Текст книги "Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю"
Автор книги: Самарий Великовский
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
А вкус у «постороннего» пропал ко многому. Ко всему, что не приносит непосредственного физического удовольствия, что выходит за пределы элементарнейших потребностей в сне, еде, близости с женщиной, отдыхе, который приносят прохлада вечера или морские купания. Все остальные побуждения и обязанности воспринимаются Мерсо как досадное бремя, отнесены к разряду несущественных или с порога отвергнуты. Его не занимает продвижение по службе и возникающая возможность зажить жизнью более подвижной, богатой впечатлениями. На предложение хозяина поехать представителем конторы в Париж Мерсо не возражает, но и не выказывает никакой заинтересованности: «Я сказал – пожалуй, и прибавил, что, в сущности, мне все равно… в жизни ничего не переменишь, во всяком случае одно стоит другого, а моя здешняя жизнь и так не была мне неприятна» (I, 1153–1154). Столь же равнодушен он к любви, браку, сыновним привязанностям, дружбе – для него все это пустые слова, он просто-напросто перестал их понимать и честно в этом признается. Он испытывает желание обладать женщиной, его тянет к крепкой и загорелой машинистке Мари. Но он обескуражен, когда она спрашивает, любит ли он ее, и отделывается замечанием, что слово любовь вообще-то ничего не означает. Впрочем, он согласен даже жениться на ней, если ей этого хочется, – ведь ему-то совершенно безразлично, отчего же не сделать ей приятное. Будь это, однако, другая женщина и заведи он с ней подобную случайную связь, он так же, не раздумывая, не отказал бы и ей и так же не ощутил бы никаких семейных уз. Жил же он бок о бок с матерью так, будто они едва знакомы: за весь день они не находили друг для друга двух-трех приветливых фраз. Отупляющая усталость и сожаления об утре, пропавшем для прогулки, – вот, пожалуй, и все, что угнетало его в богадельне, куда он приехал просидеть ночь у гроба матери и потом проводить траурный катафалк до кладбища.
Подобно тому как у других отмирают органы слуха или зрения, у Мерсо омертвела чувствительность к нравственному кодексу окружающих, да и почти ко всем прочим установлениям людского общежития. Духовно отсутствующий даже тогда, когда приходится надевать на себя невесть откуда и зачем взявшиеся социальные одежды, он – «голая натура», индивид как таковой, человек, из которого «вычли» члена общества, семьи, церкви, клана.
Зато тем беспримеснее вышелушивается из скорлупы условностей телесное ядро «постороннего». Моральное сознание оттеснено у него влечением к приятному. Супружество потому для Мерсо и «не важно», что ничего не добавит к наслаждению телом подруги, а другого он от нее и не ждет. Взгляд его превращает ее личность в простой возбудитель желаний и обещание их исполнить: она вся – это ее упругие груди, загар, смех и соблазнительные платья. С ней можно купаться и спать, все прочее Мерсо не касается. Что творится у нее в голове, что она вообще делает между двумя субботними свиданиями, ему совершенно безразлично. При таком повороте ума и в самом деле нетрудно признать, что тяготы тюремной несвободы – это невозможность иметь женщину да еще разве что запрет курить, в остальном же можно было бы жить даже не в камере, а «в стволе высохшего дерева, и совсем ничего не делать, только созерцать цветок неба над головой» (1, 1178).
Последняя оговорка указывает еще на одно пристрастие «отстранившегося» Мерсо. Когда он физически удовлетворен, не испытывает ни жажды, ни голода, ни усталости и его не клонит ко сну, ему приносит усладу молчаливое приобщение к природе. Обычно погруженный в ленивую оторопь, мозг его работает нехотя и вяло, ощущения же всегда остры и свежи. Самый незначительный раздражитель повергает его в тягостную угнетенность или жгучее блаженство. И дома и в тюрьме он часами, не ведая скуки или усталости, упоенно следит за игрой солнечных лучей, переливами красок в небе, смутными шумами, запахами, колебаниями воздуха. Изысканно-точны слова, с помощью которых он передает воспоминания о солнце, что «дробилось на песке и воде в колкие осколки», и «дремлющем мысе» вдали; о «жалобе, медленно взмывавшей вверх, точно цветок, рожденный тишиной», и проникавшем с улицы ярком свете, который «словно набухал и давил на окна. Он стекал по лицам, точно сок из лопнувшего плода»; о том, как он в утро похорон был «затерян между голубовато-белесым небом и однообразием красок: вязкой чернотой размягченного асфальта, тусклой чернотой одежд, лакированной чернотой машины». Все это обнаруживает в тяжелодуме Мерсо дар недюжинного лирического живописца. К природе он, оказывается, открыт настолько же, насколько закрыт к обшеству. Равнодушно «отсутствуя» среди близких, он каждой своей клеточкой присутствует в мироздании.
И здесь он не сторонний зритель, а завороженный и самозабвенный поклонник стихий – земли, моря, солнца. Последнее вообще, как уже не раз отмечалось[34]34
Впервые магическая власть солнца над «посторонним» прослежена по всему тексту в статье: Barthes Roland. L’Etranger, roman solaire. – «Club», avr. 1954, № 12. Позже языческий пантеизм раннего Камю был тщательно проанализирован в кн.: Champigny Robert. Sur un héros païen. P., 1959, и этюде о «Постороннем» в кн.: Brian T. Fitch. Le Sentiment d’etrangeté chez Malraux, Sartre, Camus et S. de Beauvoir. P., 1964.
[Закрыть], словно проникает в кровь Мерсо, завладевает всем его существом и превращает в загипнотизированного исполнителя неведомых космических наитий. В тот роковой момент, когда он непроизвольно нажал на спусковой крючок пистолета и убил араба, он как раз и был во власти очередного солнечного наваждения. Судьям он этого втолковать не может, сколько ни бьется, – человек, по их представлениям, давно вырван из природного ряда и включен в ряд моральный, где превыше всего зависимость личности от себе подобных, а не от бездуховной материи. Для Мерсо, напротив, и правда, и добро, и благодать – в полном слиянии его малого тела с огромным телом вселенной. Все прочее – наносно и не важно. В преддверии казни, пережив при стычке со священником очистительный кризис и до конца постигнув обращенный к нему призыв судьбы, который прежде он смутно угадывал, приговоренный к смерти обретает покой по мере того, как «раскрывается навстречу нежному безразличию мира. Он так на меня похож, он мне как брат, и от этого я чувствую – я был счастлив, счастлив и сейчас» (I, 1209). И словно завет уходящего навсегда звучат его последние слова: «Мне оставалось пожелать, чтобы в день моей казни собралось побольше зрителей – и пусть они встретят меня криками ненависти» (I, 1210). Пожелание, понятное в устах человека, которого верность своей плотской природе и всему родственному ей природному царству сделала в людском сообществе чужаком.
Все это безотчетно исповедуемое «языческое» раскольничество – отпадение от культа общепризнанных добродетелей и обретение телесного первородства, всецело вытесняющего духовную деятельность, – в «Постороннем» даже не столько высказано, сколько подсказано всей его атмосферой, самой языковой тканью. Писательское открытие Камю вообще не в круге принесенных им с собой идей – с легкой руки Ницше идеология разобществленной «дионисийской» личности уже давно носилась в воздухе западной культуры, а незадолго до Камю во Франции этому поветрию отдали, каждый по-своему, немалую дань и Андре Жид, и Жан Жионо, и другие. В «Постороннем» найдена особая техника рассказа, позволившая сделать фактом художественной словесности мировоззренческие веяния, которые до того провозглашались, в частности, и в сочинениях, вышедших из-под пера писателей, но гораздо реже столь законченно воплощались в структуре самого текста. Уже весьма чтимый Камю Андре Жид, поборник эстетски окрашенного «бунта» против замешенного на христианских добродетелях благонравия, намечая как раз линию, в конце концов приведшую к «Постороннему», упорно размышлял о возможном преломлении этих установок непосредственно в самой манере воспринимать и рисовать мир. Жид мечтал об «освобождении от тяжелых цепей логики», славил блаженство тех минут, когда мысль отключается и мы «перестаем думать», настаивал на том, что «знание, не предваренное ощущениями, совершенно бесполезно»[35]35
Gide André. Les Nourritures terrestres. P., 1944, pp. 208, 155, 19.
[Закрыть]. Он представлял себе душу человеческую как «пучок переживаний, устремлений, впечатлений, скрепленных, вероятно, одной только физиологией»[36]36
Gide André. Journal., 1939–1949. P., 1951, p. 147.
[Закрыть], но никак не работой ума. Для него «непосредственное чувство никогда не подводит… ошибки возникают вместе с суждением»[37]37
Gide André. Paludes. P., 1936, p. 59.
[Закрыть]. Однако повествователь в книгах самого Жида всегда слишком образован и интеллектуально развит, слишком склонен к психологическому самоанализу и пропитан книжной культурой, чтобы от подобных «заявок» перейти к чему-то бóльшему, чем они сами, отыскав соответствующий строй мышления и письма. Камю же, передав слово человеку немудрящему, умственно вялому, сумел запечатлеть облик его сознания прежде всего в облике его стиля.
Слог «Постороннего» вызывающе беден по словарю, заурядно-прост по синтаксису, разговорен по манере, хотя в нем нет диалектного почвенничества, охотно уснащающего речь словечками ходового местного говора (оставшиеся в рабочих тетрадях Камю записи разговоров, подслушанных им на алжирских улицах, показывают, что в повести он ухитрился сохранить их просторечную непринужденность, очистив, однако, от арготической экзотики). Чрезвычайно сдержан, скуп Камю и на метафоры – они проскальзывают в исключительных случаях, когда нужно оттенить напряженность момента, передав, скажем, полуобморочное оцепенение, в котором Мерсо совершает убийство, или, напротив, иронически снизив высокопарное пустословие судейских чиновников. Суховатую прямоту и оголенность этого ровного, подчеркнуто однообразного, элементарно-линейного нанизывания по преимуществу нераспространенных фраз пытались обозначить словами «плоский», «нейтральный», «сырой», «бесцветный», «невинный» стиль; наиболее меток был, пожалуй, критик Ролан Барт, причисливший «Постороннего» к прозе с «нулевым градусом письма»[38]38
Barthes Roland. Le Degré zéro de l’écriture. P., 1947.
[Закрыть].
Особые грамматические приметы этого стиля, равно как и подтвержденная самим Камю (II, 1426) перекличка с «бихевиористской» (обрисовывающей поведение без прямых отсылок к сознанию) техникой некоторых американских романистов, впервые были указаны Сартром, а затем тщательно, до малейших сдвигов в конструкциях описаны в работах о «Постороннем»[39]39
Помимо упомянутой выше книги Берье см. монографию: Castex André. Albert Camus et l’Etranger. P., 1965, a также статьи англо-американских критиков (Крукшенка, Мэтьюеа и др.) в специально посвященном «Постороннему» выпуске журнала «La Revue des lettres modernes» (vol. VIII, № 64–66, 1961).
[Закрыть]. Среди важнейших признаков – отказ от причинно-следственного синтаксического подчинения в пользу непосредственного соположения с помощью сочинительных союзов или вовсе бессоюзного перечисления; перевод прямых диалогов в косвенную речь, упрощающую высказывание до выжимки-резюме, просеивая его через сито непытливо-заторможенного внимания; обилие безличных оборотов, изрядно потеснивших значимые глаголы; замена традиционного повествовательно-книжного «passé simple» непривычно-устным «passé composé», которое не отсылает к протяженности, к становлению, к движению из прошедшего в будущее, а вырывает данное мгновение из временнóго потока и заставляет его застыть в расчлененном ряду других столь же изолированных мгновений. У всех этих приемов одна и та же установка на констатацию отдельных, независимых друг от друга моментов, без анализа их связей:
«Мы спустились. Перед зданием был кюре и два мальчика из церковно-приходского хора. Один из них держал кадило, и священник наклонился укоротить серебряную цепь. Когда мы подошли, священник выпрямился. Он назвал меня «сын мой» и сказал мне несколько слов. Он вошел; я последовал за ним. Я сразу же увидел, что гвозди у гроба были забиты и что в комнате было четверо людей в черном. Я услышал, как директор мне сказал, что машина ждет на дороге, и как одновременно священник начал читать свои молитвы. С этого момента все пошло очень быстро. Люди с простыней приблизились к гробу. Священник, сопровождающие его служки, директор и я сам вышли… Потом мы расположились в ряд и пропустили тело. Мы последовали за носильщиками и вышли из богадельни. У ворот была машина. Лакированная, продолговатая и блестящая, она напоминала пенал. Рядом с ней был распорядитель, Маленький человек в чуднóм одеянии… Распорядитель указал нам наши места…» (I, 1132–1133). И дальше, страница за страницей, все так же механически, без смысловых нажимов или разрядок, тянется такой же перечень поступков, вещей, поз, жестов, слов, пока к концу рассказа о похоронах не переходит в беглую скороговорку: «Еще была церковь и деревенские жители на улицах, красные герани на могилах кладбища, обморок Переса (он походил на сломанную куклу), земля цвета крови, которая скатывалась на гроб мамы, белая плоть корней, перемешавшихся с землей, опять люди, голоса, деревня, ожидание у кафе, бесконечное гудение мотора и моя радость, когда автобус въехал в залитое светом гнездо Алжира и я подумал, что лягу спать и просплю двенадцать часов подряд» (1, 1135).
Но в обоих случаях – и тогда, когда перечисляющий дотошно скрупулезен, и тогда, когда он отрывочно тороплив, – его память отрешенно скользит по поверхности. Каждая фраза – пункт перечня, регистрирующий очередную подробность как таковую; весь рассказ дробится на бесконечное множество простых регистраций – языковых «островов» (Сартр), почти не соотнесенных друг с другом, замкнутых в себе и самодостаточных. Они соседствуют – не более того. Здесь нет иерархии взаимозависимостей и взаимоподчинений, вспомогательное приравнено к первостепенному, побочное к самому основному. Предложения схожи с черточками пунктирной линии – между ними разрыв, бессоюзный пробел или чисто хронологические отсылки вроде «потом», «в следующий момент», скорее разбивающие ленту речи на изолированные отрезки, чем служащие связкой. Рассказчик нимало не озабочен тем, чтобы отобрать среди деталей значимые и опустить случайные, – все они упомянуты просто потому, что существуют и мельком попали в поле его зрения (серебряная цепь у кадила, гвозди, забитые в гроб, белые корни в земле). Зачастую они исчезают слишком рано, не успев сами по себе выявить свое назначение, свое «зачем?» и унося с собой свою загадку (люди с простыней приблизились к гробу, но наблюдатель вышел и не проследил, что они делали, однако счел долгом все же сообщить о самом их приближении). Всплыв из пустоты, подробности снова пропадают в пустоте.
А между двумя бесконечностями их небытия – краткий миг, когда о них можно сказать «присутствуют», «наличествуют», что и подчеркивается заменой всякого рода «стояли», «находились», – не говоря уже о глаголах с более весомой смысловой нагрузкой – элементарным «были». Сказуемое не отбрасывает на подлежащее своей тени и тем резче выделяет обнаженное наличие вещей, тот факт, что они в данную минуту есть, первозданные и самодовлеющие, есть именно здесь и сейчас. Память же не делает усилий организовать их в картину, увязать разрозненные сиюминутные фрагменты во временнýю, психологическую, рациональную или любую иную протяженность, в картину. Желание пишущего овладеть сырым материалом воспоминаний, привести их в систему в ходе словесной обработки, действительно, стоит на нуле. Поэтому и порядок изложения не то чтобы хаотичен, а необязателен и прерывист: в нем сквозит протокольная добросовестность, но не проступает логика чередований, взаимоотношений, переходов. Записки «постороннего» – словно гирлянда попеременно загорающихся лампочек: глаз ослеплен каждой очередной вспышкой и не улавливает движения тока по проводу.
В этом прерывистом мелькании есть, впрочем, если не своя особая упорядоченность, то избирательная односторонность. «Вспышки» приходятся на зрительные, слуховые, шире – «естественно-органические» раздражители. Зато все, что находится за корой явлений или между ними, что не дано непосредственно, а требует осмысляющей работы ума, для Мерсо непроницаемо, да и не заслуживает того, чтобы в это вникать. Аппарат этого восприятия устроен так, что эмпирические данные в него беспрепятственно входят, порою сильно будоражат физическое нутро и затем столь же беспрепятственно выходят, не пробудив и даже не зацепив как следует мысль. Интеллект, открывающий за фактами их значение и увязывающий их с соседними фактами, здесь инертен, погружен в спячку, вовсе отключен. Настолько, что и собственные поступки Мерсо истолковывает с трудом: они предстают в его памяти как вереница инстинктивных откликов организма на позывные извне, как то, что не сам он делал, а с ним делалось. Потому-то он и не раскаивается, а лишь выражает легкое сожаление, когда от него требуют признания вины. Ошеломляющая парадоксальность всего повествования как раз и связана с тем, что ведущее рассказ Я, утратив аналитическое самосознание, раскрыть себя изнутри не способно. Оно отчуждено от самого себя, созерцает себя словно другого, словно постороннее «он». Тем более для него плотно, не поддается расшифровке окружающее «не-я» – последнее можно ощутить, можно телесно в нем раствориться, но нельзя понять.
Разум Мерсо стряхивает с себя сонный дурман всего один раз, под самый занавес, – и возвещает правду извечного неразумия бытия, где нет верховного создателя, нет указаний провидения, над раскрытием которых стоило бы биться уму, чтобы проложить дорогу к счастью. Веления плоти, тянущейся к приятному и избегающей неприятного, умеющей насладиться быстротекущим моментом, слившись «с нежным безразличием природы» и отбросив все прочие заботы, гораздо вернее помогают обрести радость. Дух заговорил, но лишь для того, чтобы предписать себе молчание и отречься от своих прав в пользу тела. По замечанию одного из французских литераторов, весь «Посторонний» опирается на допущение, согласно которому «подлинный, постоянный склад человеческого мышления – это: «Я не думаю», «Мне не о чем думать», «Мне нечего сказать»[40]40
Blanchot Maurice. Faux-pas. P., 1943, p. 259.
[Закрыть].
«Нулевой градус письма» Камю есть, таким образом, особая повествовательная структура мышления замолкшего, бесструктурно-рыхлого, с «нулевым накалом» умственного напряжения. Стиль «Постороннего» с его подачей подробностей жизни в ракурсе их простого вещественного наличия и прерывисто-уплощенным синтаксисом однородных самостийных языковых частиц вводит без дополнительных пояснений в лабораторию этого размытого, зыбкого сознания, из которого интеллект почти выветрился и образовавшиеся пустоты заполнены ощущениями.
В манере Камю обычно различают – да и сам он на это указывал – следы учебы у американских писателей, в частности Хемингуэя. Однако сходство здесь лишь оттеняет расхождения. За рублено-клочковатым лаконизмом Хемингуэя, по крайней мере тогда, когда его мастерство не срывается на холостой ход, действительно угадываются подводные глыбы айсбергов – будь та залежи лирического подтекста или вся картина происходящего, подсказанная воображению точным штрихом. У Камю в «Постороннем» слово однозначно, деталь равна самой себе и ни на что не намекает, кроме притаившейся за ней пустоты.
В книгах Хемингуэя смятенный ум часто глушит себя, стараясь не думать, потому что мысль причиняет невыносимую боль, и это самозаклание разума трагично. Мерсо живет бездумно, раз и навсегда предав закланию свой разум, и это не доставляет ему особых мук, а, скорее, приносит блаженство. Он эмигрировал в ощущения, в жизнь тела легко, без тоски по былому. Больше того, слова «я был счастлив, я счастлив и сейчас» в устах ожидающего казни слишком весомы, чтобы не прозвучать как подтверждение правоты – если не праведности – прожитого, как завещание, почти урок. В тот момент, когда они высказываются, простодушный повествователь даже переходит на не свойственный ему философический слог и ясновидческий тон. Все выглядит так, словно, не будь нелепой осечки, он, смотришь, и решил бы с помощью писателя задачу, на которой угробил себя его предшественник, рафинированный интеллектуал Калигула. Во всяком случае, Камю, видевший в «постороннем» «человека, который, не помышляя о героизме, идет на смерть ради правды» (I, 1920), делает немало, чтобы внушить доверие к избранному пути решения.
И снова не достигает желаемого.
Свобода и «правда» Мерсо ничуть не более состоятельны, чем произвол Калигулы: они тоже существуют за чей-то счет и в конце концов тоже несут смерть другому. Покинутость матери, которая от живого сына уходит в богадельню, где у нее по крайней мере будет с кем перемолвиться словом; огорчения Мари, которая едва не обзавелась мужем без всякой надежды обрести в его лице нежность и поддержку; гибель случайного встречного только из-за того, что его убийце солнце слишком сильно напекло голову, – конечно, вред, причиненный «посторонним», не чета злодейству его венценосного собрата по духу. Но строго говоря, оба они в принципе – одного поля ягоды.
Все это настолько очевидно, азбучно, что заставляет недоумевать: отчего писатель, обладающий, в отличие от своего героя, и незаурядной нравственной культурой, и острым умом, будто нарочито не замечает ошибки и вдруг принимается «темнить» в столь ответственном моменте, невзирая на высоко им чтимую ясность? Какому наваждению приписать эту загадочную слепоту? Откуда столь необоримое искушение иррационалистическим раскрепощением индивида внутри принудительной организации жизни?
Прежде всего, Камю здесь вовсе не одинок. Во французской литературе XX века «Посторонний» – не первая, да и не последняя из попыток обрести девственную чистоту и спасительную неподдельность через посрамление рассудочного здравомыслия.
За полтора десятилетия до «Постороннего» сюрреалисты шумно провозглашали творчество «разгромом интеллекта», возлагая свои надежды на «автоматическое письмо», которое питается прямо из родников невинного, детски-безгрешного подсознания и пригоршнями добывает оттуда драгоценности, прежде лежавшие под спудом разного рода рационалистических напластований, установок и привычек конформистского рассудка. По замыслу их вождя Андре Бретона, поэтика ошарашивающе-сновидческого сопряжения несочетаемых образов была призвана стать чем-то вроде правил кабалистической тайнописи, позволяющих самой природе вещать устами лирика и тем обрушить перегородки между космосом и личностью[41]41
Breton André. Manifestes surréalistes. P., 1946. См. также: Alquié Ferdinand. Philosophie du surréalisme, P., 1955.
[Закрыть]. Соратники Бретона верили, что в «сверхреальном» они нашли рычаг, с помощью которого они преобразят и словесность, и, может быть, сам уклад жизни. Как верили и верят в свое предназначение чуть ли не спасителей человечества многочисленные стилизаторы первобытных примитивов, экзотические руссоисты новейшего образца и утомленные своей взрослой изощренностью ревнители младенческих каракулей.
Полтора десятилетия спустя после «Постороннего» у отдельных приверженцев так называемого «нового романа» вновь встречаются в очередной раз переиначенные, но в исходном побуждении схожие поиски такой словесной техники, которая бы уловила «сверхпсихологическую» магму неосознанных импульсов, кишащих под коркой окостеневших прописей, стандартных верований и вульгарной житейской мудрости. «Подразговор» Натали Саррот должен был развенчать логическую «фикцию характера» и ввести нас в смутное подполье души, в царство рудиментарных и недолговечных «ощущений, образов, чувств, воспоминаний, толчков, скрытых мельчайших актов, которые нельзя выразить никакой внутренней речью и которые теснятся у порога сознания, соединяются в компактные группы и внезапно вырываются наружу, а затем тотчас же распадаются, образуя новые комбинации и вновь появляясь в ином обличье»[42]42
Nathalie Sarraute. L’Ere du Supçon. P., 1956, pp. 96–97
[Закрыть].
Разумеется, визионерские «грезы наяву», какими были лирические тексты сюрреалистов, не походят на микроаналитическую сутолоку завихряющихся, сталкивающихся между собой, пропадающих надолго и внезапно опять всплывающих недосказанностей у Н. Саррот, и обе эти манеры выглядят прямой противоположностью непритязательно прозрачному языку «Постороннего». И все же при резкой несхожести стилевых заданий, при несомненной разнице между очередными ответвлениями фрейдистского подхода к человеку, с одной стороны, и не опирающейся ни на какой экспериментальный психоанализ, сугубо импрессионистической моралистикой «язычества» Камю, с другой, – во всех случаях (а их число можно и увеличить) речь идет о прорыве писателя в область первозданно-нутряного. И всякий раз помехой, подлежащей преодолению, примесью, от которой надо очистить замордованное ядро природной подлинности, оказывается рассудок с его предписаниями, запретами, привычками, с его претензией направлять поступки и всю внутреннюю жизнь личности. И это пересечение поисков – пусть лишь в конечном счете, в той предельной точке, которую устанавливает, минуя промежуточные звенья, аналитическая редукция, – свидетельствует, что они возникают не по прихоти личных склонностей, а имеют свой постоянный источник в социально-исторической и духовной ситуации XX столетия на Западе.
Одной из ее коренных предпосылок является стремительное и ныне достигшее устрашающих масштабов обобществление всей человеческой жизнедеятельности в государственно-бюрократической машине, конвейерном производстве, стандартизированном потреблении, культуре дешевых «духовных» поделок, в развлечениях, поставляемых всевозможными «фабриками отдыха». Личность все меньше зависит от природы как таковой и все прочнее прикрепляется к природе «прирученной», обработанной трудом. Обслуживающая всю эту разросшуюся организацию идеологически-пропагандистская индустрия изо дня в день ведет подравнивание мозгов, прибегая прежде всего к мыслям-стереотипам, к разного рода мниморассудительным клише, назначение которых, в общем-то, одно – затвердить в головах и сделать чуть ли не рефлексом идею принципиальной разумности наличного общественного устройства, его соответствия исконным потребностям и вековым чаяниям человечества. Порции здравомыслия, точно расфасованные и снабженные рекламными наклейками консервированные продукты, с помощью радио, телевидения, газет, иллюстрированных еженедельников доставляются прямо на дом, укрепляя в обывателе тиражируемое вплоть до полного насыщения потребности «довольное сознание», согласно которому все или почти все к лучшему в этом наилучшем из миров.
Однако человек, вовлеченный таким способом в круговорот «порядка», рано или поздно на собственной шкуре узнает, что хваленая «разумность» – всего лишь благообразная личина. За ней таится хаос капиталистического хозяйства, который вырывается наружу в пору кризисов, безработицы, войн и учиняет повсюду жестокие опустошения. «Винтик», «рычажок», ныне крутящийся в полном согласии со всей машиной, назавтра вдруг в ужасе прозревает, что повинен в преступлениях, совершенных во исполнение безликого, подсказанного разумом долга и тем не менее обременяющих кошмаром лично его совесть. Да и в обычные спокойные времена причин для разочарования достаточно. Рационализируется труд, но работник из-за этого либо становится простым придатком поточных линий, от сих до сих механически выполняющим свой каждодневный урок, либо его вовсе выбрасывают на улицу за ненадобностью. Рационализируется домашний быт и отдых, но потребитель, усвоивший совет своих наставников-искусителей из рекламных контор, что быть – значит обладать, мало-помалу с головой увязает в погоне за вещами и однажды просыпается не их хозяином, а их рабом. Рационализируется административно-политическое управление страной, но у ее граждан все меньше возможностей оказывать давление на ход дел, ибо даже недовольство, даже соперничество разных по вывеске партий как бы заранее запрограммировано и содействует упрочению все того же буржуазного уклада. Словом, жизнь как будто нарочно, в мелочах и в самом важном, подстраивает ловушки простодушным упованиям на торжество здравого смысла там, где у каждого своя корысть, своя нужда, где человеческую щепку, безмятежно плывущую по тихой глади вроде бы смирённого наверху потока, то и дело затягивает в какой-то таинственный, околдовывающий и разнузданно-демонический омут. И даже очень благополучный обыватель не застрахован от скверных «шуток» общества отчужденного и отчуждающего личность, общества принципиально двуликого, поскольку целесообразная организация лишь обслуживает здесь анархическую игру товарно-денежных стихий.
Трудность положения усугубляется еще и тем, что обывателю, даже просвещенному, – а может быть, в первую очередь просвещенному, – не просто пробиться сквозь плотную завесу слухов и мнений, какой обволакивается на Западе то, что происходит в странах, где пошлая буржуазная рассудительность заменяется стремлением опереться на марксистский разум, с тем чтобы обуздать разрушительные силы истории, как она понята этим разумом, и овладеть ее созидательными возможностями. Затруднения, непродуманные шаги, потери и искажения, встречающиеся здесь, подаются по каналам информации всех родов ее зарубежному потребителю не иначе как очередные «неопровержимые свидетельства» краха надежд подчинить общество человеческим запросам, справиться со злым своеволием судеб.
В результате сознание обыденное, рядовое, не будучи в силах осмыслить историческую суть ошеломляющих его переходов заформализованной до предела организации в хаос и обратно – суть, ухватываемую основательным философски-социологическим анализом, – становится в каждой своей клеточке сознанием фетишистским, разорванным и оттого глубоко «несчастным». По своим истокам это все то же «довольное сознание», только шиворот-навыворот: фетишистское преклонение перед тем, что ему преподносится как разумное, дополняется и зачастую подминается здесь столь же фетишистским испугом перед коварным неразумием, прячущимся где-то в складках этой мнимой рациональности. Оно расщеплено, привычка побуждает его следовать предписаниям благоразумно-должного, принятого всеми вокруг, – горький опыт приобщения к этой вотчине извращенного здравомыслия толкает в противоположную сторону. Болезненное раздвоение разрешается то взрывами дикого сумасбродного своеволия, буйством запутавшегося интеллекта, одержимого жаждой во всеуслышанье возвестить, что благообразный облик порядка – обман, что нет ни «бога», ни «закона», кроме слепой бессмыслицы смертного удела всех и каждого; то тихими побегами в окраинные скиты сугубо частной и телесной, «непосредственной» жизни – туда, куда как будто бы закрыт доступ «овеществляющей» живые души рациональности, где можно хоть иногда почувствовать себя вольно и где проявление деятельных сил личности не чревато отчуждением ее от самой себя. «Бесовство» Калигулы и пустынножительство Мерсо в самой гуще толпы – две ветви одного и того же умонастроения, с анархическим вызовом или уклончивостью, но с порога отметающего установки социального здравомыслия как коварно подсунутые нам лжеценности.
Смутно бродящее всегда, но в пору спокойствия зыбкое, расплывчатое и исподволь предопределяющее климат западной культуры в нашем веке, это умонастроение выплескивается наружу и кристаллизуется, когда потрясения истории поставляют ему мощный катализатор. Прямые предвестья сюрреалистического «мятежа» возникли на исходе Первой мировой войны; кануну Второй мировой войны сопутствовали экзистенциалистские веяния, давшие, в частности, «Постороннего» Камю (равно как и повесть Сартра «Тошнота»). Хотя кровное родство спрятано тут за открытым соперничеством, у них схожая закваска и схожая манера всюду заменять добропорядочный плюс на вызывающий минус. Раз цивилизация чревата механизированным варварством, пусть она сгинет, спасение – в природном и первозданном, будь то сокровища душевного подполья или веления плоти. Самодовольное конформистское благоразумие со всеми его запретами и предначертаниями взято на подозрение, его чураются, его изгоняют с той же суеверной опаской, с какой в Средние века изгоняли беса. Корчи избавляющихся от зловредной рассудочности сотрясают и философию и словесность. Писатели рьяно включаются в охоту на «картезианских ведьм» и ведут раскопки подлинного там, где, по их предположениям, залегают забытые и оставленные в небрежении клады дообщественного, почвенного, по-детски нерасчетливого и непроизвольного[43]43
О том, что мысль Камю довольно рано, еще до знакомства с «философией существования», уже была вовлечена в этот поток, может свидетельствовать, в частности, его статья 1932 года о книге Анри Бергсона «Два источника морали и религии». Камю с восторгом вспоминает здесь, что все предыдущие сочинения философа были «апологией прямого познания, интуиции», «предупреждением против опасностей анализа, то есть интеллекта и разума». «Нет ничего заманчивее, чем мысль устранить рассудок как угрозу, основать систему на непосредственном знании и сырых ощущениях – ведь на деле это означало бы выявить всю философию нашего века». Единственно, чего прежде недоставало Бергсону, так это перехода от разработки метода к его применению, к построению собственно теории. И от очередного труда как раз «ждали, что он на деле выполнит роль религии века. Ждали своего рода морали или всецело инстинктивной религии, что была бы подобна истине откровения. Ждали своего рода евангелия, сотво ренного интуицией и интуитивно постигаемого. Все, кто принял бергсоновское главенство инстинкта над рассудком, приняли бы это евангелие. О каком другом великом уделе для своей филосо фии Бергсон мог бы помышлять? Религия века, ибо она выявила бы и выразила религию, скрыто уже живущую в душах наших современников. Религия, которую Бергсон предложил бы своей эпохе, будучи уверен, что за ним последуют в его инстинктивном порыве, порыве энтузиазма, доказывающего тайное преобладание инстинкта над рассудком. По крайней мере это то, о чем я мечтал. Его философия казалась мне прекраснейшей из всех, ибо это одна из тех редкостных философий, которая, подобно философии Ниц ше, во всем отказывала Разуму. И я ждал великолепного завершения веренице светозарных и долгих усилий». Высказав далее разочарование по поводу «Двух источников морали и религии», слишком, по его мнению, аналитических и картезианских, а по тому не давших столь взыскуемого евангелия, Камю заключает надеждой на то, что в ближайшее время, быть может, явится наследник Бергсона, и «тогда мы получим эту философию-рели гию, это евангелие века, в ожидании которого современный дух горестно блуждает» (II, 1203–1205).
[Закрыть]. Они все доверчивее уповают на то самое наитие, которым черт смущает ум композитора Леверкюна в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна: «настоящее, древ нее, первобытное вдохновение, вдохновение, пренебрегаю щее критикой, нудной рассудочностью, мертвящим контро лем разума, священный экстаз… Действительно счастливое, неистовое, несомненное вдохновение, вдохновение, не за думывающееся о выборе, не знающее поправок и уловок, такое вдохновение, когда все воспринимается как благословенный диктат, когда спирает дух, когда всего тебя прони зывает трепет, а из глаз катятся слезы блаженства, – оно не от бога, слишком уж много оперирующего разумом, оно от черта, истинного владыки энтузиазма»[44]44
Манн Томас. Собрание сочинений в 10-ти томах, т. 5. М., 1960, стр. 309–310.
[Закрыть]. И хотя во Франции с се «острым галльским умом» (Блок) буйная «оргийность» чаще, чем где бы то ни было, приглажена, подстрижена и причесана гребешком университетско-кабинетной благопристойности, тем не менее «автоматическое письмо», «Нулевое письмо», «подразговор» и прочие стиле вые изобретения подобного толка – разные литературные орудия все той же «разумофобии», призванные извлечь из недр личности крупицы первородного естества.