреть. – Нина, бери всё, что есть, – перевязочное, плазму, что от голодных лечат, пенициллин. Гриша – машины, людей в помощь. Едем. Там наши руки нужны.
И они поехали – туда, за лес, к колючей проволоке, к трубам, что не были заводскими, – поехали смотреть в лицо тому, против чего, оказывается, и шла вся эта война. И Корнев, трясясь в кузове по разбитой польской дороге, готовил себя, как готовил всю войну перед самым тяжёлым: холодно, по пунктам, отрубая длинное. Но к этому, он знал, подготовиться было нельзя. К этому не готов никто. Даже тот, кто знает заранее.
Что они увидят за той проволокой, Корнев пронесёт в себе до конца дней – не для того, чтоб бередить, а для того, чтоб помнить. Чтоб не забыли – никогда, нигде, – против чего стояли. Корнев знал это лучше всех: он ведь и пришёл из тех восьмидесяти лет вперёд, где иные уже начинали говорить, что «не было», что «преувеличено», что «выдумали». Он увидит своими глазами. И запомнит. И запишет. Чтоб осталось.
Глава 6
По польской земле
Висло-Одерское наступление катилось по Польше с такой скоростью, что Корнев, повидавший за войну всякое, диву давался: армия будто сорвалась с цепи и неслась на запад, опрокидывая всё на пути.
После той чудовищной артиллерийской подготовки, после прорыва, немецкая оборона рухнула – и в прорыв хлынули танковые армии, и покатились на запад так, что мерили уже не вёрстами в день, а десятками вёрст. Тылы не поспевали. Штабы теряли связь со своими же ушедшими вперёд частями. Это было наступление-лавина, наступление-обвал, какого не было за всю войну, – и Корнев со своим медсанбатом еле поспевал за ним, разворачиваясь и сворачиваясь по два раза на дню, бросаясь следом за ушедшими вперёд танками.
Поток раненых при таком наступлении был особый – не густой вал обороны, а рваный, неровный поток стремительной погони: там, где немец успевал зацепиться арьергардом, вспыхивал короткий злой бой и приносил раненых; а потом снова рывок, снова десятки вёрст без боя, и снова где-то впереди заслон. Корнев научился работать и в таком рваном ритме – за войну он научился работать в любом.
А земля, по которой неслось наступление, была – польская, истоптанная немцем дольше всех, с самого тридцать девятого, пять с лишним лет. И освобождала её армия с тем особым чувством, какое бывает, когда видишь, что натерпелся народ за годы чужого сапога.
* * *
В одном польском городке, который взяли стремительным налётом, опередив отходящего немца, Корнев увидел то, что заставило даже стремительное наступление притормозить на час.
Немец, не успев угнать или уничтожить, бросил в этом городке тех, кого держал на принудительных работах, – согнанных со всей Европы, измождённых, в полосатом и в лохмотьях. И эти люди, поняв, что пришли русские, что немец бежал, что – свобода, высыпали навстречу войскам, и не было сил смотреть на их радость: измученные, на грани, они плакали, целовали танки, бросались к бойцам, кричали на десяти языках одно – спасибо, свобода, наконец.
Корнев, как всегда, развернул помощь – этих освобождённых тоже надо было лечить, кормить осторожно, выхаживать. И среди них была женщина – полька, угнанная на работы ещё девчонкой, потерявшая за эти годы всю семью, – которая, узнав в Корневе врача, подвела к нему мальчонку, не своего, подобранного, такого же сироту этой войны, больного, истощённого, и просила только об одном:
– Пан доктор, ратуйте дитя. Спасите. Я его несла, берегла, последним делилась… не своё, чужое, а как своё. Всех своих потеряла, а его – не дам. Спасите, пан доктор.
И Корнев взял ребёнка, и выходил, как выхаживал стольких, – и мальчонка пошёл на поправку, и полька плакала и целовала Корневу руки, и Корнев думал то, что думал на всей освобождаемой земле, своей и чужой: вот зачем всё. Вот ради чего наступление, и кровь, и вся война. Не за города на карте – за то, чтоб эта женщина донесла чужого ребёнка до свободы и чтоб ребёнок жил. За детские глаза. Это и было то, что они несли на штыках через всю Европу.
* * *
А наступление неслось дальше – к старой германской границе, к Одеру, к Берлину.
Гриша со своим взводом шёл в передовых, на танках, в том стремительном броске, и Корнев снова, как всю войну, жил в холодном ожидании: не принесут ли. Но при таком наступлении, когда немец больше бежал, чем дрался, Гриша уцелевал – рота его несла потери на редких заслонах, но шла вперёд, и Гриша слал короткие весточки: «Батя, живой, прём, немец бежит, не угнаться за ним». И Корнев выдыхал.
– Доктор, – сказал ему пожилой боец, которого он перевязывал после одного из арьергардных боёв, – а ведь чудно. В сорок первом это нас так гнали – без передыху, не давая зацепиться. А теперь – мы его. Точь-в-точь как нас тогда. Колесо-то и впрямь повернулось.
– Повернулось, отец, до конца повернулось, – сказал Корнев. – Только мы его гоним не к нашей столице, а к его. И догоним. И добьём – в его собственном логове. Уже скоро. – Он глянул на запад, куда неслось наступление. – Чуешь – Германия близко. Граница ихняя. Перейдём – и пойдём по их земле. К Берлину. Конец близок, отец. Совсем близок.
И наступление вышло к старой германской границе – к той черте, за которой начиналась земля врага, того, кто принёс на нашу землю войну. И армия перешла эту черту – и покатилась дальше, уже по немецкой земле, к Одеру, к последней большой реке перед Берлином. А по дороге, в одном из освобождённых польских мест, наступление наткнулось на то, перед чем замерло даже оно, – на лагерь за колючей проволокой, на фабрику смерти, какой ещё не видел никто из них. И стремительное наступление встало.




























