Текст книги "Близость"
Автор книги: Сара Уотерс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
2 сентября 1874 г.
Селина Доус
Селина Энн Доус
Мисс С. Э. Доус
Мисс С. Э. Доус, трансмедиум
Мисс Селина Доус, знаменитый трансмедиум,
ежедневные сеансы
Мисс Доус, трансмедиум,
ежедневные магические сеансы
в Спиритическом отеле Винси, Лэмз-Кондуит-стрит,
Западно-Центральный Лондон.
Укромное и приятное расположение.
СМЕРТЬ НЕМА, КОГДА ЖИЗНЬ ГЛУХА
за дополнительный шиллинг
сделают жирный шрифт и черную рамку
30 сентября 1874 г.
В конечном счете материн запрет на рассказы о тюрьме продлился лишь несколько дней, ибо все до единого наши гости настойчиво просили меня поделиться впечатлениями о Миллбанке и его обитателях. Все жаждали леденящих кровь подробностей, однако, хотя мои воспоминания о тюрьме по-прежнему остаются очень яркими, не только они одни занимают мои мысли. Прежде всего мне не дает покоя обыденность самого того факта, что совсем рядом, всего в двух милях от Челси, то есть в пяти минутах езды на извозчике, находится громадное сумрачное, унылое здание, где заточены полторы тысячи мужчин и женщин, принуждаемых к молчанию и покорности. Я поймала себя на том, что постоянно вспоминаю о них за самыми обычными своими повседневными занятиями – когда пью чай, чтобы утолить жажду; когда беру книгу, чтобы почитать на досуге, или закутываюсь в шаль, чтобы согреться; когда произношу вслух какие-нибудь стихотворные строки, просто для того, чтобы насладиться звучанием изысканных слов. Я делаю вещи, которые делала без счету раз прежде, но теперь всякий раз вспоминаю об узниках, которые лишены всего этого.
Я гадаю, сколько из них, лежа ночами в холодных камерах, видят во сне фарфоровые чашки, книги и поэтические строки? Мне вот Миллбанк снился уже не единожды. Во сне представлялось, будто я заключенная в одной из камер и выравниваю на полке ряд предметов – миску, нож, вилку, Библию.
Но всех интересуют подробности иного толка. Если мое разовое посещение тюрьмы видится людям делом вполне понятным – своего рода развлечением, – то мое намерение вернуться туда еще раз, еще и еще изумляет до чрезвычайности. Одна только Хелен воспринимает меня серьезно.
Ах! – восклицают все остальные. – Да неужели вы и вправду думаете принять участие в этих женщинах? Они ведь воровки и… и даже хуже!
Гости недоуменно смотрят на меня, потом на мать. Как, спрашивают, она может допустить, чтобы я туда ходила? А мать, разумеется, отвечает:
– Маргарет всегда поступает, как считает нужным. Я сразу сказала: если ей требуется какое-то занятие, для нее и дома работа найдется. Вот, к примеру, письма ее отца – прекрасные письма – разобрать надобно…
Я сказала, что непременно займусь папиными письмами, в свое время, а сейчас мне хочется попробовать себя в другом деле – посмотреть хотя бы, как оно у меня пойдет. И при этих моих словах миссис Уоллес, подруга матери, пытливо в меня вгляделась. Знает ли она или догадывается ли о моей болезни и ее причинах? – подумала я, когда она промолвила следующее:
– Ну, ничто не исцеляет от уныния лучше, чем благотворительная работа, – так мне один врач говорил. Но тюрьма!.. Даже представить страшно, какой там воздух! Там же наверняка рассадник всяческой заразы!
Я опять вспомнила однообразные белые коридоры и голые, голые камеры. Напротив, возразила я, во всех помещениях там безупречная чистота и порядок. Тогда моя сестра спросила: если там чистота и порядок, зачем узницам вообще мое сочувствие? Миссис Уоллес улыбнулась. Она всегда любила Присциллу; считает ее даже красивее, чем Хелен.
– Возможно, моя дорогая, и ты задумаешься о подобных благотворительных визитах, когда выйдешь замуж за мистера Барклея. В Уорикшире есть тюрьмы? Только вообразить твое прелестное личико среди физиономий осужденных преступниц – познавательное зрелище было бы! На сей счет есть эпиграмма… мм… как же там? Маргарет, ты наверняка знаешь: что-то такое про женщин, рай и ад.
Она имела в виду строки:
Да, мужи разнятся,
Как небо и земля между собою,
А худшие и лучшие из женщин,
Как ад и Небо.
Когда я произнесла их, миссис Уоллес воскликнула: точно! ну какая же я все-таки умная! Она бы и за тыщу лет не сумела прочесть все книги, которые я успела прочитать к своему возрасту.
Да, заметила мать, Теннисон сказал про женщин очень верно…
Вышеописанный разговор состоялся сегодня утром, когда миссис Уоллес завтракала с нами. После завтрака они с матерью повезли Прис на первый сеанс позирования для портрета, который заказал мистер Барклей. Он хочет, чтобы к их возвращению в Маришес из медового месяца портрет висел в гостиной. Для работы он нанял художника, имеющего студию в Кенсингтоне. Мать спросила, не хочу ли я поехать с ними. Если кому и интересно посмотреть картины, так это нашей Маргарет, сказала Прис, глядя в зеркало и проводя пальцем в перчатке по бровям. Для портрета она подчернила карандашом брови и надела голубое легкое платье, поверх которого накинула темный плащ. Мать сказала, что и серое сгодилось бы, поскольку платья все равно никто не увидит, кроме художника, мистера Корнуоллиса.
Я с ними не поехала. Я отправилась в Миллбанк, чтобы начать основательные посещения арестанток.
Тюрьма произвела на меня не такое жуткое впечатление, как я ожидала: в моих тревожных снах тюремные стены были выше и мрачнее, а коридоры – у́же, чем на самом деле. Мистер Шиллитоу советует приезжать раз в неделю, но в любой угодный мне день и час; он говорит, чтобы лучше понять жизнь арестанток, надо увидеть все части тюрьмы, где они так или иначе проводят время, и узнать все порядки, которым они подчинены. Если на прошлой неделе я отправилась в Миллбанк рано утром, то сегодня – значительно позже. К воротам я подъехала без четверти час, и меня снова сопроводили к суровой мисс Ридли. Она как раз собиралась пронаблюдать за раздачей тюремных обедов, и я пошла с ней.
Увиденное меня поразило. Вскоре после моего прибытия пробил колокол, по каковому сигналу надзирательница каждого этажа должна отобрать четырех из своих подопечных и проследовать с ними к тюремной кухне. Когда мы с мисс Ридли подошли туда, там уже собрались все они: мисс Маннинг, миссис Притти, миссис Джелф и двенадцать бледных арестанток, которые стояли, потупив глаза и сложив руки перед собой. В женском корпусе нет своей кухни, обеды доставляются из мужской части тюрьмы. Поскольку мужские и женские блоки строго обособлены друг от друга, женщинам приходится ждать, соблюдая полную тишину, когда мужчины заберут свою похлебку и покинут кухню. Все это объяснила мне мисс Ридли.
– Они не должны видеть мужчин, – сказала она. – Таковы правила.
Из-за кухонной двери, заложенной засовом, доносилось шарканье тяжелых башмаков и глухое бормотание – и мне вдруг представилось, что там не мужчины, а гоблины, с хвостами, рылами и косматыми бородами…
Когда шум стих, мисс Ридли стукнула в дверь связкой ключей:
– Путь свободен, мистер Лоуренс?
– Свободен! – последовал ответ.
Надзирательница отомкнула засов, и арестантки гуськом потянулись в кухню. Тюремный повар наблюдал за женщинами, скрестив руки на груди и посасывая щеки.
После холодного тесного коридора кухня показалась огромной и очень жаркой. В спертом воздухе висели не самые приятные запахи; песок на полу местами потемнел и комковато слипся от пролитой жидкости. На трех широких столах, сдвинутых посреди помещения, стояли бидоны с мясной похлебкой и подносы с маленькими хлебными буханками. По знаку мисс Ридли арестантки парами подступали к столам, брали одна бидон, другая поднос с хлебом для своего блока и выходили за дверь, пошатываясь от тяжести ноши.
Назад я пошла с подопечными мисс Маннинг. Все обитательницы первого этажа уже стояли наготове у своих решеток, с жестяными мисками в руках. Когда начали разливать порции, надзирательница возгласила короткую молитву – «Господи-благослови-пищу-нашу-и-сделай-нас-достойными-ее»» или что-то подобное, – но женщины к ней не присоединились. Все молчали и лишь вжимались лицами между прутьев решеток, пытаясь проследить за передвижением обедов вдоль блока. Получив свои порции, они сразу отходили к столам и бережливо посыпали еду солью из деревянных коробочек, взятых с полок.
Обед состоял из мясной похлебки с картошкой и шестиунцевой хлебной буханочки – все отвратительного качества: буханки из серой муки грубого помола, подгорелые, похожие на пережженные кирпичики; сваренная в кожуре картошка вся в черных пятнах; похлебка мутная, затянутая пленкой жира, которая утолщалась и становилась все белесее по мере остывания бидонов. Мясо бледное и слишком жилистое, чтобы поддаться тупому казенному ножу. Многие арестантки, я видела, сосредоточенно рвали его зубами, ровно дикари.
Однако почти все они брали свои порции весьма охотно; лишь некоторые уныло морщились при виде малоаппетитного варева, а иные с явным подозрением трогали мясо пальцем.
– Вам не нравится ваш обед? – спросила я женщину, которая так сделала.
Она ответила, что ей даже думать противно, в каких руках побывало мясо там, в мужской части тюрьмы.
– Они нарочно пачкают руки всякой гадостью, а потом суют пальцы в нашу похлебку смеха ради…
Женщина повторила это два или три раз подряд и больше не отвечала ни на какие мои вопросы. Я оставила ее бурчать над миской и вернулась к надзирательницам, стоявшим у входа в блок.
Мисс Ридли немного рассказала мне о питании арестанток, как оно разнообразится: по пятницам, к примеру, всегда подают рыбу, поскольку среди женщин много католичек, а по воскресеньям – пудинг на сале. «А есть ли здесь у вас еврейки?» – спросила я, и она ответила, что в Миллбанке всегда сидит несколько евреек, которые доставляют «много головной боли» своими требованиями к пище. Она и в других тюрьмах встречала таких вот притязательных особ иудейской веры.
– Впрочем, со временем все они избавляются от этой чепухи, – сказала надзирательница. – Во всяком случае – в моем отделении.
Когда я описываю мисс Ридли брату и Хелен, они улыбаются.
– Да ну, ты преувеличиваешь, Маргарет! – как-то усомнилась Хелен, но Стивен покачал головой и сказал, что часто видит в суде полицейских матрон, похожих на мисс Ридли.
– Жестокая порода, – сказал он. – Они рождаются деспотами. Рождаются с цепью на поясе. Мамаши дают им сосать железные ключи, чтоб зубы поскорее прорезались.
Брат оскалился, показывая зубы, – они у него ровные, как и у Присциллы, а вот у меня кривоватые. Хелен звонко рассмеялась.
– Ну, насчет мисс Ридли я не уверена, – ответила я. – Думаю, она не прирожденный деспот, а просто изо всех сил старается соответствовать своей роли. Думаю, у нее есть секретный альбом с вырезками из «Ньюгейтского справочника». Да, наверняка есть. Она наклеила на него название «Знаменитые поборники тюремной дисциплины» и темными миллбанкскими ночами вздыхает над ним, как дочь священника – над модным журналом.
Хелен рассмеялась еще громче, даже слезы на глазах выступили, и от влаги ресницы стали почти черными.
Сегодня, вспомнив смех Хелен, я вдруг вообразила, как посмотрела бы на меня мисс Ридли, если бы узнала, что я болтаю про нее всякое, чтобы развеселить свою невестку, – и при одной этой мысли меня бросило в дрожь. Ибо в мисс Ридли, когда она при исполнении своих служебных обязанностей, нет решительно ничего комичного.
С другой стороны, жизнь тюремных матрон (даже мисс Ридли и мисс Хэксби), должно быть, весьма безрадостна. Ведь практически все свое время они проводят в стенах тюрьмы, словно и сами заточены здесь. Работа у них, по словам мисс Маннинг, ничуть не легче, чем у судомоек каких-нибудь. Конечно, в Миллбанке у всех надзирательниц есть личные комнаты для отдыха, но обычно дневные дежурства настолько изматывают, что после смены ни до чего, только бы рухнуть на кровать и забыться сном. Питаются они той же пищей, что и заключенные, а обязанности у них ну очень тяжелые, порой даже опасные. «Вон, попросите мисс Крейвен, чтоб показала вам руку, – сказала мисс Маннинг. – У нее синячище от локтя до запястья: одна девка ударила на прошлой неделе, в прачечной».
Сама мисс Крейвен, когда позже я с ней познакомилась, показалась мне почти такой же грубой, как и женщины, которых она сторожила. «Да они все что крысы бешеные, – сказала она. – Глаза б не глядели, честное слово». Когда я спросила, не подумывает ли она найти другое место, раз здесь работа такая тяжелая, мисс Крейвен с горечью ответила: «Да на что еще я гожусь, после одиннадцати-то лет в Миллбанке?» Нет, ходить ей по тюремным коридорам до самого смертного часа.
Одна лишь миссис Джелф, надзирательница верхних блоков, кажется мне по-настоящему доброй, даже мягкой. Выглядит она страшно бледной и страшно усталой, на вид ей можно дать и двадцать пять лет, и сорок. Но на тюремную жизнь она ничуть не жалуется, разве только говорит, что многие из историй, которые ей приходится выслушивать, поистине трагичны.
Я поднялась на ее этаж сразу после обеденного часа, когда колокольный звон возвестил, что арестанткам пора возвращаться к своей работе.
– Сегодня я впервые здесь в роли настоящей добровольной посетительницы, миссис Джелф, и очень надеюсь на вашу помощь, поскольку изрядно волнуюсь, – сказала я.
Дома, на Чейн-уок, я бы нипочем в этом не призналась.
– Счастлива вам услужить, – живо откликнулась миссис Джелф и тотчас повела меня к арестантке, которая, заверила она, премного обрадуется моему посещению.
Ею оказалась пожилая женщина, самая старшая по возрасту во всем корпусе: заключенная высшего, «звездочного» разряда по имени Эллен Пауэр. Когда я вошла в камеру, она быстро встала, уступая мне стул. Разумеется, я сказала: «нет-нет, сидите», но она не пожелала сидеть в моем присутствии, и в конечном счете мы обе остались на ногах. Миссис Джелф внимательно на нас посмотрела, потом кивнула и отступила к двери. «Я должна запереть решетку, мисс, – с улыбкой сообщила она. – Крикните меня, когда захотите выйти». И пояснила, что надзирательницы, где бы ни находились на своем этаже, слышат громкий голос из любой камеры. Она вышла и затворила за собой решетку; ключ со скрежетом повернулся в замке. Я вдруг осознала, что именно миссис Джелф оберегала меня от опасностей в моих страшных снах о Миллбанке. Когда я наконец перевела взгляд на арестантку, она улыбалась.
Пауэр просидела в тюрьме уже три года, срок истекает через три месяца; осуждена была за содержание дома терпимости. Сообщив мне последнее, она возмущенно потрясла головой. «Тоже мне, дом называется! Всего-то гостиная одна. Ну заходили порой парни с девчонками, сидели себе, целовались-миловались, вот и все. Внученька моя родная все там хлопотала: чтоб чистенько было, чтоб цветочки завсегда, свежие цветочки в вазе. Дом терпимости, ага! Молодым парням нужно ведь место, куда своих подружек привести, верно? Не целоваться же прямо посреди улицы? А если кто и совал мне шиллинг перед уходом, за доброту мою, за цветочки свежие, – в чем мое преступление, спрашивается?»
С ее слов выходило, что она не совершала ничего противозаконного. Однако, памятуя предостережения надзирательниц, я уклончиво ответила, что не могу судить о вынесенном ей приговоре. Пауэр махнула рукой с уродливыми шишковатыми костяшками: да где уж нам судить, не нашего женского ума дело.
Я провела с ней полчаса. Несколько раз она снова пускалась объяснять всякие тонкости сводничества, но в конце концов мне удалось вывести разговор на менее сомнительные темы. Вспомнив невзрачную Сюзанну Пиллинг, с которой я беседовала в блоке мисс Маннинг, я поинтересовалась у Пауэр, как ей здешние порядки и одежда.
Она на минуту задумалась, потом потрясла головой:
– За порядки ничего не скажу, поскольку в других тюрьмах не сидела; но сдается мне, они тут довольно строгие – так и запишите, – (я взяла с собой блокнот), – мне не страшно, если кто прочтет. А вот одежа, скажу прямо, дрянная.
Она пожаловалась, мол, как сдашь вещи в прачечную, так обратно свой прежний комплект нипочем не получишь.
– …и бывает, из прачечной одежа возвращается не отмытая толком, вся в пятнах, мисс, а ты давай носи или сиди мерзни голышом. Опять-таки фланельное исподнее – грубое, жесткое, колючее и такое стираное-перестираное, что уже и на фланель давно не похоже, название одно – ни капельки не греет, а только колется, чесотка от него нестерпимая. Про башмаки ничего плохого не скажу, но вот без корсетов, извиняюсь за такие подробности, женщинам помоложе тяжеленько приходится. Старухе навроде меня корсет не особо надобен, но вот молодым девицам, мисс, без него большое неудобство.
Она продолжала в таком же духе и, кажется, получала истинное удовольствие от разговора. Однако при этом речь у нее была несколько затрудненная, с паузами и запинками. Пауэр иногда надолго умолкала, часто облизывала или вытирала ладонью губы, поминутно откашливалась. Сначала я решила, что она делает так из предупредительности ко мне, поскольку я время от времени записывала за ней в блокнот, обычным письмом, не стенографическим. Но с другой стороны, паузы возникали в самых неожиданных местах, без всякого повода с моей стороны, и я вновь вспомнила Сюзанну Пиллинг, которая тоже заикалась, мямлила, непрестанно откашливалась и с заметным трудом подбирала даже самые простые слова, что я отнесла за счет ее туповатости… Когда я попрощалась и двинулась к выходу, а Пауэр опять запнулась на обычном «благослови вас Господь», она приложила к щеке узловатую подагрическую руку и горестно покачала головой.
– Небось думаете, я совсем дурная старуха, – вздохнула она. – Небось думаете, я и имени-то своего толком не выговорю. Мистер Пауэр частенько клял мой язык – говорил, он проворнее гончей, мчащей по заячьему следу. Сейчас он позабавился бы, муженек мой, на меня глядючи… верно, мисс? Долгими часами напролет сидишь одна, не с кем словом перемолвиться. Иной раз гадаешь, не отсох ли уже язык, не отвалился ли. Иной раз и впрямь боишься имя свое забыть.
Она улыбнулась, но в глазах у нее заблестели слезы, и вид сделался совсем несчастный. После некоторой заминки я сказала, мол, нет, это я глупая, что не догадалась, насколько тяжелы вынужденное молчание и одиночество.
– Мне-то самой постоянно кажется, будто все вокруг болтают без умолку, – сказала я. – Всегда радуюсь, когда можно наконец уединиться в своей комнате и помолчать.
Пауэр тотчас сказала, что, коли я люблю помолчать, мне надо наведываться к ней почаще. Я ответила, что непременно приду еще, если ей хочется, и она сможет говорить сколько душе угодно. Пауэр опять улыбнулась и повторила: «Благослови вас Господь».
– Очень буду вас ждать, мисс! – сказала она, когда миссис Джелф отперла решетку. – Надеюсь, вы наведаетесь вскорости!
Затем я посетила еще одну арестантку, которую тоже выбрала для меня надзирательница.
– Несчастнейшее создание, – негромко промолвила она. – Очень боюсь за нее: больно уж тяжело переносит заключение.
Девушка выглядела – краше в гроб кладут и вся задрожала, когда я вошла в камеру. Ее зовут Мэри Энн Кук, осуждена на семь лет за убийство своего ребенка. Ей еще нет двадцати, в тюрьму попала в шестнадцать. Возможно, когда-то она была прехорошенькая, но сейчас такая бледная и такая тощая, что в ней и девушку-то не признать: как будто белые тюремные стены высосали из нее все жизненные силы и краски, превратив бедняжку в жалкую тень себя прежней. Когда я попросила Кук рассказать свою историю, она заговорила таким вялым, бесцветным голосом, словно уже столько раз повторяла одно и то же – надзирательницам, добровольным посетительницам или себе самой, – что описываемые события превратились в некую отдельную от нее историю, гораздо более реальную, чем воспоминания, но ровным счетом ничего не значащую. Мне нестерпимо захотелось сказать ей, что я хорошо понимаю, как твое прошлое становится подобной вот историей, будто бы не имеющей к тебе отношения.
Кук рассказала, что родилась в католической семье; мать умерла, отец женился вторично, и тогда ее с сестрой отдали в услужение в один очень богатый дом. Хозяйка, хозяин и три их дочери были к ним очень добры, «а вот сын, мисс, добрым не был. Мальчишкой он просто озоровал над нами – подслушивал под дверью, когда мы спать ложились, и врывался в комнату, чтоб напугать. Но нас такие проказы особо не задевали; а вскоре его отослали в школу, и дома он почти не появлялся. Однако через пару лет он вернулся – совсем другим, не узнать: ростом почти с отца вымахал, и нахальства в нем прибавилось…». По словам Кук, молодой человек настойчиво склонял ее к тайным встречам, предлагал стать любовницей, но она отказалась. А потом узнала, что он соблазняет деньгами ее сестру, и тогда, «чтобы спасти младшую сестрицу», она уступила домогательствам, ну и в скором времени затяжелела. Место ей пришлось оставить, а сестра в конечном счете от нее отвернулась ради молодого хозяина. Она отправилась к брату, но невестка ее не приняла, и бедняжку определили в дом милосердия. «Родилась девочка, но я ее ни капельки не любила. Уж так на него похожа была! Я желала ей смерти». Кук отнесла младенца в церковь, чтобы покрестить; а когда священник отказался, она сама покрестила – «наша вера допускает такое», коротко пояснила узница. Она наняла комнату под видом одинокой девушки, а ребенка спрятала: плотно завернула с головой в шаль, чтоб не орал. Но ребенок задохся под шалью и умер. Тельце обнаружила домовладелица. Кук положила его за оконную занавеску, где оно пролежало неделю.
– Да, я желала ей смерти, – повторила Кук. – Но я не убивала – и сильно опечалилась, когда она умерла. Дознаватели разыскали священника, к которому я ходила, и заставили дать в суде показания против меня. И тогда дело стало выглядеть так, будто я с самого начала замышляла умертвить ребенка…
– Какая несчастная судьба, – сказала я надзирательнице, выпустившей меня из камеры.
Это была не миссис Джелф (она покинула блок, чтобы сопроводить одну из арестанток в кабинет мисс Хэксби), а мисс Крейвен, матрона с неприятным грубым лицом и синяком на руке. Подойдя к решетке на мой зов, она устремила на Кук тяжелый взгляд, и девушка тотчас покорно склонилась над своим шитьем.
– Можно, конечно, сказать, что и несчастная, – отрывисто промолвила Крейвен, когда мы с ней зашагали по коридору. Только преступницы вроде Кук, которые собственных младенцев жизни лишают… ну, она лично никогда таких не жалеет.
Я сказала, мол, Кук выглядит очень молоденькой, но мисс Хэксби говорила, что здесь иногда сидят совсем юные девочки, почти дети.
Крейвен кивнула. Да, бывают и малолетки – вы бы только посмотрели на них! Вот была как-то одна, которая первые две недели каждую ночь рыдала по своей кукле. Просто невмоготу слышать было.
– Однако сущая чертовка, когда в настроении! – рассмеялась Крейвен. – А уж какой язык помойный! Таких грязных словечек, какие знала эта малолетка, нигде не услышишь, даже в мужских блоках.
Она продолжала довольно похихикивать, и я отвела от нее глаза. Мы прошли уже почти весь коридор и приближались к арке, ведущей к входу в одну из башен. За аркой виднелся край темной решетки, которую я тотчас узнала: именно подле нее я стояла на прошлой неделе, наблюдая за девушкой с фиалкой.
Я сбавила шаг и заговорила самым обыденным тоном. Там, в первой камере по следующему коридору, сидит одна узница. Такая белокурая девушка, очень молодая, очень красивая. Что мисс Крейвен о ней знает?
Когда надзирательница говорила о Кук, лицо ее мрачно супилось; и теперь на нем появилась ровно такая же недовольная гримаса.
– Селина Доус, – ответила мисс Крейвен. – Странная девица. В глаза не смотрит, вся в своих мыслях – больше ничего сказать не могу. Слывет самой покладистой заключенной во всей тюрьме. Ни одного нарекания за все время. Темная душа – таково мое мнение.
– Темная?
– Как пучина океанская.
Я кивнула, вспомнив слова миссис Джелф. Вероятно, Доус довольно высокого происхождения?
Мисс Крейвен расхохоталась:
– Ну, повадки-то у нее в точности как у знатной дамы какой-нибудь! Все матроны ее недолюбливают – кроме миссис Джелф, но миссис Джелф у нас женщина мягкосердечная, для любого найдет доброе слово. Да и сами арестантки сторонятся этой Доус. У нас тут все быстро «снюхиваются», как выражаются наши поднадзорные, но с ней так никто и не сошелся. Побаиваются, видимо. Кто-то проведал, что писали о ней газеты, и пустил историю гулять по тюрьме – слухи-то с воли доходят, как ни препятствуй! Ну и потом, по ночам в блоках… женщинам всякая чушь мерещится. Кто-нибудь нет-нет да и завизжит вдруг: мол, из камеры Доус доносятся странные звуки…
– Странные звуки?
– Призраки, мисс. Девица-то ведь этот… как там называется… спиритический медиум, что ли?
Я остановилась и воззрилась на надзирательницу с изумлением, смешанным с некоторым испугом.
– Спиритический медиум! – повторила я. – Спиритический медиум – и здесь, в тюрьме? Какое же преступление она совершила? За что осуждена?
Мисс Крейвен пожала плечами. Вроде бы какая-то почтенная дама от нее пострадала и еще барышня одна; кто-то из них впоследствии помер. Но характер причиненного вреда был такой, что вменить убийство Доус не смогли, только нападение. Разумеется, иные утверждают, что обвинение против нее – полная чушь, сфабрикованная каверзным юристом…
– Но здесь, в Миллбанке, – фыркнув, добавила она, – частенько слышишь подобное.
Да, наверное, сказала я. Мы двинулись дальше по коридору, свернули за угол – и я увидела ту самую девушку, Доус.
Как и в прошлый раз, она сидела в солнечных лучах, но теперь с открытыми глазами, устремленными на спутанный моток пряжи, из которого она тянула нить.
Я взглянула на мисс Крейвен:
– Нельзя ли мне?..
Когда я вступила в камеру, солнечный свет стал ярче, и после сумрака однообразного коридора белые стены показались такими ослепительными, что я заслонила глаза рукой и прищурилась. Лишь через несколько секунд я осознала, что при моем появлении Доус не встала и не сделала книксен, как все прочие женщины; не отложила работу, не улыбнулась и не промолвила ни слова. А просто подняла глаза и посмотрела на меня со своего рода снисходительным любопытством, продолжая медленно перебирать пальцами нить грубой пряжи, словно молитвенные четки.
– Кажется, вас зовут Доус? – сказала я, когда мисс Крейвен заперла решетку и удалилась. – Как поживаете, Доус?
Девушка не ответила, но продолжала неподвижно смотреть. Черты у нее были не такими правильными, как мне показалось в прошлый раз: бровям и губам – чуть скошенным – недоставало симметрии. Поскольку платья у всех арестанток одинаково безликие, а волосы убраны под чепец, невольно обращаешь пристальное внимание на лица. На лица и руки. У Доус руки изящные, но огрубелые и красные. Ногти обломаны, и на них белые пятнышки.
Она по-прежнему молчала. При виде этой ее застылой позы, этого ее немигающего взгляда я на миг подумала, уж не придурковатая ли она просто-напросто, ну или глухонемая, может. Я выразила надежду, что ей будет приятно немного поговорить со мной; сказала, что хотела бы подружиться со всеми женщинами в Миллбанке…
Собственный голос казался мне очень громким. Я живо представила, как он разносится по всему тихому этажу, как узницы отрываются от работы, поднимают голову и прислушиваются – вероятно, презрительно усмехаясь.
Я повернулась к окну и указала на солнечные лучи, что столь ярко отражались от белого чепца девушки и кривоватой фетровой звезды у нее на рукаве.
– Любите греться на солнце? – спросила я.
– Надеюсь, мне можно и работать, и солнышком наслаждаться одновременно, – наконец-то отозвалась Доус. – Надеюсь, я вправе получить свою кроху тепла и света? Видит бог, как здесь не хватает этого!
Она выпалила это с такой горячностью, что я растерянно заморгала, на минуту смешавшись. Я огляделась вокруг. Белые стены теперь уже не слепили; пятно света, в котором сидела девушка, сокращалось прямо на глазах: в камере становилось все сумрачнее, все прохладнее. Ну да, солнце в своем неумолимом пути медленно уходило за башни Миллбанка. А узнице, безмолвной и бездвижной, что гномон, остается лишь наблюдать, как оно уходит из камеры, с каждым днем все раньше и раньше по мере течения очередного года. Должно быть, добрая половина тюрьмы с января по декабрь погружена во мрак, как обратная сторона луны.
От этой мысли мне стало еще более неловко стоять так вот перед Доус, продолжавшей тянуть нить из клубка пряжи. Я подошла к свернутой подвесной койке и положила на нее ладонь. Если я трогаю койку просто из любопытства, сказала девушка, то мне лучше обратить свой интерес на какие-нибудь другие вещи – миску, например, или кружку. Здесь положено держать постельные принадлежности аккуратно свернутыми, и ей не хотелось бы заново все сворачивать после моего ухода.
Я отдернула руку:
– Конечно-конечно. Извините.
Доус опустила глаза на свои деревянные спицы. Я спросила, над чем она трудится, и она равнодушно показала мне желтовато-серое вязанье:
– Чулки для солдат.
Выговор у Доус правильный. И когда она спотыкалась на каком-нибудь слове (а заминки в речи у нее случались, хотя и далеко не так часто, как у Эллен Пауэр или Кук), я даже слегка вздрагивала.
– Насколько я поняла, вы здесь уже год? – спросила я затем. – Знаете, вы можете отвлечься от работы, пока разговариваете со мной: мисс Хэксби разрешила. – (Доус опустила вязанье, но продолжала теребить пальцами пряжу.) – Значит, вы здесь уже год. И какой вам показалась жизнь в Миллбанке?
– Какой? – Девушка усмехнулась, отчего чуть скошенный рот скосился сильнее. – А какой бы она вам показалась, как полагаете?
Вопрос застал меня врасплох – он и сейчас, когда я о нем думаю, меня обескураживает! – и я на минуту замялась. Потом вспомнила наш с мисс Хэксби разговор и ответила, что здешняя жизнь, безусловно, показалась бы мне весьма тяжелой, но при этом я бы ясно сознавала, что справедливо наказана за дурной поступок. И наверное, даже радовалась бы возможности проводить столько времени в одиночестве, предаваясь раскаянию, строя планы на будущее.
– Планы?
– Как стать лучше.
Доус отвернулась к окну и ничего не сказала – и слава богу, ибо мои слова даже мне самой показались фальшивыми. Сзади из-под чепца выбивались бледно-золотые завитки – волосы у нее, подумала я, даже светлее, чем у Хелен, и наверняка выглядели бы очень красиво, если их тщательно вымыть и уложить. Солнечное пятно, в котором сидела девушка, вновь стало ярче, но продолжало неумолимо уползать прочь – так одеяло мало-помалу сползает с человека, спящего тревожным сном. Она подняла голову, подставляя лицо последнему теплому лучу.
– Не хотите немного поговорить со мной? – спросила я. – Возможно, это принесет вам некоторое утешение.