Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Рюрик Ивнев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Рюрик Ивнев
ВОСПОМИНАНИЯ
МАЯКОВСКИЙ И ЕГО ВРЕМЯ
Мое знакомство с Владимиром Владимировичем состоялось в «Бродячей собаке» в конце 1913 года, когда появилось течение футуристов, а затем акмеистов.[1]1
Первый футуристический манифест был опубликован Ф.-Т. Маринетти в парижской газете «Фигаро» 20 февраля 1909 г. В России слово «футуризм» впервые использовал для определения своего творчества И. Северянин. В 1911 г. к стихотворению «Ручьи в лилиях» он дал подзаголовок – «эго-футуризм». Вскоре им были написаны «Пролог. Эго-футуризм» (СПб., 1911) и «Эпилог. Эго-футуризм» (СПб., 1912). Осенью 1911 г. вокруг И. Северянина образовался кружок «Ego», преобразованный позднее в «Ассоциацию эгофутуризма». В разные годы в петербургскую группу эгофутуристов входили, кроме И. Северянина, К. Олимпов (К.К. Фофанов), Георгий Иванов, Грааль-Арельский (С.С. Петров), И. Игнатьев (И.В. Казанский), Василиск (Василий Иванович) Гнедов. В январе 1912 г. был издан в виде листовки первый манифест русских эгофутуристов «Скрижали Академии Эгопоэзии (Вселенский Эго-футуризм)».
Русский кубофутуризм начался со сборника будетлян (вскоре «гилейцев») «Садок судей», изданного в Санкт-Петербурге весной 1910 г. Первый литературный манифест группы «Гилея» был опубликован в их программном сборнике «Пощечина общественному вкусу» в декабре 1912 г.
История акмеизма связана с «Цехом поэтов», образованным Н. Гумилевым и С. Городецким осенью 1911 г. в противовес «Поэтической академии» Вяч. Иванова. В декабре 1912 г. состоялось выступление группы акмеистов в «Бродячей собаке», а в январе 1913-го в № 1 журнала «Аполлон» появились программные статьи создателей нового литературного объединения – Н. Гумилева «Наследие символизма и акмеизм» и С. Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии».
[Закрыть] «Бродячая собака» – очень любопытный литературный кабачок, который организовал небезызвестный Пронин[2]2
Пронин Б.К. (1875–1946) – театральный деятель, актер, директор-распорядитель артистического кабаре «Бродячая собака». Кабаре было открыто в ночь на 1 января 1912 г. и просуществовало до 3 марта 1915 г. Помещалось в подвале дома № 5 на углу Михайловской площади и Итальянской улицы. После «Бродячей собаки» Б.К. Пронин становится устроителем «Привала комедиантов» (с 1916 по 1919 г.). Р. Ивнев вспоминал: «Привал комедиантов» был гораздо обширнее «Бродячей собаки» и «величественнее», но в нем был уже не тот уют: дух «Бродячей собаки» испарился. Холодный электрический свет освещал мертвенные лица пытавшихся веселиться людей, но веселья не получалось. Создавалось такое впечатление, как будто власть незаметно перешла от «Друзей собаки» к «фармацевтам» (Р.Ивнев. Избранное. М., 1988. С.469). Еще одну попытку открыть литературное кафе Пронин предпринял в Москве, где снова в новогоднюю ночь, но уже с 1922 на 1923-й он открыл кафе «Странствующий энтузиаст».
[Закрыть] на Михайловской площади в Санкт-Петербурге, в подвальном этаже бывшей прачечной, помещение которой он специально купил. Расписывали ее разные художники, а больше других – Судейкин. Здесь и оборудовали литературный кабачок. На пригласительных билетах нарисовали собаку.
Туда приглашалось все передовое в области искусства левого направления, устраивались вечера отдельных поэтов, композиторов. Были там действительные члены, была и буржуазная публика, падкая до всяких литературных сенсаций. Ее Борис Пронин очень здорово обирал, установив цены на билеты по 5-10 рублей. Тогда это была крупная сумма. Поэты приходили бесплатно или платили по 20–30 копеек.
Специально вечера Маяковского я не помню, вспоминаются вечера Ахматовой, Георгия Иванова и других литераторов. А Маяковский мне запомнился очень ярко, его колоритная фигура на общем рафинированном фоне выделялась в выигрышном смысле. Сразу чувствовалось, что это большое, громадное, стихийное явление. Так оно и воспринималось его друзьями, которые считались левым направлением в искусстве, и врагами этого нового искусства. Как-то это чувствовалось сразу.
Многие думают сейчас, что такое впечатление производил его громкий голос. Это совершенно неверно. Бывали и более крикливые и горластые голоса, но никто о них ничего не знал. Например, знаменитый в то врем Игнатьев,[3]3
Игнатьев И.В. (Казанский, 1892–1914) – поэт, теоретик футуризма, критик. В январе 1913 г. после разрыва И. Северянина с петербургскими эгофутуристами 20-летний И. Игнатьев становится «председателем Ареопага «Ассоциации эгофутуристов». Еще в 1912 г. И. Игнатьев начал выпускать газету «Петербургский глашатай» – «официоз Эгофутуризма» (вышло 4 номера). Одновременно он создает издательство с таким же названием, в котором с 1912 по 1914 г. вышло 9 альманахов, а также несколько поэтических сборников, в том числе Р. Ивнева. В 1913 г. в Санкт-Петербурге (на титульном листе значится 1914 г.) вышла его единственная книга стихов – «Эшафот (Эгофутуры)». 20 января 1914 г. И. Игнатьев покончил жизнь самоубийством. «После венчания, обставленного очень торжественно, Игнатьев усадил невесту и гостей за стол, сам во фраке выпил бокал шампанского, поцеловал невесту, вышел в спальню и бритвой перерезал себе горло» (В.Шершеневич. Мой век, мои друзья и подруги. С.497).
[Закрыть] который выступал в Театре Комиссаржевской в парче из священнического облачения. Казалось бы, этот еще больше мог произвести впечатление. Но Маяковский сразу обращал на себя внимание. Его оригинальные, острые реплики, меткие остроты нельзя было не заметить. Что именно он читал в ту пору, я не помню.
На одном из вечеров я выступал в «Бродячей собаке» и прочитал такие стихи:
На станции выхожу из вагона
И лорнирую неизвестную местность,
И со мною всегдашняя бонна —
Будущая известность.
Маяковский поднялся на эстраду и шутя, беззлобно продекламировал экспромт:
Кружева и остатки грима
Будут смыты потоком ливней,
А известность проходит мимо,
Потому что я только Ивнев.
Рифмы-то особенной здесь и не было, но это произвело известное впечатление.
Здесь, в «Бродячей собаке», все как раз и знакомились друг с другом. Первая встреча с Маяковским мне не запомнилась, помню только цвет кофе, который подавался без сахара, а вот сам факт знакомства не помню.
Вспоминая Маяковского, нельзя обойти молчанием футуризм как литературное течение.
Мне кажется, что в основе его был какой-то своеобразный протест против чего-то закостенелого и уходящего. Такой бессознательный протест был и у меня, когда в 1910 году я приехал в Петербург и вращался среди моих родственников из буржуазно-дворянских семейств. В один прекрасный день я выкинул у себя в комнате кровать и повесил гамак. Для них это было ужасно. Начались разговоры: кто, как и почему… С футуризмом было примерно так же. Но для того, чтобы обратить на себя внимание, мы писали стихи, которые были настолько оригинальны, что часто вызывали бешенство прессы.
В моей памяти очень хорошо сохранился образ Д. Бурлюка, играющего лорнеткой. В нем было что-то мягкое, несмотря на его эпатирование, которое по-настоящему даже раздразнить не могло, потому что в нем чувствовалось громадное внутреннее благодушие.
А его отношения с Маяковским? Трудно сказать, но мне кажется, что он по-настоящему сознавал значение Маяковского. Будучи беспомощным в искусстве, он это чувствовал особенно остро.
Меня постоянно окружали очень интересные и талантливые литераторы. Первый поэт, к которому я пришел и который меня выслушал, был Вячеслав Иванов.[4]4
Воспоминания Р. Ивнева о Вяч. Иванове опубликованы в газете «Новые рубежи» (Одинцово. Моск. обл. 1987. 17 марта). Более поздняя встреча Вяч. Иванова с Р. Ивневым отражена в «Беседах» М.С.Альтмана: «27 августа. Рюрик Ивнев читал свои стихи из сборника «Солнце во гробе». – Вы талантливы, – сказал ему В.И. – сильны в мелодиях, но у меня впечатление, что вы себя к чему-то нудите, как если бы человек заставлял себя ради какой-то особенной каллиграфии писать не своим почерком. <…> ваша эмоциональность не совсем соответствует, по-моему, имажинизму.» (М.С.Альтман. Из бесед с поэтом Вячеславом Ивановичем Ивановым: Баку, 1921. – Труды по русской и славянской филологии. XI, литературоведение. Уч. зап. Тартуского гос. ун-та, вып. 209. Тарту, 1968. С.314).
[Закрыть] Он был значительно старше меня. Я писал еще задолго до появления футуризма и только позднее перешел к форме футуристической. И это не от беспомощности, как у Гнедова.[5]5
Гнедов Василиск (Василий Иванович, 1890–1978) – поэт, входил в петербургскую «Ассоциацию эгофутуризма». Эпатажные выступления, эксперименты со словом и синтаксисом сближали его с группой Д. Бурлюка. По словам К. Чуковского, В. Гнедов «это – в сущности, переодетый Крученых, тайный кубофутурист, бурлюкист <…>» (К.Чуковский. Лица и маски. СПб., 1914. С.119). В. Гнедов был автором скандально знаменитой «Поэмы конца». В «Пресловии» к сборнику В. Гнедова «Смерть искусству» (СПб., 1913) И. Игнатьев пояснил, как тот исполнял ее со сцены: «Рука чертила линии: направо слева и наоборот (второю уничтожалась первая, как плюс и минус результатят минус)». После чего автор поэмы объявлял сидящим в зале: «Конец!» Так, подчеркивал И. Игнатьев, утверждалось право на «полную свободу личному постигу».
[Закрыть] Он писал так, потому что легче подражать футуристам, даже талантливым, чем классикам.
Самое интересное было в том, что в поэзии выступали одновременно несколько поэтов футуристов. Даже не будучи знакомы друг с другом, и различая единомышленников по стихам, все мы стремились объединиться, познакомиться, стать ближе друг к другу.
Был среди нас и Георгий Иванов.[6]6
Иванов Г.В. (1894–1958) – начинал как эгофутурист. В декабре 1911 г. под маркой «Ego» вышел первый сборник стихов «Отплытие на о. Цетеру» (СПб., на т. л. 1912). Но уже весной 1912 г., под влиянием Гумилева, он вместе с Граалем-Арельским порывает с петербургскими эгофутуристами и вступает в «Цех поэтов». Отчасти именно принадлежность к противоборствующим литературным лагерям объясняет резко отрицательную рецензию Г.Иванова на книгу стихов Р. Ивнева «Плам пышет» (М., 1913) в газете «День» (приложение «Литература. Искусство. Наука» 1913. 28 окт.). В 1928 г. в Париже выходит книга воспоминаний Г. Иванова «Петербургские зимы», содержащая малоприятные для Р. Ивнева пассажи. Определение «эпигон», которое Ивнев дает Георгию Иванову, лишь отчасти является «ответом» на критику в свой адрес. Правоверному футуристу, каким хотел быть Р. Ивнев, Георгий Иванов, близкий по своей поэтической культуре к классической традиции, должен был в то время казаться эпигоном, хотя бы и «способным».
[Закрыть] Это эпигон, хотя и был очень способным поэтом. В 1928 году он издал в Париже воспоминания. Это сплошная выдумка и невероятная чепуха.[7]7
По признанию самого Г. Иванова, в «Петербургских зимах» – «75 % выдумки и 25 % правды» (Н.Берберова. Курсив мой. Мюнхен, 1972. С.547).
[Закрыть]
Вспоминается очень способный Георгий Адамович. Осип Мандельштам. А потом я познакомился с Игнатьевым, который был издателем моего второго выпуска «Самосожжения».[8]8
«Самосожжение» – перва книга стихов Р. Ивнева. В 1913–1916 гг. под этим названием вышло три связанных друг с другом сборника («Листы 1–3»), второй – в издательстве И. Игнатьева. В 1917 г. появился итоговый сборник «Самосожжение», в который Р. Ивнев включил как стихи из первых трех выпусков, так и новые.
[Закрыть] Он пригласил меня и Г. Иванова на свою свадьбу, которая закончилась трагически: на другой день Игнатьев зарезался бритвой. Желтая пресса воспользовалась этим, и в печати появилась всякая чушь о футуризме. Отмечалось наше присутствие на свадьбе, которая была тоже дикой и проходила в каком-то трактире.
Игнатьев был близок к футуристам. Он издавал «Петербургский глашатай». Там писались какие-то странные вещи, и это давало повод некоторым газетам яростно издеваться над футуризмом, потому что там все смешивалось в одну кучу: и эгофутуризм, и кубофутуризм, и все, что угодно. Мы смотрели на него, как на умалишенного. К поэзии прямого отношения он все-таки не имел. Маяковский его, по-моему, ни во что не ставил.
Было что-то в Василиске Гнедове, но все это заглохло.
Хорошо помню Валерия Брюсова, один из визитов к нему домой. Это было уже в период Октябрьской революции. Я был у него как-то дома в юности, когда начал писать стихи, в которых чувствовалось влияние декадентов. Стихи были очень напыщенные. И он мне прислал хорошее и доброе письмо, в котором советовал избавиться от этого.
Очень часто я встречался с Бальмонтом, потому что был близок с его сыном, Николаем, который был очень талантлив, едва ли не талантливее отца как человек. Потом он заболел и умер. Это было, кажется, в 1923 году. Он был очень тонким человеком, исключительно музыкальным, блестящим в искусстве.
Приходилось мне бывать в «Обществе свободной эстетики».[9]9
«Общество свободной эстетики» объединяло представителей различных видов искусств. Собрания Общества как правило проходили в помещениях Литературно-художественного кружка, который в 1905–1919 гг. находился на Большой Дмитровке, 15-а, и являлся в эти годы одним из главных центров литературной, художественной и научной жизни Москвы.
[Закрыть] Это было в 1913 году во время приезда Бальмонта из-за границы, где он жил несколько лет. На встречу с известным поэтом пришла вся литературная Москва. Я был приглашен, кажется, В. Шершеневичем. Кто председательствовал, я не помню. На этом вечере Маяковский прочитал свое стихотворение,[10]10
5 мая 1913 г. после семилетнего пребывания в эмиграции в Москву вернулся К. Бальмонт. 7 мая в Обществе свободной эстетики было устроено его чествование. Маяковский выступил с речью, которую завершил строками из стихотворения Бальмонта «Тише, тише» («Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды…»). Своих стихов Маяковский на этом вечере не читал.
[Закрыть] посвященное его приезду.
До революции мне приходилось неоднократно встречаться с Маяковским. Бывал я и на улице Жуковского в квартире Брик.[11]11
Л.Ю. и О.М. Брики жили на ул. Жуковского с 1915 по 1918 г. сначала в двухкомнатной меблированной квартире № 42, а затем с осени 1917 г. в шестикомнатной квартире, которая располагалась ниже. Ул. Жуковского упоминается в поэме Маяковского «Человек».
[Закрыть] Здесь собирался очень небольшой круг людей. Это было в 1915 году, шла первая мировая война. Мне очень хорошо запомнилась квартира, состоящая из двух комнат и вся заваленная турецкими тканями, вечерние чаи и бесконечное чтение стихов Маяковским. Почти через день это происходило, и не помню какое количество времени.
Хозяйка дома Лиля Юрьевна – женщина внешне приятная, но не в моем вкусе. Я не особенно люблю таких. Ей была присуща некоторая искусственность, котора мне чужда. А Осип Максимович <был тоже> странный человек, очень замкнутый, и не совсем разгаданный мною. <Меня туда не особенно и тянуло. Там они были хозяева.> Я их не понимал. Но, видимо, были какие-то мотивы со стороны Лили Юрьевны часто приглашать <меня> и стараться делать мне приятное. Может быть, они старались составить для Маяковского определенный круг поэтов? Тогда я по-настоящему полюбил Маяковского и оценил его стихи. А может быть, это делалось дл того, чтобы в какой-то мере пропагандировать творчество Владимира Владимировича, чтобы о его стихах говорили.
Когда Маяковский читал, я получал настоящее наслаждение. Это было изумительно! Конкурировать с ним мог только Есенин. Эти два поэта читали совершенно потрясающе. Был еще один поэт, который такого же эффекта достигал противоположным способом. Это Александр Блок. Он декламировал каменным голосом, невыразительно, но на фоне акмеистического окружения и Ахматовой это производило страшно сильное впечатление. Помню один прелюбопытный вечер у Сологуба. Блок в ту зиму вообще очень редко появлялся. Но в этот вечер пришел и прочитал свое стихотворение. Это было, кажется, в 1914 году. Стихотворение кончалось так:
Когда это стихотворение было прочитано, одна девица хихикнула. Вышло неловко, как будто это к Сологубу относится. Страшно неудобно получилось.
На Разъезжей у Сологуба многие поэты бывали, читали стихи.[13]13
С 1910 по 1918 г. Ф. Сологуб жил на Разъезжей ул. в доме 31, где его женой А.Н. Чеботаревской регулярно устраивались литературные вечера.
[Закрыть] А у Бриков, как правило, читал только Маяковский. Там я впервые услышал «Флейту», «Облако», «Войну и мир».
Многих любителей поэзии интересует, как относился ко мне Маяковский. Я считаю, что относился он ко мне замечательно, хот мы совершенно разные были. Но Маяковский умел быть принципиальным в искусстве, и мог, что очень редко встречается у других поэтов, с чужой строчкой ходить, как со своей собственной.
Когда была убита сербская королева Драга, я написал стихотворение. В нем была такая строчка: «Убита, как королева Драга». Это сравнение почему-то понравилось Маяковскому, и он очень часто его повторял.
И его выступление в «Бродячей собаке» <…> вызвано не тем, чтобы сделать человеку неприятное, а просто так, к слову пришлось. И вообще, это был человек исключительной деликатности и застенчивости.
Во время гражданской войны я был в Крыму. В это время его захватили белые. Там я встретился с Вс. Мейерхольдом, который свел меня с семейством Альперсов, и мне устроили через врачей фальшивое свидетельство, освобождающее от службы в Белой армии, и я смог проехать в Грузию морем. А в Москве распространился слух, что я пойман белыми и за мои большевистские выступления и статьи в «Известиях» избит. Позже мне рассказывали, что Маяковский выступал по какому-то поводу и с большим сочувствием говорил, что вот наши товарищи пострадали там-то и там-то. Видимо, после этого он сохранил ко мне теплое чувство.
О Маяковском я неоднократно разговаривал с Есениным. Но Маяковский и Есенин были слишком разные. Во всяком случае, я не помню, чтобы Есенин недоброжелательно отзывался о нем. Он, может быть, иногда высказывался отрицательно, но не недоброжелательно. Есенин, как умный человек, прекрасно понимал значение и силу Маяковского. Если он этого не кричал на литературных собраниях, то потому, что считал, что это его единственный соперник, и это не удивительно: весь вопрос состоял в том, по какому пути пойдет развитие поэзии – по пути Маяковского или по пути Есенина? Но внутренне он его очень уважал. Если бы Есенин относился к нему враждебно или недооценивал, это сразу бы чувствовалось. Он его прекрасно понимал. Но у Есенина была очень сильно развита субъективность. Например, Маяковский мог читать стихи других, а Есенин – никогда, т. е. он мог похвалить стихи друзей, но обязательно говорил: «Вот, подожди, я тебе прочту сейчас».
А потом я стал секретарем Луначарского. Приемы велись в Зимнем дворце. Жил я тогда на Лихтинской, и мне стали подаваться дворцовые лошади. Лошади были парные, хотя я просил одноколку. И наркомы просили тоже подавать им одноколку. Покрыты лошади были синими сетками.
Одно время секретаршей у Луначарского была Лариса Рейснер. Когда она заболела, Луначарский и привез меня в Зимний. Вход был с набережной. Там у него было две комнаты, в одной кабинет, а в другой – приемная. И была еще столовая, куда в определенные часы царские лакеи, в перчатках, подавали завтраки всем советским сотрудникам. Ели за круглым столом обыкновенные вещи, но сервировка была прекрасная. Когда Лариса Рейснер заболела, я стал исполнять ее обязанности, а потом, выздоровев, она вновь вступила в свою должность. И тогда ее мать, жена профессора Рейснера, встретив меня однажды и желая уязвить, сказала: «Лариса не будет работать больше. И вообще, надо сказать, она не гонится за этими постами. Наши предки столько уже властвовали, что мы устали от этого. Власть нам не нужна».
Сама она графиня Строганова какая-то.[14]14
«Настоящим руководителем, главной пружиною, двигавшей весь семейный механизм, была Екатерина Александровна Рейснер, урожденная Хитрово, находившаяся в родстве с Храповицкими и Сухомлиновыми» (Л. Рейснер в воспоминаниях современников. М., 1969. С.43).
[Закрыть]
Как-то мы ехали куда-то с Ларисой и на кого-то наехали. Жертв не было, но публика собралась, поднялся шум, нам пришлось выскочить, я – в один подъезд, она – в другой, – потому что толпа начала слишком уж выступать против комиссаров. Мы выскочили, а синяя попона поехала одна.
Луначарский и Маяковский часто встречались, причем Маяковский всегда говорил Луначарскому какие-то умышленные дерзости, но любя.
Когда мы переехали в Москву, я стал бывать в кафе в Настасьинском переулке. Приходил туда и Луначарский. Посещали его Маяковский, В. Каменский, Шершеневич, Спасский,[15]15
Спасский С.Д. (1898–1956) – поэт, прозаик. Дебютировал в 1917 г. как футурист. Написал книгу воспоминаний «Маяковский и его спутники» (Л., 1940).
[Закрыть] было много других поэтов. На этих вечерах часто выступал Маяковский и читал много своих стихов.
Об этом кафе шла скандальна слава: вечные крики, издевательства над толстыми людьми, острые шутки и всякие пикантности.
Приходилось мне неоднократно разговаривать с Луначарским о Маяковском. Анатолий Васильевич говорил, что это настоящий большой поэт. Правда, как нарком, он относился к нему несколько снисходительно. Но это происходило не грубо, просто чувствовалось, что за плечами жизнь, ссылки, эмиграция, а это – молодежь. Маяковский ему нарочно дерзил: «Ну что там у вас? Это наркомовские крысы! Да ваши чиновники…» Вот в таком роде. У него на вечерах часто бывали стычки и с Шершеневичем.
В 1918 году в газете «Анархия» было помещено несколько моих статей. Одна из них – «Стальной корабль» – была о Маяковском.[16]16
Р. Ивнев. Стальной корабль (о футуризме). – Анархия. 1918. 25 марта – 3 апреля.
[Закрыть] По поводу этой статьи я с ним беседы не вел, но помнится, кто-то мне говорил, будто она произвела хорошее впечатление. Действительно, если вы пишете в защиту, в тот момент, когда вокруг человека все рушится, ясно, что такая статья вызывает удовлетворение.
У нас с ним никогда не было столкновений, даже по поводу имажинизма, к которому он относился отрицательно, но личных разговоров об этом я не помню. А что касается отрывка из воспоминаний Шершеневича («Уберите эту сволочь…» и т. д.), этого эпизода я не помню. И даже знаю наверняка, что его не было.
Очень интересный человек был Велимир Хлебников. Я бывал у него в семье, и нигде не видел такого беспорядка, как у Хлебникова, – нагромождение каких-то атласов, книг, и все это было перемешано: и книги, и подушки, и всякие вещи, и старые рваные газеты. Создавалось такое впечатление, что люди не относились серьезно к своему быту, все это не суть важно.
У нас была замечательная поездка из Астрахани в дельту Волги. С нами ездил Подъямпольский из наркомпроса по каким-то служебным делам. Небольшой пароходик был отдан в наше распоряжение. Это было в 1918 году. Я пригласил с собой Хлебникова. Плыли мы сутки, даже чуть больше.
О Маяковском с Хлебниковым я не помню, чтобы говорил. Да и вообще, говорить конкретно с Хлебниковым было очень трудно. Есть один замечательный документ, составленный Хлебниковым. Он его диктовал, а я писал. Это называлось «К народам Азии!» – от лица как бы нашего мироощущения; что мы преображаем мир, и как бы такие тезисы, воззвание, что ли, к народам Азии о том, что за Азией будущее. Издано это не было.
Я всегда любил фотографироваться. У меня сохранилась фотография, где сняты я, Есенин, Николай Бурлюк, Кульбин,[17]17
Кульбин Н.И. (1868–1917) – приват-доцент Военно-медицинской академии и врач генерального штаба, действительный статский советник. В 40 лет увлекс живописью. Организовал в 1908 г. первую в России выставку авангардного искусства. Сыграл очень важную роль в объединении левых художественных сил и формировании футуристического движения.
[Закрыть] Георгий Иванов, В. Гнедов. А Маяковского там, к сожалению, нет.
Встречаясь с Брюсовым, я никогда не слышал никаких враждебных высказываний в адрес Маяковского, который не воспринимал Брюсова по-настоящему, так как эмоционально они были совершенно разные. Маяковского могло тянуть только то, что исходило из глубин, настоящее.
Очень любил Маяковского Михаил Кузмин. Я несколько раз слышал от него положительные отзывы в разные годы. Несмотря на полную противоположность, он очень высоко ставил поэзию Маяковского.
Анна Ахматова, до некоторой степени, как и Есенин, была настолько сосредоточена в себе, что чужое понять ей было трудно. Но как умная женщина она понимала, что это большое явление. И никто не мог этого отрицать, но выраженного отношения не было.
1933
ВОСПОМИНАНИЯ О МАРИЕНГОФЕ
Из всех моих приятелей и знакомых Анатолий Мариенгоф обладал самым сложным и противоречивым характером. Не знаю, унаследовал ли он от каких-нибудь предков это свойство, но оно приносило многим его друзьям большие огорчения. О таких народная мудрость гласит: ради красного словца не пожалеет и отца. Он в этом отношении необычайно похож на Григоровича, который прославился и тем, что даже близких друзей не мог не осмеивать, хотя очень любил их. Поэтому я назвал бы Мариенгофа Григоровичем нашего столетия.
Впервые я увидел Анатолия в 1918 году, когда зашел в издательство ВЦИК к директору, старому большевику Константину Степановичу Еремееву, бывшему редактору легального органа большевиков – газеты «Звезда» в Петербурге. В приемной увидел сидевшего за столиком молодого человека, совершенно не похожего на советского служащего. На фоне потертых френчей и галифе он выделялся своим видом и казался заблудившимся и попавшим в издательство ВЦИК петербургским лицеистом или гвардейским офицером. Черные лакированные ботинки, розовый лак на отточенных ухоженных ногтях, пробор – тоже гвардейский, и улыбка светского молодого человека.
Он вежливо спросил, кого я хочу видеть. Я сказал: Еремеева.
– Хорошо. Я доложу. – Но тут же сказал: – Садитесь, пожалуйста. Вы поэт?
– Да. Я – Рюрик Ивнев.
– Ах, Рюрик Ивнев! Очень приятно. Кстати, тут недавно видел Есенина. Он к нам тоже заходил. Состоялся разговор о новой школе поэтов. Он перебрал многих и все время говорил: тот не подходит, и этот – тоже. Потом вдруг вспомнил: Рюрик Ивнев… Я с ним знаком по Петербургу, и уверен, что это будет хорошо.
Начался длительный разговор. В это время дверь открылась и показался Еремеев. Я был крайне удивлен, когда он обнял мен и сказал:
– Рюрик Ивнев, где же вы пропадали все это время?
Я не помню, что ответил на этот неожиданный вопрос. Но он дальше не стал ни о чем расспрашивать, а попросил зайти к нему в кабинет. Мы вошли вместе. Он поинтересовался, что я делаю сейчас. Я сказал, что секретарствую у Луначарского.
Он ответил:
– Я это знаю. А теперь скажите, у вас есть какая-нибудь вещь для издательства?
Я сказал Еремееву:
– Есть пьеса «Больша медведица». И хотя моя пьеса не понравилась Анатолию Васильевичу Луначарскому, вам ее дам.
Константин Степанович ответил:
– С Анатолием Васильевичем я не всегда соглашаюсь.
Мы простились, и я вышел из кабинета.
Мариенгоф встретил меня с той же светской улыбкой:
– Ну как?
– Просил принести мою пьесу «Большая медведица».
Мариенгоф деловито спросил:
– Сколько в ней действий?
– Пять.
– Ну, это замечательно! Это целое состояние! Недавно Александра Михайловна Коллонтай получила за свои произведения целый чемодан керенок.
Мы условились, когда я принесу пьесу.
Так началось мое знакомство с Мариенгофом. Это было еще до рождения ордена имажинистов.
В скором времени в издательстве ВЦИК вышел в свет альманах «Явь», который, как известно, подвергся уничтожающей критике. Больше всего досталось Мариенгофу.
В газете «Советская страна» и я и Есенин печатали свои стихи. Мариенгоф почему-то ее игнорировал. Манифест имажинистов за подписью всех нас был опубликован в этой газете. Позже я узнал, что он каким-то образом появился и в воронежском журнале «Подъем».
Через несколько дней я встретил Сергея Есенина. Речь зашла о Мариенгофе. Он похвалил стихи Анатолия и сказал:
– Нам надо будет собраться в Козицком переулке.
Вскоре наше знакомство с Анатолием перешло в большую дружбу. Я понял особенности его характера и не обращал внимания на его нелепые выдумки, как, например, эпизод из «Романа без вранья», в котором один человек, приехавший из Африки, рассказывал о каком-то племени, где мужчина в случае измены жены съедал ее. И я, якобы, на это воскликнул: «Как это мило!»
Мы часто встречались. Я был в квартире в Козицком переулке (ныне улица Москвина).[18]18
В начале 1919 г. С. Есенин, очевидно, некоторое время жил в квартире-коммуне в доме по Козицкому пер. Именно в этой квартире, сообщает Рюрик Ивнев, Есениным был написан посвященный ему акростих «Радость, как плотвица быстрая…». В конце 1919 г. Есенин с Мариенгофом поселяются в Богословском переулке (ныне ул. Москвина, д.5) недалеко от Козицкого переулка. В связи с этим, вероятно, и возникла путаница в тексте воспоминаний.
[Закрыть] Там жил Есенин, Мариенгоф, часто бывал Григорий Колобов,[19]19
Колобов Г.Р. (1893–1952) – одноклассник Мариенгофа по пензенской гимназии. С мая 1916 г. служил заведующим транспортом Земгора на Северном фронте. Во время гражданской войны работал уполномоченным транспортно-материального отдела ВСНХ, а также инспектором НКПС. Пытался заниматься литературным творчеством. Примыкал к группе имажинистов. В «Романе без вранья» Мариенгофа выведен под псевдонимом Михаила Молабуха (он же «Почем-Соль»).
[Закрыть] которого Анатолий потом в своем «Романе без вранья» кровно обидел.
Дело в том, что Григорий Колобов был особо уполномоченным НКПС, имел отдельный вагон, который по его приказанию прицеплялся к любому поезду. В этом вагоне с ним ездил С. Есенин и А. Мариенгоф. В ту пору продуктов было очень мало, и когда вагон въезжал в места, где их было больше, они покупали там продукты. Однажды на Украине находившийся в вагоне ординарец купил много кур. И вдруг оказалось, что нет ни грамма соли. Настроение путешественников было испорчено: без соли куры совершенно не вкусны. Чтобы исправить оплошность, ординарец начал интересоваться на следующих станциях, есть ли соль. Иногда и Гриша спрашивал его о соли. А так как соль стоила невероятно дорого, он как-то спросил: «Почем соль?» Для Мариенгофа это послужило находкой для будущих насмешек над Колобовым. Приехав в Москву, он начал всем рассказывать про свои поездки и говорил, что Гриша Колобов на всех станциях высовывался из окна и спрашивал: «Почем соль?» Он его так и прозвал: «Почем соль?»
Это дошло до наркомата и кто-то из высшего начальства понял это как спекуляцию. Колобов вынужден был уйти на другую работу. Все это случилось неожиданно для Мариенгофа. Он не мог себе и представить, что обычная шутка, даже злая, может причинить человеку такую неприятность.
Как известно, «Роман без вранья» был принят в штыки и до сих пор считается одиозным. Русская публика не привыкла к такого рода шаржам. Во Франции, например, все бы только посмеялись. Когда секретарь Анатоля Франса после его смерти опубликовал забавные и нелепые вещи про своего патрона, никто этому не удивился, но и не воспринял всерьез. Иное дело у нас.
Большинство литературоведов недооценили таланта Мариенгофа. Я не говорю о безоговорочном признании его как поэта. Стихи его своеобразны и, грубо выражаясь, высосаны из пальца, поэтому в дальнейшем стихов он не писал, а сочинял романы, а во время Отечественной войны – острейшую сатиру, которая была сильным оружием в борьбе с фашизмом.
В 1928 году он предложил мне инсценировать роман Н. Чернышевского «Что делать?» Я согласился. Работу мы выполнили, но ни один театр не принял ее. Позже А. Мариенгоф написал несколько пьес. Но ему поразительно не везло. Если даже какая-нибудь пьеса и была принята, то через некоторое время ее запрещал репертком. Так было и с его пьесой «Наследный принц».
Самое тяжелое в жизни А. Мариенгофа была потеря сына. Это было в Ленинграде, куда он переселился в тридцатые годы. Мальчик, наслушавшийся о самоубийстве С. Есенина, не по летам развитой, умный и талантливый, вдруг неожиданно, без всяких к тому поводов, повесился. Это произвело очень тяжкое впечатление как на А. Некритину, так и на Анатолия и долгое время было очень трудно говорить с ними об этом.
В начале тридцатых годов я жил в Ленинграде и часто бывал у него дома на Кировской. С его женой, актрисой Нюшей Некритиной, которую он ласково называл «Мартышкой», я также подружился. Несмотря на искреннее желание, чтобы мои литературные дела шли хорошо, он, когда я рассказывал о какой-либо особенной удаче, никогда не выражал своей радости, потому что где все идет гладко, там нет материала для острот. Когда же была какая-то явная неудача, это сразу вызывало у А. Мариенгофа оживление. Например, однажды, придя к ним, я рассказал, что у меня отложилось подписание договора. Мариенгоф позвал жену:
– Мартышка, Мартышка, сделай крепкий чай, у Рюрика неудача, его надо утешить.
«Мартышка» вышла из соседней комнаты:
– Сейчас поставлю чай.
– А пока расскажи, как это было? – допытывался Анатолий.
– Мне обещали выдать две тысячи и сказали: «Придете прямо в кассу, договор будет там. Распишитесь и получите».
Вошла «Мартышка»:
– Чай будет через десять минут. – Услышав мои последние слова, спросила: – Две тысячи? Это много. Ты взял с собой чемоданчик?
Я ответил:
– Нет, у меня большой портфель.
Анатолий вставил:
– Я люблю подробности. Расскажи, что тебе ответил кассир?
– Сказал, что договор еще не подписан.
Мариенгоф продолжал:
– Представляю себе картину: ты стоишь с необъемным портфелем, разинув пасть, и ждешь, что сейчас будешь класть туда пачки денег, а кассир говорит тебе: «Закройте пасть и портфель. Класть туда нечего». И ехидно эдак ухмыляется.
– Что ты, Толя, выдумываешь, кассир этого не говорил и не ухмылялся.
– Кака разница, я бы на его месте повел себя именно так.
«Мартышка» вмешалась в разговор:
– Как это ужасно! Ты пришел, думал, что сейчас получишь деньги, были какие-то планы, и вдруг все рухнуло. – Она произнесла это так трагически, что мне стало ее жаль.
Я решил ее успокоить и сказал довольно бодро:
– Не волнуйся, Мартышка, ничего не рухнуло, просто отложилось на неделю.
Мариенгоф спросил глухим голосом:
– Откуда ты знаешь, что на неделю?
– Кассир мне сказал.
«Мартышка» улыбнулась:
– Не будь таким доверчивым. Мало ли что говорят кассиры.
Анатолий крикнул:
– Ну, Мартышка, где же чай? Скорее неси. Надо утешить Рюрика. Я уверен, что никаких денег он не получит.
Жизнь раскидала нас по разным городам, но при встречах нам казалось, что расстались мы только вчера.
Однажды мы встретились в центре Москвы на Театральной площади у фонтана, между Большим и Малым театрами. Я приехал из Тбилиси на премьеру оперы Захария Палиашвили «Абессалом и Этери», либретто которой перевел с грузинского на русский. А Мариенгоф прибыл из Ленинграда дл просмотра своей пьесы «Наследный принц», которую привезла труппа одного из провинциальных театров, прибывших на гастроли.
Был ясный июльский день. Наша встреча была воистину театральной, ибо Анатолий после обычных объятий, поцелуев и бормотаний каких-то несвязных слов неожиданно сказал:
– Ты совсем не изменился. Что-нибудь принимаешь?
Я засмеялся:
– Если бы было, что принимать – это принимали бы все.
Он ничего не ответил, а, посмотрев внимательно на мои брови, сказал:
– Брови красишь?
Я воскликнул:
– Ты с ума сошел. Кто же их красит?
– Как ты отстал от жизни! – заметил Мариенгоф. – Красят теперь все – мужчины и женщины.
– Ну, есть же такие, которые не красят. – Этого не может быть! – настаивал Анатолий.
Хорошо помня, что Мариенгоф в карманчике пиджака имеет всегда маленький флакончик духов и неизменный белый шелковый платочек, я сказал:
– Не пожалей нескольких капель своих парижских духов и проверь.
Мариенгоф ни слова не говоря проделал всю эту процедуру и через несколько секунд разочарованно произнес:
– Достал, значит, хорошую краску.
Вспоминается еще один забавный случай. В 1945 году в Грузии вышла моя книга «Избранные стихотворения. 1912–1945 годы». Анатолий увидел, что там было много стихов, написанных в период между 1920-1940-ми годами. Сказал: – Я не могу понять, откуда ты набрал столько много новых стихов? Ты же не печатался, занимался только переводами.
Я говорю:
– Ну и что, что не печатался? Я писал стихи и клал их в ящик, а жил на переводы.
– Ну, знаешь! – сказал Мариенгоф. – Хоть убей меня, я не могу понять, как можно писать стихи, зная, что они не будут напечатаны сейчас же, немедленно.
Как-то в Ленинграде я пришел к нему и сообщил:
– Толя, знаешь, одна моя инсценировка оперетты прошла. Теперь я могу быть спокойным и получать довольно много.
Вместо того, чтобы обрадоваться, он погрустнел и ответил:
– Чай я тебе не предлагаю. Мне надо срочно уходить. Пойдем вместе. Одного я тебя не оставлю с моей женой.
В 1960 году я приехал в Ленинград и в последний раз увидел А. Мариенгофа в его квартире. Он был болен, и я пришел его навестить. Настала моя очередь изумляться. Анатолий хоть и полулежал в постели, но выглядел таким же молодым, как и раньше.
В жизни я встречал много людей, с которыми расставался на долгие годы, но не помню случая, чтобы человек почти не старел. Что касается Некритиной, его любимой «Мартышки», то она оставалась абсолютно такой же, как в давние времена Таировского театра.
Болезнь А. Мариенгофа, о которой он говорил небрежно, как об ушибе ноги, была серьезной. Я видел это по выражению лица жены. Это мешало разговору. Было впечатление, что мы находимся на каком-то полустанке и торопимся в разные поезда. «Мартышка» приготовила обед, пододвинула стол к кровати.
А Анатолий все врем порывался встать на ноги, но она заставляла его быть в полулежачем состоянии.
Разговор зашел о стихах. Я испытывал некоторую неловкость, потому что помнил Мариенгофа времени имажинизма, когда он оспаривал первенство у С. Есенина.
Анатолий вдруг неожиданно сказал:
– Прочти свои стихи.
Этого мне не хотелось, и я перевел разговор на другую тему, но он вновь попросил.
Некритина шепнула:
– Прочти что-нибудь.
Я понял, что надо что-то прочесть и сказал:
– Прочту, но не новое… А когда закончил последние строки:
Кому готовит старость длинный ряд
Высоких комнат, абажур и крик из детской,
А мне столбов дорожных ряд
И розы мерзлые в мертвецкой…
Толя неожиданно воскликнул:
– Это самое оптимистичное из всех твоих стихотворений!
«Мартышка» ошеломлена:
– Толя, какой же это оптимизм? Что с тобой?
Мариенгоф развел руками и сказал снисходительно:
– Как вы не понимаете! Это же оптимизм – розы. Пусть даже мерзлые. Никаких роз в жизни и после нее у нас не будет.
Анатолий и теперь завуалировал свою болезнь и не смог отказаться от язвительного остроумия.
И в этом был весь Мариенгоф.