355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Самарий Великовский » Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю » Текст книги (страница 7)
Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:44

Текст книги "Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю"


Автор книги: Самарий Великовский


Жанр:

   

Языкознание


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Вот почему, при всей как будто бросающейся в глаза близости позиций Камю и Сент-Экзюпери перед лицом разгрома 1940 года, отмечавшееся иногда сходство между ними ограничивается внешними приметами. В лирико-философском репортаже Сент-Экзюпери «Военный летчик» (первое, американское издание книги вышло в 1942 году, во Франции она была напечатана подпольно в Лионе год спустя, почти одновременно с «Мифом о Сизифе») пилоты разведывательной эскадрильи в дни, когда уже ничто не может отвратить поражения, «похожи на христианина, которого покинула благодать»: они исполняют поручения так, «как свершают обряды, когда в них уже нет религиозного смысла» (302), так, добавим, как Сизиф толкает свою глыбу, зная, что она все равно сорвется вниз. Они тоже поступают «вопреки правде логиков» (363), зажмурив глаза и заткнув уши (338), чтобы не внимать очевидности фактов, пренебрегая доводами «разума», который склоняет к сдаче, и повинуясь высшему «духу», который повелевает взрывать мосты, уничтожать урожай, жечь деревни и заваливать колодцы перед носом врага, хотя это причиняет ему ущерб не больший, чем дробинка слону. Словом, по видимости, это все то же «действие без надежды на успех», стоическое и парадоксальное.

Суть его, однако, у Сент-Экзюпери совсем иная, чем сизифов труд у Камю. Преломляющий хлеб с другими на общей трапезе, причащающийся таинств любви, член не только солдатского товарищества, но и братства всех своих попавших в беду соотечественников, летчик Сент-Экзюпери – «узел связей», а не замкнутое в самом себе звено. Он – «соборен», а не отчужден. И «дух», на который он уповает вопреки «разуму», не мистичен, он есть стихийное, выработанное за века нравственное самосознание народа, которое выше плоской логики отторгнутого ото всех одиночки, выше того «рассудка», что в трудные минуты, «как лукавый поводырь, начинает нашептывать свои тощие истины, составляющие убедительную ложь»[49]49
  Наумов Н. Гуманизм Сент-Экзюпери. – В кн.: Antoine de Saint-Exupéry. Ceuvres. Moscou, 1964, p. 21.


[Закрыть]
. «Моя духовная культура, – завершает Сент-Экзюпери свой рассказ о полете над фронтом и тылами почти беспрепятственно наступающего врага, – основана на культе Человека в отдельной личности. В течение веков она стремилась показать Человека, подобно тому как она учила видеть собор в груде камней. Она проповедовала Человека, который был выше отдельной личности… Потому что Человек моей духовной культуры не определяется отдельными людьми. Напротив, люди определяются им. В нем, как в любой Сущности, есть нечто такое, чего не могут объяснить составляющие ее элементы. Собор есть нечто иное, нежели просто нагромождение камней. Собор – это геометрия и архитектура. Не камни определяют собор, а, напротив, собор обогащает камни своим особым смыслом. Его камни облагорожены тем, что они – камни собора» (405).

«Человек абсурда» у Камю вплоть до «Мифа о Сизифе» – скорее просто камень, камень в груде камней. Он родствен соседним разве что своей телесностью, своим случайным существованием, но не ведает и не признает какой бы то ни было духовной сущности, которая бы сообщала ему значение и которой он был бы обязан подчиняться, даже если это грозит ему самому гибелью. Ему не дано ценностей сверхличных и вместе с тем служащих нравственным костяком его собственной личности, и потому установки поведения как бы взяты им взаймы, находятся в обратной зависимости от того самого земного удела, который есть его исконный враг. Это, так сказать, противоценности, не возникающие без толчка извне: презрение Сизифа к покаравшим его богам, по сути, исчерпывает его кодекс чести. Весьма показательно одно из тогдашних рассуждений Камю: «Что есть истина? Трудно сказать, но мы знаем, что есть ложь. Что есть дух? Мы знаем его противоположность – убийство. Что есть человек?.. Он – та сила, которая служит противовесом богам и тиранам» (II, 228). «Человек абсурда», как и летчик Сент-Экзюпери, знает, чему он не покоряется, но, в отличие от летчика Сент-Экзюпери, он толком не знает, за что стоит сражаться. В «Военном летчике» патриотическая гражданственность уже налицо, «Мифу о Сизифе» присуща не больше, чем предрасположенность к ее выработке.

А между тем Камю-подпольщик довольно быстро уходил вперед от Камю-мыслителя, и разрыв для него самого был все более очевиден. Со страниц газеты «Комба» предстояло звать соотечественников уже не просто к суровой неподатливости на уговоры пораженцев всех мастей, а прямо к оружию. Но когда по приказу совести идут в бой, где убивают и рискуют быть убитыми, когда перед каждым со всей насущностью возникает вопрос о жизни и смерти, своей и чужой, нужно более или менее твердо представлять себе, во имя и ради чего это делается. Какой прок был партизанам маки́, конспираторам подполья или узникам концлагерей в заповедях, выведенных из признания вселенской нелепицы бытия, где для личности, заброшенной на произвол судеб, все равнозначно, любой выбор возможен, где она ответственна лишь за то, чтобы не оборвать нитей абсурда между собой и угрюмо нахмуренным сфинксом мироздания? Камю мало-помалу был подведен к задаче пересмотреть свое философское оснащение или по крайней мере подогнать его к нуждам дня. А это означало необходимость отмежеваться от тех, кто, как и он, почитали своими духовными предтечами Шопенгауэра и Ницше, но теперь очутились по другую сторону баррикады.

В 1943–1944 годах Камю выступил в нелегальной печати с четырьмя программными статьями, изданными после Освобождения отдельной книгой – «Письма к немецкому другу». Напомнив своему воображаемому корреспонденту, который ныне поставил мнимое величие Германии, «величие» страны-захватчика, превыше справедливости, те предвоенные времена, когда они оба предавались горьким раздумьям о неизбывном трагизме жизни, Камю спешит оговориться, что события с тех пор внесли решительные поправки в ход их мысли. «Мы долго вместе думали, что в этом мире нет высшего разума и что мы в нем жестоко обмануты. В каком-то смысле я и сейчас так думаю. Но я сделал из этого другие выводы… Вы никогда не верили в осмысленность бытия, и вы из этого заключили, будто все равноценно и определение добра и зла совершенно произвольно… Вы пришли к мысли, будто человек ничто и можно растоптать его душу… В чем же разница? В том, что вы легко согласились впасть в отчаяние, а я с ним никогда не мирился. В том, что признание несправедливости нашего удела на земле вы сочли достаточным основанием, чтобы решиться ее усугубить, мне же, наоборот, казалось, что человек должен укреплять справедливость, борясь с извечной несправедливостью, упрочивать счастье, протестуя против разлитого во вселенной несчастья. Ибо вы опьянялись вашим отчаянием, вы избавлялись от него, возводя его в принцип, вы шли на то, чтобы разрушать создания рук человеческих и бороться против человека, доводя до предела его изначальные беды. А я, отказавшись поддаться отчаянию и принять этот подвергнутый пытке мир, я хотел бы, чтобы люди вновь обрели солидарность и совместно вступили в схватку со своей возмутительной судьбой… Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что кое-что в нем имеет все-таки смысл, и это человек, поскольку он один его взыскует… Вы усмехнетесь с презрением: что значит спасти человека? Я прокричу вам изо всей мочи: это значит не уродовать его, это значит делать ставку на справедливость, которая внятна только человеку» (II, 239–241). Камю по-прежнему дорожит своими первоначальными посылками: «Разумеется, наше обвинение мирозданию не смягчилось. Мы слишком дорого заплатили за свое знание, чтобы наш удел перестал рисоваться нам не внушающим надежд. Сотни тысяч расстрелянных на рассвете, жуткие застенки тюрем, земля Европы, унавоженная миллионами трупов ее детей, да, все это не располагает обнадеживаться» (II, 243). Но в «Письмах к немецкому другу» он настаивает на «оттенках», которые, по его мнению, многое уточняют в былых философских построениях, слишком уж книжных и «невинных» до тех пор, пока их не приложили к жизни «белокурые бестии», напичканные мешаниной из обрывков ученых ницшеанских штудий и полуграмотных разглагольствований в мюнхенских пивных. «Мы сражаемся за тот оттенок, что разделяет самопожертвование и мистику, энергию и насилие, силу и жестокость, и еще за тот совсем легкий оттенок, что разделяет истину и ложь, человека, на которого мы уповаем, и кровожадных идолов, которых почитаете вы» (II, 224). Есть-таки, оказывается, шкала ценностей, и на ней нанесена отметка, выше которой все получает знак плюс, знак добра, ниже – знак минус, знак зла. Сизиф, избавься он от своего проклятия, пожалуй, знал бы теперь, как ему поступать в родном селении. Да и своего «постороннего» писатель наверняка бы заставил задуматься перед выстрелом, во всяком случае, после не считать себя таким уж безгрешным.

Правда, «оттенки», обозначенные Камю, достаточно расплывчаты, им недостает снова гражданской, тем более философско-исторической четкости, и придирчивый гуманист-логик[50]50
  См., напр.: Simon Pierre-Henri. Présence de Camus. Brux., 1961, p. 31.


[Закрыть]
вправе испытывать неудовлетворенность от пояснений вроде следующего: «Сказать по чести, я с трудом находил для спора с вами другие доводы, кроме властной тяги к справедливости, которая в конце концов столь же мало разумна, как и самая неожиданная страсть» (II, 240). И все же работа в Сопротивлении побудила Камю выдвинуть в рамках прежних воззрений, склонявшихся к относительности всего и вся, ряд неоспоримых нравственных императивов. Домогательства метафизические на время были отодвинуты в тень, их место заняли притязания куда более скромные, зато надежные. В результате возникло достаточно разнородное мировоззренческое сращение, некое подобие дерева с высохшим стволом, к корням которого, однако, привиты здоровые побеги, взращенные на почве патриотического подполья.

«Недоразумение», пьеса, задуманная еще в 1941 году, писавшаяся в основном в 1942–1943-х, напечатанная и поставленная[51]51
  24 августа 1944 года в Théâtre des Mathurins, постановщик Марсель Эран (он же – Ян), Марта – Мария Казарес, Мария – Элен Веркор, мать – Мари Калф.


[Закрыть]
в 1944-м, несет следы этой происходившей в Камю исподволь частичной ломки старых взглядов, обнаруживших при суровой проверке войной свою явную сомнительность.

«Между матрасом и досками моей койки я нашел старый обрывок газеты, почти склеившийся с тканью, пожелтевший и просвечивающий. Там рассказывалось о случае, который произошел, видимо, в Чехословакии, хотя начала сообщения не было. Некий человек уехал из чешской деревни на заработки. Через двадцать пять лет, разбогатев, он вернулся с женой и ребенком. Его мать и сестра содержали гостиницу в родной деревне. Чтобы посильнее их удивить, он оставил жену и ребенка в другом заведении и отправился к матери, которая не узнала его, когда он вошел. Шутки ради он надумал снять комнату. Он показал свои деньги. Ночью мать и сестра убили его молотком, ограбили и бросили труп в реку. Утром явилась его жена и, не подозревая о случившемся, открыла, кем был путешественник. Мать повесилась. Сестра бросилась в колодец. Я перечитывал эту историю, должно быть, тысячи раз. С одной стороны, она была неправдоподобной. С другой – вполне естественной. Как бы то ни было, я находил, что путешественник отчасти заслуживал своей участи и что никогда не следует играть в прятки» (I, 1180).

«Недоразумение» переносит на подмостки эту заметку без начала, попавшуюся «постороннему» в тюрьме и занимавшую его в долгие часы ожидания суда. Изменены лишь отдельные детали: Ян приезжает издалека, откуда-то из Африки, с женой Марией, но без сына: мать и сестра Марта убивают его не молотком, а подсыпают ему в чай снотворное; его имя узнают еще до прихода жены по паспорту, выпавшему у него из кармана и припрятанному зачем-то слугой. Камю убирает бьющие по нервам подробности, которые могут придать оттенок театра ужасов пьесе, задуманной им как «современное переложение древних мотивов рока» (I, 1785).

Суровая сдержанность вообще основной стилевой признак «Недоразумения», самой лаконичной из пьес Камю. От надсадной взвинченности «Калигулы» здесь нет и следа, подспудный лиризм редко и робко пробивается наружу и тут же снова загоняется внутрь. Хмурое давящее безмолвие постоялого двора, затерянного в холодном, всегда пасмурном краю; душевное окаменение матери, безумно от всего уставшей, опустошенной преступлениями, ибо сын – уже не первый убитый ею постоялец; черствость дочери, поглощенной мыслями о деньгах, которые позволили бы им переселиться подальше от постылой страны, туда, где вечно солнце, теплое море и голубое небо; скованность приезжего, никак не могущего сломать лед отчуждения между собой и забывшими его родными, – вся эта зажатая в какие-то тиски жизнь обрисована жестко, сухо, с геометрически выверенной простотой. Пуще всего опасаясь выдать себя сердечным порывом и осторожно прощупывая собеседника, тут говорят скупо, отрывисто, не изливаются, а неохотно, с трудом выдавливают фразы. Сведенные к самому необходимому, очищенные от всего случайного, от частных мелочей и неповторимых оборотов речи каждого, нагие слова сплошь и рядом выстраиваются в отточенно-безличные суждения, максимы. Чем приглушеннее прямое их житейское звучание, тем явственнее их интеллектуальная многозначительность, тем отчетливее разговор отдельных лиц переходит в диалог мировоззрений. По признанию самого Камю, он пытался «найти слог достаточно естественный, чтобы на нем говорили наши современники, и вместе с тем достаточно непривычный, чтобы в нем достигалась трагедийная интонация… Зритель должен был чувствовать себя и по-домашнему, и выбитым из привычной колеи» (I, 1729). В обыденной заурядности слога мерцают скрытые и глубинные, скорее бытийные, чем бытовые значения, благодаря ему почерпнутое из газетной хроники происшествие подтягивается к уровню философической трагедии.

С первых минут будучи посвящен в суть неотвратимо надвигающегося «недоразумения», о которой не подозревают его жертвы, зритель все время ощущает зазор трагической иронии между смыслом, вложенным в слова тем, кто их произносит, и смыслом, улавливаемым его собеседником. Ян по-братски пробует расспросить сестру о домашних делах, предвкушая при этом, как он осчастливит вскоре ее и мать, но она резко его одергивает, усмотрев в этом попытку праздного постороннего залезть ей в душу, и без того омраченную; она приносит ему стакан чаю, которого он не просил, и, заколебавшись, предлагает унести отравленное питье, но он удерживает ее и пьет – недобрая усмешка судьбы, незаметная для них обоих, упорно маячит перед нами.

Судьба эта, впрочем, как будто присутствует здесь же если не прямо во плоти, то в лице своего безыменного загадочного посланца – старого слуги. До самой последней сцены кажется, что он совершенно глух и лишен дара речи. Точно тень, безмолвный и бесстрастный, он время от времени то возникает где-нибудь в рамке двери, то проходит под окном, то пересекает из конца в конец сценическую площадку и, не проронив ни слова, удаляется. Но моменты, когда он невзначай и без видимой надобности появляется, – в пьесе философски узловые и драматургически поворотные. Он показывается откуда-то при разговоре матери с дочерью, когда они решают ограбить очередного приезжего, и при разговоре Яна с женой, когда тот излагает замысел своей затеи (завязка); он же молча предстает перед Яном, который, оставшись в своей комнате, дергает звонок, чтобы хоть как-то разбить тишину навалившегося на него тревожного одиночества; он, наконец, незаметно подбирает скользнувший за кровать паспорт, когда еще не поздно избежать сыно– и братоубийства (кульминация), а наутро приносит его, тем самым выступая настоящим устроителем рокового «недоразумения» и его жуткой развязки. Все прочие предполагают, он – тот, кто располагает. Старик с непроницаемым лицом, почти призрак, который знает все о происходящем, тогда как остальные знают лишь часть, лишь полуправду своих добрых или злых намерений, одинаково оборачивающихся заблуждением, и который не только не предотвращает событий, а даже подталкивает их к роковому исходу, – в этом эпизодическом статисте мало-помалу распознается всеведущий и коварный Некто, схожий с безжалостным античным фатумом из трагедий о царе Эдипе. Не он ли соединяет звенья разрозненных случайностей в цепь написанного на роду? И когда в самом конце «Недоразумения» потерявшая мужа, раздавленная несчастьем Мария взывает о милосердии и помощи к Богу, а явившийся на ее зов слуга «голосом четким и твердым» возвещает короткое «нет!», то эта его единственная и завершающая пьесу реплика звучит не просто отказом некоего черствого старика поддержать слабую женщину в ее горе, а ответом самой судьбы на всегда напрасные мольбы человека о даровании ему иной, лучшей участи. Притворная глухота и молчаливость этого мрачного вестника пустых небес выглядит воплощением слов самого Камю из «Писем к немецкому другу»: «в этом мире нет высшего разума, и мы в нем жестоко обмануты».

С детства уязвленная выпавшим ей на долю скудным прозябанием в неласковой стране, где она родилась и где чувствует себя изгнанницей, Марта уже давно проникла в секрет этого абсурдного удела всех живущих на земле, подобно тому как не был он тайной для Калигулы, Мерсо, Сизифа. Прежде чем вслед за матерью покончить с собой, она растаптывает с мстительным сладострастием наивное, по ее мнению, благодушие своей невестки, которая судорожно цепляется за веру в какую-то конечную разумность жизни и для которой поэтому «любовь не тщетна, а все происшедшее – случайность»: «Нет, как раз сейчас-то и восторжествовал подлинный порядок вещей… Поймите же, что ни для него (Яна. – С. 5.), ни для нас, ни в жизни, ни в смерти нет ни родины, ни успокоения. (С презрительным смехом.) Ибо нельзя назвать родиной, не правда ли, эту плотную землю, куда свет не проникает и куда сходят кормить слепых червей» (I, 178). И раз кто-то, зовись он создателем, космическим законом или как-нибудь еще, изначально «учинил над человеком несправедливость» (I, 179), то «недоразумение» в гостинице не нарушает, а воочию подтверждает истину этого мира, где «рождаются, чтобы умереть» (I, 162). Мать и дочь, отправляя на тот свет заезжих путешественников, так что те засыпают без мук, утешаются тем, что «это едва ли вообще преступление, всего лишь вмешательство, легкий толчок» под руку судьбе, которая сама по себе куда более жестока, чем они (1,119).

Пять лет назад примерно те же соображения приводил Калигула. Но тогда они были вполне бескорыстными: безумный логик на троне был поглощен задачами чисто метафизическими и особой выгоды не преследовал. Теперь, к концу войны, когда захватническая подоплека подобных отсылок к коренной нелепице бытия вполне проступила наружу, протестанты против вселенского хаоса и вместе с тем его помощники, по-прежнему к ним прибегающие в «Недоразумении», довольно резко снижены. «Счастье», которым грезит Марта, как две капли воды похоже на бездумное благорастворение «постороннего» в щедрой приморской природе. Но оно ей заказано, пока ей не дано свободы, а свобода – это прежде всего деньги, которых у нее нет и которые она добывает убийствами, усыпив свою совесть с помощью софизмов абсурдистского толка, прямо заимствованных из «Мифа о Сизифе»[52]52
  «Непосредственная ученица Сизифа» справедливо усматривается в Марте в уже упоминавшейся выше кн.: Nguyen-Van-Huy P. La Métaphysique du bonheur chez Albert Camus, p. 76.


[Закрыть]
.

Таким образом, все философское наследие ранних «правдоискателей» Камю (краеугольная несправедливость творения к смертному человеку, вытекающее отсюда отбрасывание «качественной» шкалы нравственных ценностей, культ «количественных» наслаждений тела как последняя мудрость) на сей раз передано носительнице вульгарного эгоистического принципа. Она исповедует поклонение деньгам как основному залогу счастья и талисману, обладание которым делает «безгрешным», избавляет от «христианской» привычки мерить свои поступки добром и злом. То, что еще недавно рисовалось как мятеж против буржуазно-охранительного филистерства или по крайней мере как отпадение от него, выдает теперь свою истинную природу и оказывается буржуазно– анархическим хищничеством. Последнее же стократ усугубляет «изгнанничество» личности: Марта, почти дословно повторяющая возглас библейского Каина: «Я не была обязана стеречь брата моего» (I, 170), теряет и свою последнюю поддержку – нежность матери-сообщницы. И ей ничего не остается, как прекратить пытку своего полнейшего одиночества, найдя смерть на дне реки.

До сих пор в книгах Камю самоубийственному наваждению такого лжебунта не было иных противовесов, кроме убогих обывательских добродетелей, вызывавших только неприязнь и желание от них отмежеваться. В «Недоразумении» впервые у Камю неведомый «посторонним» долг перед другими, будь то мать, подруга, просто встречный, не выглядит ни звуком пустым, ни фарисейской подделкой. В теплых краях, откуда приехали Ян с женой, они были вполне счастливы, и их ничто не заставляло бросить свой очаг, подвергать испытанию покой и любовь в «печальной Европе», где не встретишь «довольных лиц» и «не слышно смеха» (I, 124). Марии в поступках мужа чудится вздорная прихоть, «мужские фантазии». Он это называет по-другому: ответственность за обездоленных близких. «Мне они не нужны, но я понял, что я им нужен наверняка и что человек не одиночка» (I, 124). Вообще, «счастье – это не все, у людей еще есть долг. Мой долг в том, чтобы снова обрести мать, родину» (I, 124). Да и счастлив ли всерьез блудный сын на чужбине, даже если там его жизнь безбедна и он нашел то, ради чего покинул отчий кров? Камю вкладывает в уста Яна прямое опровержение пустынножительства «чужака» Мерсо: «Нельзя быть счастливым в изгнании и забвении. Нельзя всегда оставаться посторонним. Я хочу вернуться в мою страну, сделать счастливыми тех, кого я люблю» (I, 127; курсив мой. – С. В.). Счастье стремиться к своему конечному пределу, который в том, чтобы быть счастьем разделенным.

Достижим ли, однако, такой предел? За кем правота в «Недоразумении» – за великодушным братом или ожесточившейся сестрой? На второй из этих двух вопросов в пьесе дан однозначный ответ. Он высказан матерью, высшим судьей в заочном споре своих детей. Она, долгие годы помогавшая дочери добывать счастье, как та его понимала, и считавшая, будто в мире нет превыше этой жажды «ничего, что заслуживает уважения» (I, 165), теперь, после того как собственными руками оборвала ею же данную жизнь сына, приговаривает себя к смерти за свое преступное заблуждение. «Я только что узнала, что ошибалась и что на этой земле, где нет ничего надежного, у нас все-таки есть на что положиться. (С горечью.) Любовь матери к сыну – на это я сегодня полагаюсь… Вне этой любви жить нельзя» (I, 165–166). Не подлежащий обжалованию приговор себе есть вместе с тем приговор той свободе от нравственных принципов, которую они с дочерью «логично» выводили из отсутствия сверхличного источника таких принципов.

Но коль скоро, как говорит мать и после своего раскаяния, «мир сам по себе не разумен, и я, все изведавшая, от сотворения до разрушения, вправе это сказать» (I, 167), коль скоро все заброшены в метафизический хаос, то ответ на первый вопрос – о достижимости счастья, которое преломлено с другими, как хлеб насущный, – куда труднее и остается открытым. С одной стороны, толкуя свою пьесу, Камю признавал ее «мрачной», хотя «не внушающей безнадежности». Он не видел причин, которые бы мешали примирить в ней «пессимистический взгляд на удел земной» с «относительным оптимизмом в том, что касается самого человека» (I, 1729). «Если человек хочет быть узнанным, – размышлял Камю в найденном среди его бумаг наброске предисловия к «Недоразумению», – следует просто сказать, кто он такой. Если же он молчит или лжет, то он умирает одиноким, и все вокруг него обречены на несчастье. Если же, наоборот, он говорит правду, то он рано или поздно все равно умрет, но после того, как поможет жить другим и самому себе» (I, 1785). Эта «мораль искренности» выражена и в самом тексте: в настояниях Марии, чтобы Ян сразу же, едва ступив на порог дома, назвался, затем в гложущих его сомнениях насчет странной «игры в прятки», им затеянной. «Я знала, что весь этот спектакль мог быть только кровавым и мы будем за него наказаны» (I, 175) – в свете этого отчаянного вопля Марии «Недоразумение» есть скорее история роковой ошибки, чем «трагедия рока». Однако Марта смотрит на дело иначе. По ее убеждению, беда не в том, что брат просчитался, избрав неудачный путь. Он виновен в том, что не захотел расстаться с мыслью, будто такой путь вообще существует. Сама по себе надежда «обрести родину», «помочь другим» – ошибочна, несуразна на земле, где все раздавлены Каиновым проклятьем изгнанничества, чуждости друг другу и никто никого «узнать» не может, да и не должен. Загляни Марта в паспорт Яна раньше, она бы все равно его убила, – разве есть разница между ним и его предшественниками, тоже «чужими»? Случившееся «недоразумение» – очередной выход наружу неизбывной напасти, гнездящейся в толще жизни, и это делает все разговоры о счастье и долге пустой болтовней. Поскольку Марте, точнее, подтверждающему этот ее взгляд на происшедшее старому слуге принадлежит в пьесе последнее слово, то «трагедия рока» вновь оттесняет историю роковой ошибки. При всей его композиционной простоте и стилевой четкости, у «Недоразумения» два жанровых ключа. И оба подходят, каждый из них может надежно послужить, скажем, постановщику в зависимости от того, на какой стороне мировоззрения Камю делается упор – на его метафизике абсурда или на этике гуманистического долга.

Вместе с тем сам факт расхождения этих двух линий, вернее, их противоречивого сопряжения, немаловажен. По сравнению с прежней однородностью, «непротиворечивостью» он есть шаг вперед и предвещает попытку выхода из замкнутого «круга Абсурда», как сам Камю обозначал свое раннее творчество. Приняв «Калигулу» за самое начало «первой, негативной и очистительной, фазы» в работе Камю, один из французских критиков замечает, что «Недоразумение» перемещает нас «чуть выше этой нулевой точки: это еще драма фундаментальной бессмыслицы и бесплодного бунта. Призыв к счастью, которое есть любовь и справедливость, рассекает потемки, но разбивается о фатальную стену»[53]53
  Simon Pierre-Henri. Théâtre et Destin. La signification de la renaissance dramatique en France au XXe siècle. P., 1959, p. 203.


[Закрыть]
. Оценка точная, учитывающая и сдвиг в духовном становлении Камю и робость этого сдвига.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю