Текст книги "Знамя (СИ)"
Автор книги: Саша Лист
Соавторы: Арсений Громов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Глава 7
Лагерь
За колючей проволокой кончалась война, какой её знал Корнев, – бой, рана, смерть в открытом поле, – и начиналось другое, для чего у войны нет слова.
Он видел за эти годы всё, что умеет делать война с человеческим телом. Видел ночь хирурга на Богородицком поле, обожжённых танкистов под Прохоровкой, утопающих в Днепре, рвы за околицами освобождённых сёл. Он думал, что знает предел. И он, единственный из всех въезжавших за ту проволоку, знал заранее – из той, прежней жизни, из книг и кинохроники, – что увидит. И всё равно, когда увидел, у него на миг остановилось внутри всё, чем он держался три с половиной года.
Потому что это была не война. Война – это когда вооружённый против вооружённого. А здесь была фабрика. Поставленное на поток, с немецкой методичностью, с расписанием и учётом, уничтожение людей – не за вину, не в бою, а по самому факту рождения, по крови, по племени. Бараки. Вышки. Проволока под током. И трубы – те самые, что не были заводскими, хотя завод тут был; только продукцией этого завода была смерть, а сырьём – люди.
Корнев не станет описывать то, что лежало и стояло за той проволокой. Это нельзя описать так, чтоб не осквернить. Скажет одно: тех, кого немец не успел убить, уходя, осталось немного, и они были уже за гранью того, что называют живым, – тени, обтянутые кожей скелеты, в которых едва тлела жизнь, с огромными на иссохших лицах глазами, в которых не осталось уже ни страха, ни надежды, ничего, кроме бездонной, нечеловеческой усталости.
И к ним, к этим теням, надо было – врачу. И Корнев пошёл.
* * *
Первое, что он сделал, едва оценив, – остановил своих же. Спас от своей же доброты.
Бойцы, ворвавшись в лагерь и увидев умирающих от голода, кинулись делать единственное, что подсказывало сердце, – кормить. Совали изголодавшимся свой паёк, хлеб, сало, тушёнку, сахар – всё, что было, от души, со слезами. И Корнев, увидев это, заорал так, как не орал, может, за всю войну:
– Стоять!! Не кормить!! Отставить хлеб, отставить сало – убьёте!!
На него обернулись дико: доктор, ты что, они ж с голоду мрут, а ты – не кормить?
– Именно потому, что с голоду, – хрипел Корнев, выбивая из рук кусок, отнимая у дистрофика горбушку, которую тот не мог даже разжевать. – Слушать меня! Кто долго голодал – того нельзя кормить сразу и сытно! Желудок, сердце не выдержат – он от вашего сала и хлеба умрёт у вас на руках, в одну минуту, спасённый уже! Понятно⁈ Кормить – по чуть-чуть! Тёплое, жидкое, малыми глотками, часто! Бульон слабый, кашку жидкую, воду с сахаром по ложке! И не сразу много, а понемногу, день за днём! Иначе вы их – добром своим – в могилу!
Это было то знание, которого здесь, в сорок пятом, ещё не понимали в полную меру, а Корнев знал твёрдо – из той, будущей медицины: что истощённого убивает не только голод, но и поспешное, обильное кормление, что спасать его надо медленно, осторожно, по граммам. И он знал, что во многих освобождённых лагерях так и гибли – уже свободные, уже спасённые, – от куска, данного сердобольной рукой. И он не дал этому случиться здесь. Своим знанием – не дал.
– Слушать доктора! – рявкнул подоспевший Лагода, и его смершевская власть подкрепила корневский крик. – Кто сунет голодному хлеба – пойдёт под трибунал за порчу! Доктор знает! Делать, как велит!
И стали делать, как велел Корнев. Развернули помощь по его науке: тёплое, жидкое, по чуть-чуть, часто; тепло; от тифа – а тиф тут косил, как везде в этой скученности и грязи, – санобработку, изоляцию, всё, что Корнев умел и чем бил эпидемии ещё на освобождённой земле в сорок третьем. И тех, кого ещё можно было вернуть к жизни, – возвращали, медленно, по одному, отвоёвывая у смерти каждого, кто переступил уже её порог.
Не всех. Многих было уже не спасти – слишком далеко зашло, и они угасали, как ни бейся, и Корнев закрывал им глаза и шёл к следующему. Но многих – спасли. И каждый такой, отогретый, отпоенный по ложке, начавший снова видеть в глазах что-то кроме бездонной усталости, был Корневу дороже иной большой победы.
* * *
А ещё Корнев делал здесь то, что было его делом всю войну, его сутью, – возвращал имена. И нигде это не значило столько, как здесь.
Потому что эта фабрика отнимала у человека не только жизнь. Она прежде жизни отнимала имя. Прибывшего сюда лишали имени и давали взамен номер – выжигали, кололи на руке, и человек переставал быть Давидом, или Сарой, или Яном, и становился цифрой в учётной ведомости смерти. В этом был тот же расчёт, что во рвах за околицами: стереть не только людей, но и память о них, чтоб не осталось ни имён, ни тех, кто их помнит.
И Корнев, который три с половиной года воевал ровно с этим – с превращением человека в безликую цифру, который вёл свою коленкоровую тетрадь, чтоб павшие не растворились в сводках, который заложил в вяземскую землю письмо со списком имён, – Корнев здесь, у этой проволоки, понял до самого дна, против чего, оказывается, шла вся его война. Не только против армии. Против самой этой машины, что обращает имена в номера.
Он подошёл к одному из спасённых – человеку неопределимого возраста, в котором голод стёр и годы, и почти всё человеческое, оставив одни глаза. На иссохшей руке синел номер.
– Как тебя зовут? – спросил Корнев тихо, по-русски, потом, как мог, на своём кривом немецком: – Name? Wie heißt du?
Человек посмотрел на него долго, словно вспоминая забытое, словно отвыкнув, что у него может быть имя, а не номер. И выговорил – чуть слышно, на каком-то своём языке, но Корнев разобрал имя, человеческое имя, которое тот носил до того, как стал цифрой.
– Вот, – сказал Корнев и записал это имя в свою тетрадь, бережно, печатными буквами, как записывал всех. – Не номер. Имя. Слышишь? Ты – не номер. Ты – человек, и у тебя есть имя, и я его записал, и оно не пропадёт. Они хотели тебя в цифру. А ты – имя. И останешься именем.
Человек заплакал – сухо, без слёз, которых уже не было в иссохшем теле, одним лицом, одними беззвучными движениями. И Корнев держал его иссохшую руку с синим номером и думал то, что носил всю войну, только теперь – с такой силой, какой не было никогда: вот оно. Вот ради чего всё. Чтоб у человека было имя. Чтоб его не стёрли в цифру – ни в этой фабрике, ни в той сводке, ни во рву, нигде. Имя – это и есть человек. Отнять имя – отнять человека. Вернуть имя – вернуть человека, хоть бы и посмертно, хоть бы и через восемьдесят лет.
Лагода со своими в это время делал своё – не менее важное: документировал. Снимал, описывал, собирал свидетельства уцелевших, искал документы, которые немец не успел сжечь, – для того суда, что будет, Корнев знал, после войны, большого, на весь мир, где этой фабрике и тем, кто её строил, предъявят счёт. Лагода работал молча, с каменным лицом, и только раз, отойдя к Корневу, сказал тихо, не своим голосом:
– Я думал, доктор, я понимал, против кого воюю. После рвов думал – понял. – Он смотрел на бараки. – Ни черта я не понимал. Вот оно. Вот против чего. – Он сжал кулаки. – И знаешь, я теперь боюсь одного. Что забудут. Что пройдут годы, и кто-нибудь скажет – а не было, а придумали, а преувеличили. Найдутся такие, гады. Вот это – страшнее всего. Что забудут, против чего стояли.
– Найдутся, Лагода, – сказал Корнев тихо, зная это вернее, чем особист мог вообразить. – Будут такие. Через годы, через много лет – будут говорить «не было». Потому и надо – помнить. И записывать. И свидетельствовать. Чтоб у них не вышло стереть. Ты документируешь – правильно. Я имена пишу – тоже. И пусть это останется. Чтоб через восемьдесят лет, через сто – знали. И не дали повториться. Это, Лагода, теперь и наш с тобой долг. Не только живых спасти – но и не дать забыть мёртвых. И против чего они полегли.
* * *
Гриша в тот день повзрослел ещё на сколько-то лет – как взрослеют, заглянув в самое дно.
Он, обстрелянный, видавший смерть во всех её видах командир, ходил по лагерю серый, молчаливый, и Корнев видел, как в нём борется то, что борется в каждом нормальном человеке перед таким: ужас, и ярость, и желание мстить – немедленно, страшно, всем, кто в серой форме.
– Батя, – сказал он наконец, и голос у него дрожал. – Я… я после этого… я не знаю, смогу ли я их в плен брать. Раненых ихних лечить, как ты учишь. После вот этого. Рука не поднимется пощадить. Хочется – за это – всех…
Корнев остановился, взял сына за плечи, посмотрел в глаза – серьёзно, тяжело, как в самые важные минуты.
– Слушай меня, Гриша, – сказал он. – Сейчас – самое трудное. Труднее любого боя. Сейчас решается, кто мы. – Он стиснул его плечи. – Ты видел, что они сделали. Это нельзя простить и нельзя забыть. Виновные в этом – пойдут под суд и под пулю, и это будет справедливо. Но запомни, сынок, накрепко: тех, кто это строил, мы покараем – по суду, по закону, как люди, а не как они. А пленного солдата, сдавшегося, безоружного, раненого – мы лечить будем, как лечили. Потому что если мы сейчас, обозлившись – пусть и по праву, по самому святому праву, – начнём резать всех без разбора, мстить пленным и мирным, – мы станем такими же, как те, кто строил вот это. И тогда, Гриша, мы проиграем – даже взяв Берлин. Потому что они нас переделают в себя. А этого допустить нельзя. Слышишь? Самое страшное их оружие – не печи эти. А то, что они могут нас, если поддадимся, сделать похожими на себя. Вот этому – не поддавайся. Останься человеком. Это и будет наша главная над ними победа. Вот за этим, – Корнев обвёл рукой лагерь, – вот за то, чтоб такого больше не было на земле, мы и воюем. А станем такими, как они, – и незачем было воевать.
Гриша слушал, серый, дрожащий, и Корнев видел, как тяжело даётся ему это, и как – доходит. Как мальчишка, переживший такое, не ломается в зверя, а удерживается – на одной отцовской науке, на том, что батя вложил в него за войну.
– Понял, батя, – выговорил он наконец. – Тяжело. Но понял. Не станем как они. – Он сглотнул. – А виноватых – под суд. Чтоб ответили. По-нашему, по закону. Не по-ихнему.
– Вот, – сказал Корнев, и обнял сына, и держал, и оба стояли так посреди этого страшного места – отец и сын, кровно чужие, родные роднее кровного, – удерживая друг друга людьми над бездной, в которую так легко было сорваться.
* * *
Они ушли из лагеря на другой день, оставив тех, кого спасли, на попечение тыловых медиков и специальных команд, что уже подходили, – выхаживать, кормить по граммам, возвращать к жизни долго, как Корнев научил.
Корнев увозил с собой новые имена в коленкоровой тетради – те, что успел записать, отняв у номеров; и увозил то, что не записать, – увиденное, врезавшееся навсегда. Он знал, что это останется с ним до конца дней, здесь и потом, и что он будет помнить это и через сорок лет, стариком, в той долгой жизни, что ему ещё предстояла в этом времени. И знал, что должен помнить – чтоб свидетельствовать, чтоб не дать забыть, чтоб через все годы вперёд звучало: было. Вот это – было. Не забудьте. Не дайте повториться.
– Теперь я знаю, батя, – сказал Гриша на выезде, оглянувшись на проволоку, на трубы, – зачем мы в Берлин идём. По-настоящему знаю. Не за город. За то, чтоб это кончилось. Чтоб того, кто это придумал, – под корень. Чтоб никогда больше.
– За это, Гриша, – сказал Корнев. – За это и идём. До самого их логова. И добьём. Чтоб никогда больше. Нигде.
А наступление катилось дальше на запад, и впереди была уже немецкая земля, и Одер, и за ним – Берлин, логово того, кто построил эту фабрику смерти. И Корнев шёл туда теперь с тем особым, тяжёлым и ясным знанием, ради которого, оказывается, и провалился он сквозь восемьдесят лет в эту войну: знанием того, против чего она велась на самом деле. Не против армии. Против вот этого. Против превращения человека в цифру, имени – в номер, народа – в дым над трубой.
И он, всю войну возвращавший имена, шёл добивать ту силу, что имена отнимала. До конца. До знамени над её логовом.
Глава 8
Германская земля
Они перешли немецкую границу – и Корнев понял, что самое трудное испытание этой войны не позади, а впереди, и оно не про тело, а про душу.
Граница Рейха. Та самая земля, с которой в сорок первом пришла на нас война – рвами, печами, «выжженной землёй». Земля того, кто всё это затеял. И вот наша армия ступила на неё – впервые, после трёх с половиной лет, после своих сожжённых сёл, после рвов, после того лагеря, что ещё стоял у каждого перед глазами.
И на этой земле у каждого солдата был свой счёт. У кого изба сожжена, у кого семья угнана, у кого мать в том рву, у кого вся деревня под немцем сгинула. Три с половиной года копилось – и вот они пришли туда, откуда всё это пришло к ним. С оружием. С полным, выстраданным, кровавым правом на месть.
И тут, на немецкой земле, решалось то, что Корнев считал важнее взятия Берлина: что наша армия сделает с этим правом.
Германия встречала их пустыми городками, брошенными домами, белыми тряпками в окнах – и беженцами. Немцы бежали на запад, целыми обозами, в ужасе, гонимые той же пропагандой, что пугала их «русскими зверями», и теперь, когда «звери» пришли, ждали от них того самого, что их собственная армия творила на нашей земле, – и бежали, бросая всё. Дороги были забиты этими обозами: старики, бабы, дети на повозках, скарб, ужас в глазах.
Корнев смотрел на этот ужас в глазах немецких баб и стариков и думал тяжело: вот оно. Они нас этим пугали – а теперь сами этого боятся. И сейчас от нас зависит – оправдаем мы их страх или опрокинем. Станем теми зверями, какими нас малевали, – или останемся теми, кто мы есть.
* * *
Командование понимало опасность не хуже Корнева. Пошли строгие приказы: на немецкой земле – не мстить мирным, не грабить, не бесчинствовать; виновных – под трибунал. Не из любви к немцу – из понимания, что армия, спустившая себя с цепи, перестаёт быть армией и роняет всё, за что воевала. Лагода со своими следил за этим жёстко, и Гриша держал свой взвод в кулаке, и Корнев – Корнев делал то, что умел: лечил.
Лечил немцев. На их собственной земле. И это было труднее всего, что он делал на войне, потому что тут не только бойцам – самому ему приходилось переступать через то, что кипело внутри после лагеря, после рвов, после Тимоши и Гордеева.
В одном городке к нему привели немку – старуху, придавленную обвалившейся при обстреле стеной, с переломанными ногами, и при ней девочку лет шести, целую, но онемевшую от страха. Бойцы притащили старуху к доктору – потому что приучились: раненый идёт к доктору, чей бы ни был. И стояли вокруг, смотрели: что доктор? Будет лечить немку – после лагеря-то?
Корнев на миг ощутил, как в нём поднимается то самое, чёрное: а с нашими старухами они как? а в том рву – старух не было? а детей в печь – не таких ли? И – задавил. Холодно, ясно, как давил в себе всё лишнее у операционного стола три с половиной года.
– Шину сюда, – сказал он ровно. – Носилки. Старуху – обработать, ноги сложить, в тепло. Девчонку – накормить, по чуть-чуть, она от страха онемела, не ранена.
– Доктор, – сказал кто-то из бойцов, не зло, а растерянно, – немка же. Ихняя. После того, что мы в лагере видали…
Корнев выпрямился. И ответил – не одному бойцу, а всем, кто смотрел, и себе, как отвечал в сорок первом над пленным немцем-санитаром, как отвечал всю войну:
– После того, что мы в лагере видали, – сказал он, и голос его был тих и тяжёл, – мы и должны её лечить. Именно после этого. Слушайте меня, мужики. Там, в лагере, мы видели, во что превращается человек, который решил, что одни люди – люди, а другие – нет, что одних можно лечить, а других в печь. Так вот. Они так решили – и стали тем, что мы видели за проволокой. А мы – не решим так. Для нас раненая старуха – раненая старуха, и девчонка – девчонка, чьи бы ни были. Мы их лечим. И этим – слышите? – этим самым мы и отличаемся от тех, кто строил печи. Это единственное, что нас от них отличает, и это всё. Сотрём эту черту – сами станем печниками. А я в печники не нанимался. И вам не дам. – Он обвёл их глазами. – Эту девчонку не за то судить, что она немка. Она родилась – и всё, вины на ней нет, как не было вины на тех, кого они в ров за рождение. Понятно? Мы пришли это прекратить – а не продолжить с другого конца. Лечить старуху. Кормить девчонку. Выполнять.
И стали выполнять. И старуху обработали, и девочку отогрели, и немка, ждавшая от «русских зверей» смерти, плакала и хватала Корнева за руки, не веря, и Корнев знал: вот это она запомнит на всю жизнь и детям расскажет – что русский доктор её, немку, лечил, когда мог раздавить. И в этом, в этой одной спасённой немецкой старухе, было больше победы над тем, что они видели в лагере, чем в ином взятом городе. Потому что это и была победа над самой заразой – не дать ей перекинуться на себя.
* * *
А вокруг рушился целый мир – тот самый «тысячелетний рейх», что шёл к ним в сорок первом несокрушимой стальной лавиной, а теперь сыпался прахом, и зрелище это было грозным и страшным даже для победителей.
Дороги Германии были забиты бегущими. Целый народ, поднятый ужасом, гонимый своей же пропагандой, что расписала «русских зверей», катился на запад – обозы, повозки, толпы пешком, старики, женщины, дети, скарб на тачках, скот. Они бежали от тех, кого сами же послали к нам в сорок первом, и в глазах их стоял тот ужас, что их армия сеяла на нашей земле, а теперь, по их вере, должен был вернуться к ним сторицей. Они ждали возмездия – такого же, какое творили сами. И бежали, бросая дома с распахнутыми дверями, с белыми тряпками в окнах, с недоеденным на столах.
Корнев смотрел на этот великий исход побеждённых и думал тяжёлую думу. Вот к чему привели их вожди. Тринадцать лет назад этот народ – образованный, работящий, умелый – поверил тем, кто посулил ему величие за чужой счёт, и пошёл за ними, и принёс на чужие земли рвы и печи, – а теперь расплачивался за это сам: бегством, прахом, ужасом, гибелью своих городов и сыновей. И в этом была страшная, библейская какая-то справедливость: что зло, посеянное вовне, возвращается домой и пожинается своими же. Не этих баб с тачками винил Корнев – их вождей, втянувших целый народ в чудовищную затею и приведших его вот к этому праху. А народ – народ расплачивался, как всегда расплачивается народ за тех, кому доверился.
– Гляди, доктор, – сказал пожилой боец, провожая глазами бегущий обоз. – Бегут. От нас бегут, как мы от них в сорок первом бежали. Колесо-то – оно и до них докатилось. – Он помолчал, и в голосе не было злорадства, а была усталая горечь. – А бабы-то, дети – их-то за что? Они ж не виноваты, что им такого фюрера навязали.
– Не виноваты, – согласился Корнев. – В том и беда, отец, что за вождей всегда народ платит. И за наших платил народ, и за ихних – платит. Потому и страшно доверять тем, кто сулит величие за чужой счёт: кончается оно вот этим – прахом и бегством. Для всех кончается. – Он смотрел на исход побеждённых. – Запомни это, отец. И детям расскажи. Чтоб не верили таким посулам. Чтоб не повторилось – ни у них, ни у нас, ни у кого.
* * *
Но черту удерживали не все и не всегда – и Корнев это видел, и не закрывал на это глаза, потому что знал: правда не в том, чтоб не было соблазна, а в том, чтоб с ним справиться.
Был среди пополнения боец – молодой, с выжженной душой: всю семью потерял под немцем, мать и сестёр в карательную акцию, и нёс это в себе, как открытую рану. И на немецкой земле, в одном брошенном доме, Корнев с Гришей застали его в недобрую минуту – с искажённым лицом, с автоматом, перед забившейся в угол немецкой семьёй: баба, дети, дед. Он не стрелял ещё – но стоял на той грани, за которой человек срывается в то самое.
– Стой! – Гриша оказался между ним и немцами раньше Корнева. – Опусти ствол. Опусти, я сказал.
– Они моих… – захрипел боец, и в глазах его стояли слёзы и безумие. – Мать мою… сестрёнок… за что⁈ А этих – щадить⁈ Командир, уйди, дай я… за наших…
И тут Корнев увидел, как его сын – тот мальчишка, которого он спас в первую минуту войны, – делает то, чему научился у отца за все эти годы: удерживает человека человеком над самой бездной.
– Слышь, – сказал Гриша тихо, не опуская своего взгляда с того лица. – Я тебя понимаю. У меня у самого… да у каждого тут свой счёт. И мать твою, и сестёр – я бы за них этой земле… сам бы зубами. – Он перевёл дыхание. – Но ты погляди на них. Баба. Дети. Дед. Они твою мать убивали? Они? Или те – каратели, эсэсовцы, что под суд пойдут? Ты сейчас этих положишь – и станешь чем? Тем самым карателем, что твою мать. Только с нашей стороны. И мать твоя на том свете не спасибо скажет – отвернётся. Она тебя человеком растила, не палачом. – Гриша шагнул ближе. – Дай сюда автомат. Не пачкай об них ни мать свою, ни себя. Виноватых покараем – по суду. А этих – не тронь. Мы не они. Слышишь? Мы – не они. Дай автомат.
И боец – Корнев видел – сломался не в зверя, а в человека: задрожал, опустил ствол, отдал автомат, осел на пол и зарыдал, страшно, в голос, выпуская три года копившееся горе. И Гриша сел рядом, обнял его за плечи, держал. А немецкая семья жалась в углу, не понимая русских слов, но понимая, что русский офицер только что заслонил их собой от смерти.
Корнев смотрел на это и думал, и в горле у него стояло: вырастил. Вот он, мой сын. Не я уже – он удержал человека над бездной. Огонь перешёл. То, что Спивак вложил в меня на Богородицком поле, что я вкладывал в Нину, в Тимошу, в Гришу, – оно живёт и работает уже без меня, Гришиными руками. Чтоб осталось. Вот оно – осталось. И держит черту даже здесь, на немецкой земле, в самый трудный час.
– Молодец, Гриша, – сказал он потом тихо. – Ты сейчас сделал больше, чем в любом бою. Человека спас – двоих: и тех немцев, и этого нашего, который чуть в палача не сорвался. Удержал черту. Я тобой горжусь, сынок. Так горжусь, что и сказать не умею.
– Я ж в тебя, батя, – сказал Гриша устало. – Ты так учил. Не они мы. – Он помолчал. – Тяжело это, батя. Удерживать. Легче было б – нажать. А удержать – тяжело. Каждый раз тяжело.
– Тяжело, – согласился Корнев. – Самое тяжёлое и есть. Потому и победа это – настоящая. Лёгкое-то любой может. А вот удержаться, когда легче сорваться, – это и есть человек. И народ. Мы этим войну и выиграли по-настоящему, Гриша. Не только силой. А тем, что не озверели. Что под Берлином остались людьми. Это, может, поважнее самого Берлина.
* * *
А наступление катилось по немецкой земле к Одеру – последней большой реке перед Берлином.
Рейх рушился на глазах – это чувствовалось во всём: в брошенных городах, в белых тряпках, в беженцах, в том, как всё реже немец огрызался всерьёз и всё чаще просто бежал или сдавался. Колесо, которое в сорок первом катило их до Москвы, теперь, в сорок пятом, докатывало немца до его собственной столицы, и всё его «тысячелетнее» строение сыпалось, как карточный домик под ветром.
Корнев знал, что впереди – Одер, и за ним укреплённый рубеж, и Зееловские высоты, о которые наступление умоется кровью, прежде чем выйти на прямую дорогу к Берлину. Знал, что апрель будет страшный – последний рывок всегда страшен, потому что гибнуть на пороге победы вдвойне горько. Знал, что в самом конце апреля будет рейхстаг и знамя. И знал, что где-то там, в Берлине, в последней норе, уже собирается вся та сволочь, что строила лагеря и рвы, – и среди них майор Майнхард, ждущий последнего акта.
– Скоро Одер, Максим, – сказала Нина, глядя на запад. – А за ним?
– За ним Берлин, Нина, – сказал Корнев. – Сначала Одер, потом высоты перед Берлином – там будет очень тяжело, последний большой рубеж, он за него цепляется насмерть. А потом – сам Берлин. Уличный ад. И – конец. В конце апреля, в начале мая. Знамя над рейхстагом. И – всё. Победа. – Он посмотрел на неё. – Доживём, Нина. Мы трое – доживём. Я знаю. И «после» наше – будет. Я тебе на той, румынской земле обещал, и здесь повторю: будет. Дойдём до знамени – и будет.
– Я верю, – сказала Нина просто. – Я тебе всю войну верю. Ты ни разу не обманул. – Она помолчала, и в глазах мелькнула тревога, которую она гнала: – Только… последний рывок, говоришь, страшный. Гибнут на пороге. Ты там… ты поберегись, Максим. Так близко до конца. Так обидно будет, если…
– Поберегусь, – сказал Корнев. – Я обещал ещё Гордееву – дойти. И тебе обещаю. Дойду. Мы дойдём. До знамени. За двоих – за себя и за Степана Игнатьича. И за всех, кто лёг. Всех донесём до того дня.
И они пошли дальше – к Одеру, к последнему рубежу, на котором ломалась последняя оборона Рейха, за которым лежали Зееловские высоты, и Берлин, и знамя, и майор Майнхард в последней норе. Последняя дорога сужалась к своему концу, и конец этот был уже виден – кровавый, страшный и победный.




























