355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Роллан » Пьер и Люс » Текст книги (страница 3)
Пьер и Люс
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:42

Текст книги "Пьер и Люс"


Автор книги: Ромен Роллан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Между тем поток часов и дней продолжал свой бег. На каждом повороте приближался грохот стремнин. Уносимые течением в своем челне, Пьер и Люс слышали его; но им уже не было страшно. Этот могучий рокот, словно басы органа, баюкал их любовный сон. А когда перед ними разверзнется бездна, они закроют глаза, теснее прижмутся друг к другу – и все будет кончено. Их ждет бездна – так незачем утруждать себя мыслями о жизни, о безрадостном будущем. Люс предвидела преграды, с какими столкнется Пьер, когда встанет вопрос о их браке; те же опасения, хотя и более смутные (он меньше ее любил ясность), возникали и у Пьера. Но зачем заглядывать так далеко? Жизнь после бездны – это как та «иная жизнь», о которой твердят в церкви. Говорят, что мы там встретимся снова, но никто в этом не уверен. Достоверно одно: сегодняшний день – наш день. Вольем же в него, не раздумывая, всю нашу долю вечного.

Люс еще менее внимательно, чем Пьер, следила за событиями. К войне она оставалась совершенно безучастной. Это только лишнее бедствие в той цепи бедствий, из которых соткана человеческая жизнь. Война пугает только тех, кто отгорожен от ужасов жизни. И молодая девушка, преждевременно познавшая, что такое борьба за хлеб насущный, – panem quotidianum… (господь бог не дает его даром!) открывала глаза своему обеспеченному другу на ту беспощадную войну, которая для бедных и в особенности для женщин никогда не прекращается и царит на земле, прикрытая обманчивым покровом мира. Она многого не договаривала, она боялась причинить Пьеру слишком сильную боль; видя, что ему страшно от ее рассказов, и сознавая свое превосходство, она проникалась к нему дружелюбным снисхождением. Люс, подобно большинству женщин, не питала ни физического, ни духовного отвращения к уродливым сторонам жизни, которые оскорбляли чувства юноши. В ней не было мятежного начала. Если бы раньше ей пришлось очень трудно, она ради заработка могла бы без отвращения согласиться на унизительное занятие и, бросив его, чувствовать себя спокойной и чистой, без единого пятнышка на совести. Но теперь она уже не могла! Теперь, когда она узнала и полюбила Пьера, ей передались склонности ее друга, его отвращение к некоторым вещам. Но от природы она была совсем иной: отнюдь не печальной, а спокойной и жизнерадостной. Беспредметная тоска, возвышенная отрешенность от жизни были ей чужды. Жизнь есть жизнь. На до принимать ее такой, как она есть. Она могла бы быть и хуже! Превратности необеспеченного существования, требовавшего вечной изворотливости, особенно во время войны, научили Люс не задумываться о завтрашнем дне. Притом этой свободомыслящей маленькой француженке было несвойственно стремление к потустороннему. Ей было достаточно и земной жизни. Люс находила, что эта жизнь хороша, но все в ней держится на волоске, этому волоску ничего не стоит оборваться, и, право же, незачем беспокоиться о том, что случится завтра. Глаза мои, пейте сияние, которое изливается на вас в этот миг! А там будь что будет. Сердце мое, беззаботно доверь ся течению!.. Ничего ведь не изменишь!.. Вот мы влюблены, и разве это не восхитительно? Люс знала, что это ненадолго. Но ведь и жизнь ей дана ненадолго…

Как не походила она на этого любимого ею и любящего ее мальчика, нежного, пылкого и нервного, счастливого и несчастного, который и радовался и страдал слишком сильно, страстно отдавался, страстно сопротивлялся и был ей дорог именно потому, что совсем не был похож на нее! Но оба по безмолвному уговору решили не заглядывать в будущее; она – безропотный ручеек, напевающий песенку, – в силу своей беспечности, он – в силу страстного неприятия, погрузившего его в пучину настоящего, в котором он хотел бы остаться навсегда.

* * *

Старший брат приехал в отпуск на несколько дней. С первого же вечера он почувствовал в семье перемену. Какую именно? Сказать он не мог, но ему было не по себе. У души есть щупальца, осязающие на расстоянии то, чего еще не осознал разум. И самые тонкие – это щупальца самолюбия; они шевелились, искали и недоумевали: чего-то не хватает… Разве не было все того же круга любящих людей, отдававшего ему обычную дань восхищения, – внимательной аудитории, которую он скупо оделял своими рассказами, родителей, окутывавших его своим трогательным обожанием, младшего брата?.. Стоп! Его-то и нет на перекличке.

Он, правда, присутствовал, не не увивался вокруг старшего и не смотрел ему в глаза, как прежде, ожидая задушевных бесед, между тем как Филиппу доставляло удовольствие не замечать этого. Жалкое самолюбие! Раньше Филипп при нетерпеливых расспросах младшего напускал на себя снисходительно-насмешливый и усталый вид, а теперь он был недоволен его молчанием и сам попытался его раззадорить; он разговорился, поглядывая на Пьера, как бы давая ему понять, что делает это только для него. Прежде Пьер, радостно встрепенувшись, подхватил бы на лету брошенный ему платок. Теперь он спокойно предоставил Филиппу самому поднимать его, если это ему угодно. Филипп, задетый за живое, пустил в ход иронию. Пьер не растерялся и отпарировал в том же непринужденном тоне. Филипп попробовал завязать спор, разгорячился, стал рассыпать цветы красноречия, но скоро заметил, что разглагольствует в пустоте. Пьер только наблюдал за ним, как бы говоря:

– Продолжай, продолжай, дружище! Раз тебе это доставляет удовольствие! Я слушаю…

А на губах дерзкая улыбочка! Роли переменились.

Филипп, обиженный, замолчал и начал присматриваться к младшему брату, уже не обращавшему на него внимания. Как он изменился! Родители, постоянно видевшие его, ничего не замечали, но проницательные и вдобавок ревнивые глаза Филиппа, увидев Пьера после нескольких месяцев разлуки, не находили у него привычного выражения. Пьер выглядел счастливым, томным, беспечным, ушедшим в себя, равнодушным к людям, невнимательным ко всему окружающему, витающим, подобно молодой девушке, в мире упоительных грез. И Филипп понял, что мысли брата им уже не заняты.

Умея читать в себе самом не хуже, чем в других, он скоро понял, что ему это досадно, и посмеялся над собой. Но, заставив замолчать свое самолюбие, он устремил все внимание на Пьера; ему хотелось найти разгадку этой перемены, вызвать Пьера на откровенность; но это было для него непривычным делом, к тому же и Пьер, по-видимому, вовсе не намерен был пускаться в откровенности; с независимым, небрежным и насмешливым видом наблюдал он за неискусными попытками Филиппа поймать его на удочку; руки в карманах, насвистывая песенку, он улыбался, думая о чем-то своем, рассеянно отвечал на вопросы, не вникая в их смысл, и тотчас же замыкался в себе. До свиданья! Его уже здесь нет. Вы только тщетно ловили руками его ускользающее отражение в воде. И Филипп, как покинутый любовник, потеряв это сердце, только теперь по-настоящему оценил его и проникся обаянием его тайны.

Ключ к загадке был им найден совершенно случайно. Вечером, идя домой по бульвару Монпарнас, он столкнулся во мраке с Пьером и Люс. У него мелькнуло опасение, что они его заметили. Но какое им было дело до окружающих! Рука об руку – Пьер поддерживал Люс под локоть, переплетя пальцы с ее пальцами, – они шли медленным шагом, прижавшись друг к другу с жадной, неутолимой нежностью Амура и Психеи, возлежащих на брачном ложе Фарнезины; их взгляды, точно воск, таяли и сливались в ласке. Прислонившись к дереву, Филипп видел, как они прошли мимо, остановились, двинулись дальше, скрылись во мраке. Сердце его наполнилось жалостью к этим детям. Он думал:

«Моя жизнь принесена в жертву. Пусть будет так. Но как несправедливо брать и эти! Если бы я мог заплатить собою за их счастье!..»

Утром Пьер, несмотря на свое вежливое безучастие, все же заметил – правда, это дошло до его сознания не сразу, – как ласково разговаривает с ним брат. И, наполовину очнувшись, Пьер увидел уже забытое им, доброе выражение его лица. Филипп пристально глядел на него, и Пьеру показалось, что брат видит его насквозь; он неловко попытался запереть свою тайну на замок. Филипп улыбнулся, поднялся, положил руку на плечо Пьера и предложил прогуляться. Пьер не мог оттолкнуть брата, возвращавшего ему свое дружеское расположение, и они отправились в Люксембургский сад. Гуляя, старший все время держал руку на плече младшего; и тот, гордясь, что между ними воцарилось согласие, разговорился. Братья оживленно беседовали на отвлеченные темы, о том, что они узнали на опыте, обменивались суждениями о людях, о прочитанных книгах, – обо всем, кроме того, что их больше всего занимало. Это было как бы молчаливым уговором. Таким счастьем было чувствовать себя близкими и вместе хранить тайну! Беседуя с братом, Пьер терялся в догадках:

«Знает ли он? Но откуда?»

Филипп слушал его болтовню и улыбался. Пьер остановился на полуслове.

– Ты что?

– Ничего. Смотрю на тебя. Я доволен.

Рукопожатие. На обратном пути Филипп спросил:

– Ты счастлив?

Пьер, не отвечая, утвердительно кивнул головой.

– Ты прав, дружок. Счастье прекрасно… Бери и мою долю.

Пока длился отпуск, Филипп, не желая портить брату настроение, избегал всяких упоминаний о скором призыве Пьера. Лишь в день отъезда он не удержался и высказал брату свое беспокойство: скоро и ему предстоит пройти сквозь те же, хорошо знакомые испытания. Быть может, лишь на секунду легкая тень омрачила лоб юного влюбленного. Он чуть сдвинул брови, замигал глазами, как бы отгоняя докучный призрак, и сказал:

– Ничего! Еще не скоро! Chi lo sa!.[5]5
  Как знать! (итал.)


[Закрыть]

– Мы-то знаем слишком хорошо, – заметил Филипп.

– Я, во всяком случае, знаю одно, – отрезал Пьер, рассерженный настойчивостью брата: – Когда я окажусь там, я убивать не стану.

Филипп промолчал и только грустно улыбнулся; он-то знал, что делала со слабыми существами и их волей неумолимая стадная сила.

* * *

Наступил март… Длиннее дни, и первые песни птиц. Но с притоком весеннего света еще ярче вспыхнуло зловещее пламя войны. Воздух был накален ожиданием весны и военных бедствий. Слышно было, как нарастал громовой раскат, как гремело оружие несметных врагов, месяцами скоплявшихся у плотины траншей и готовых хлынуть яростным разливом в Иль-де-Франс и в его сердце – в Париж. Зловещей тенью ползли недобрые слухи: тревожные толки об удушливом газе-яде, разлитом в воздухе, который вскоре, как говорили, распространится по всей Франции и умертвит все живое, подобно удушливой пелене вулкана Мон-Пеле; а все учащавшиеся налеты «готов» искусно поддерживали нервное напряжение в Париже.

Пьер и Люс относились все так же безучастно к тому, что творилось вокруг; но горячечный воздух предгрозья, которым они невольно дышали, разжигал томившее их желание. Три года войны вызвали в Европе падение нравов, которое коснулось и самых чистых. Кроме того, Пьер и Люс были неверующие. Их оберегало благородство их чувств и врожденная чистота. Уже давно они втайне решили, что станут близки прежде, чем их разлучит слепая человеческая жестокость. Сегодня вечером они сказали это друг другу.

Раза два в неделю мать Люс дежурила в ночной смене на заводе. Люс, не желая оставаться одна в пустынном квартале, ночевала в Париже у приятельницы. Здесь за ней не следили. Влюбленные пользовались случаем провести часть вечера вместе; иногда они позволяли себе скромно поужинать в ресторанчике. В этот мартовский вечер, выйдя из ресторана, они услышали сигнал воздушной тревоги. Точно застигнутые ливнем, они бросились в ближайшее укрытие и некоторое время развлекались наблюдениями над своими случайными соседями. Им показалось, что опасность уже далека или совсем миновала, и, боясь попасть домой очень поздно, они, не дождавшись гудка, пустились в путь, весело болтая. Они свернули в старую, темную и узкую улочку, неподалеку от церкви Сен-Сюльпис, обогнали экипаж с возницей, дремавшим, так же как и его лошадь, у каких-то ворот, отошли от него шагов на двадцать и были уже на другой стороне улицы, когда внезапно все вокруг содрогнулось: огненно-красная вспышка, громовой удар, град сорванных черепиц и разбитых стекол. Прижав шись к стене во впадине какого-то дома, резким углом выступавшего на улицу, они обнялись. При вспышке молнии их взгляды, полные ужаса и любви, встретились. И во вновь воцарившемся мраке прозвучал умоляющий голос Люс:

– Нет! Я еще не хочу!..

Губы Пьера почувствовали губы Люс, прильнувшей к нему в страстном поцелуе. Оба почувствовали, что по их телу пробежал трепет, потом оба замерли во мраке. Неподалеку от них люди, вышедшие из домов, вытаскивали из-под обломков расколотого в щепки экипажа полумертвого возницу; его пронесли мимо, совсем близко от них; на мостовую капала кровь. Пьер и Люс еще стояли в оцепенении, прижавшись друг к другу, и когда они пришли в себя, им показалось, что они лишены покровов. Они разжали руки и слившиеся губы, которые, словно корни, пили любимое существо. Их охватила дрожь.

– Вернемся! – промолвила Люс, объятая священным ужасом.

Она увлекла его за собой.

– Люс, ты не дашь мне уйти из этой жизни, прежде чем..

– О боже! – молвила Люс, сжимая ему руку. – Это было бы хуже смерти…

– Любовь моя! – сказали оба. Они опять остановились.

– Когда же я стану твоим? – спросил Пьер.

(Он не осмелился спросить: «Когда ты будешь моей?»)

Это не ускользнуло от Люс; она была тронута.

– Ненаглядный мой, – сказала она, – скоро! Не торопи! Ты не можешь этого желать больше, чем я сама! Побудем еще немного вот так… Это так хорошо! Еще хотя бы до конца месяца!

– До Пасхи? – спросил он.

(В этом году Пасха приходилась на последний день марта.)

– Да, до светлого воскресения.

– Ах! – возразил он. – Этому воскресению предшествует смерть.

– Ш-ш! – Люс зажала ему рот поцелуем.

Они разомкнули объятия.

– Сегодня наше обручение, – сказал Пьер.

Они шли в темноте, прильнув друг к другу, и тихо плакали от переполнявшей их нежности. Под ногами скрипели осколки стекла, тротуар был забрызган кровью. Смерть и ночь, притаившись, подстерегали их любовь. Но над их головами, точно над магическим кругом, в пролете между черными стенами улицы, узкой, как коридор, высоко-высоко, в густой тьме небес билось сердце звезды…

И вот запели колокола, зажглись огни. Улицы оживают! Воздух освобожден от врага. Париж перевел дыхание. Смерть отступила.

* * *

Настала Вербная суббота. Они ежедневно проводили вместе несколько часов и даже не считали нужным скрываться. Им было уже не в чем отдавать отчет миру. Их связывали с ним такие тонкие нити, вот-вот готовые оборваться! Два дня назад началось решающее наступление германской армии. На пространстве чуть ли не в сто километров бушевали его волны. Город поминутно содрогался; взрыв в Курневе потряс Париж, подобно землетрясению; непрекращавшиеся тревоги разбивали сон и выматывали нервы. И вот ранним утром в Вербную субботу люди, только-только сомкнувшие глаза в ту беспокойную ночь, просыпались под гром неведомой пушки, которая из своей далекой засады, с того берега Соммы, словно с другой планеты, наугад метала смерть. При первых выстрелах, которые приписали сначала новому налету «готов», все послушно спрятались в подвалы; но постоянная опасность становится привычкой, к ней приспосабливаешь свою жизнь и, пожалуй, находишь в ней нечто похожее на удовольствие, если она пережита совместно с другими и не особенно велика. К тому же стояла такая прекрасная погода, что обидно было погребать себя заживо, и все вышли на воздух еще до полудня; улицы, сады, террасы кафе – все выглядело так празднично в этот лучезарный, солнечный полдень!

Этот-то полдень Пьер и Люс и выбрали для прогулки в Шавильском лесу, подальше от людей. Все эти десять дней их не покидало состояние тихого восторга, умиротворенности и нервного возбуждения, такое чувство, словно они – на островке, вокруг которого кружится водоворот. Опьяненные слух и зрение влекут тебя туда. Но ты зажмуриваешь глаза, зажимаешь руками уши, закрываешь дверь на засов, и вот в глубине души – тишина, солнечная тишина, недвижный летний день, где незримая Радость, подобно притаившейся птичке, поет свою песню, журчащую и свежую, как ручеек. О Радость! Волшебная певунья, щебетание счастья! Я хорошо знаю, что достаточно щелочки между век или чтобы палец хотя бы на миг не зажимал уши, – и вновь вас обдаст пена и рев потока. Шлюз так слаб! И я знаю, что он ненадежен, и ярче разгорается моя Радость от нависшей над ней угрозы. Само спокойствие и тишина пронизаны дыханием страсти!..

Войдя в лес, они взялись за руки. Первые дни весны – новое вино, ударяющее нам в голову. Молодое солнце опьяняет нас чистейшим соком своей лозы. Еще не опушенный лес облит сиянием. Лазурное око неба меж голых ветвей завораживает и усыпляет разум… Они почти не разговаривали. Язык ленился договорить начатую фразу. Ноги подкашивались; шатаясь, они, как бы нехотя, брели среди солнечного безмолвия леса. Земля тянула их к себе. Так бы и лечь на дороге. Унестись на ободе великого колеса мироздания…

Они взобрались по откосу, углубились в чащу, улеглись на мертвых листьях, сквозь которые уже пробивались фиалки. Первые песни птиц и отдаленный гул пушек сливались со звоном сельских колоколов, возвещавших о завтрашнем празднике. Сверкающий воздух был пронизан надеждой, верой, любовью, смертью. В этом уединении они говорили вполголоса. Сердце замирало – от счастья, от горя? Они сами не знали; на них нахлынули грезы. Люс неподвижно лежала на спине, вытянув руки вдоль тела и устремив в небо задумчивый взгляд; она чувствовала, как нарастает в ее душе затаенная боль, которую она с утра пыталась побороть, чтобы не омрачать радости этого дня. Пьер положил голову на колени Люс, в складки ее платья, касаясь лицом ее теплого живота, как спящий ребенок. Люс молча ласкала уши, глаза, нос и губы любимого. Казалось, на кончиках этих милых, одухотворенных любовью пальцев были, как в сказках, крошечные ротики. И Пьер, подобно чуткой клавиатуре, угадывал по легкому дрожанию ее пальцев о волнении в душе подруги. Он уловил ее вздох раньше, чем она вздохнула. Люс приподнялась и, подав шись вперед всем телом, задыхаясь, чуть слышно простонала:

– О Пьер!..

Пьер с изумлением взглянул на нее.

– О Пьер! Что мы такое? Чего от нас хотят? Чего хотим мы сами? Что творится в нас? Эта пушка, птицы, война, любовь… Эти руки, это тело, глаза… Где я? И что такое я сама?..

Пьер, никогда еще не видавший ее в таком смятении, потянулся, чтобы ее обнять. Но она отстранилась.

– Нет, нет…

Закрыв лицо руками, она ничком упала в траву.

– Люс! – молвил Пьер.

Он наклонился к ней.

– Люс, – повторил он, – что с тобой? Это не из-за меня?

Она приподняла голову.

– Нет!

Но на глазах у нее он увидел слезы.

– Ты чем-то огорчена?

– Да.

– Но чем?

– Не знаю…

– Скажи мне…

– Ах, мне стыдно! – проговорила она.

– Стыдно? Чего?

– Всего.

Она замолчала.

С самого утра она находилась под гнетущим впечатлением грустной сцены, тягостной и унизительной: мать ее, отравленная дурманом распущенности, насыщавшим атмосферу больших заводов – этих чанов смерти, в которых бродили нездоровые страсти, – отбросила всякий стыд. У себя дома она устроила любовнику дикую сцену ревности, ничуть не смущаясь присутствием дочери; и Люс узнала, что мать беременна. Она восприняла это как нечто постыдное, осквернявшее и ее самое и любовь вообще, бросавшее тень даже на ее чувство к Пьеру. Вот почему, когда Пьер прикоснулся к ней, она оттолкнула его: ей было стыдно и за себя и за него. Стыдно за него? Бедный Пьер!..

Он сидел рядом, обиженный, боясь пошевельнуться. Ей стало жаль его, она улыбнулась сквозь слезы и, положив голову ему на колени, сказала:

– Ну, теперь моя очередь…

Пьер, все еще встревоженный, осторожно проводил рукой по ее волосам, точно гладил котенка. Он пробормотал:

– Люс, чем ты расстроена? Скажи мне!

– Ничем, – ответила она, – просто я видела невеселое зрелище.

Из уважения к ее тайнам он не стал допытываться.

Минуту спустя она продолжала:

– Ах, бывают минуты, когда стыдишься, что ты человек!

Пьер вздрогнул.

– Да, – отозвался он.

Помолчав немного, он нагнулся и прошептал:

– Прости.

Люс, приподнявшись, закинула руки ему за шею и тоже сказала:

– Прости.

И губы их слились.

Детьми овладело страстное желание утешить друг друга. И каждый думал про себя:

«Хорошо, что мы скоро умрем!.. Было бы хуже стать такими, как эти люди, которые гордятся тем, что они люди и могут разрушать и осквернять».

Касаясь уст устами, ресниц – ресницами, погружая взгляд в глаза любимого, они улыбались с нежным состраданием. И все не могли насытиться этим прекрасным чувством – самым чистым из проявлений любви. Наконец они оторвались друг от друга, и Люс, взглянув вокруг просветленным взором, увидела всю прелесть неба, оживающих деревьев, уловила дыхание цветов.

– Как хорошо! – сказала она. А сама подумала:

«Почему все в природе так прекрасно? И только мы так убоги, ничтожны, уродливы!.. (Но не ты, моя любовь, не ты!)».

Затем снова взглянула на Пьера:

– Ах, что мне до других?

С очаровательной непоследовательностью влюбленных она расхохоталась, живо вскочила на ноги и побежала по лесу, крикнув Пьеру:

– Лови меня!

До самого вечера они резвились, как дети. И, утомленные, не торопясь, вернулись в долину, наполненную словно корзина – снопами цветов, снопами вечерних лучей. Все являлось их взору в новом свете – все, что они вкушали с наслаждением одним существом, одним сердцем.

* * *

Их было пятеро друзей и сверстников, собиравшихся вместе, пятеро товарищей по школе, со сходным во многом образом мыслей, близких по своим только еще складывающимся юношеским убеждениям, – это их связывало и отгораживало от других. Однако среди них не нашлось бы и двух, думающих одинаково. Под внешним единодушием сорока миллионов французов таится сорок миллионов людей, мыслящих каждый по-своему. Мысль Франции похожа на ее землю – страну мелких огороженных владений. Пятеро друзей – каждый со своего клочка – пытались поверх ограды обмениваться мнениями, но это приводило лишь к тому, что они еще крепче утверждались в своих взглядах. Впрочем, все они были свободомыслящими, и если не все являлись республиканцами, то все были врагами умственной или социальной реакции, противниками возврата назад.

Больше других был захвачен войной Жак Сэ. Этот благородный молодой еврей беззаветно разделял все увлечения мыслящей Франции. Во всей Европе его израильские собратия, подобно ему, сроднились с интересами и идеями той страны, которая стала их родиной. У них была даже склонность преувеличивать все, что они принимали. Этот красивый юноша со страстным, хотя немного тяжелым взглядом, звучным голосом, правильными, словно изваянными чертами лица, в своих убеждениях доходил до крайности и был неистов в спорах. По его мнению, речь шла о крестовом походе демократий с целью освободить народы и раз и навсегда покончить с войной. Четыре года человеколюбивой бойни ни в чем не убедили его, ибо он был из тех, кого факты ни в чем не могут убедить. В нем жила двойная гордость: скрытая гордость его народа, который ему хотелось реабилитировать, и его личная гордость, ибо он хотел доказать свою правоту. Чем меньше в глубине души он был уверен в своей правоте, тем яростнее настаивал. Его искренний идеализм служил ширмой властным, слишком долго подавляемым инстинктам и не менее искренней жажде опасной, рискованной деятельности.

Антуан Ноде тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе было нельзя. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие и красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но толстый ленивец сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Ноде не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что, раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, – иного выхода нет. А все разговоры об ответственности – пустая трата времени. Если мне надо драться, то какая мне радость знать, что можно было бы не драться, если бы события сложились… не так, как они сложились?

Ответственность! Для Бернала Сессе вопрос об ответственности был главным вопросом; он с ожесточением пытался распутать этот змеиный клубок; вернее, он потрясал им над головой, словно маленькая фурия. Хрупкий юноша, благородный, страстный и очень нервный, душевно ранимый вследствие своей повышенной восприимчивости, отпрыск богатой, буржуазной семьи, принадлежавшей к старому республиканскому роду, представителям которого случалось занимать самые высокие посты в государстве, он из духа противоречия исповедовал крайние революционные убеждения. Слишком близко наблюдал он нынешних хозяев жизни и их клику. Он обвинял все правительства, и прежде всего свое. Он только и говорил что о синдикалистах и большевиках, недавно открыв их, он братался с ними, точно знал их с детства. Не представляя себе ясно, в чем спасение, он стоял за решительное изменение общественного строя. Он ненавидел войну, но с радостью пожертвовал бы своей жизнью в классовой борьбе, – в войне против своего класса, в войне против себя самого.

Четвертый член содружества, Клод Пюже, следил за этими словесными поединками с холодным, несколько пренебрежительным интересом. Выходец из мелкобуржуазной среды, бедный, оторванный от родной почвы, он был вывезен из провинции каким-то заезжим инспектором, обратившим внимание на его способности. Преждевременно лишенный семьи, этот лицейский стипендиат, привыкший рассчитывать только на самого себя и быть наедине с самим собою, жил лишь собою и для себя. Философ-эготист, любивший анализировать каждое душевное движение, сладострастно погруженный в самосозерцание, он, словно жирный свернувшийся клубком кот, не заражался волнением окружающих. Трех приятелей, которые никак не могли столковаться между собою, он сваливал в одну кучу вместе с «чернью». Разве эти трое не роняли себя, стремясь разделить чаяния толпы? Говоря по правде, для каждого из них толпа была разной. Но, по мнению Пюже, какова бы она ни была, толпа всегда неправа. Толпа – это враг. Дух должен пребывать в одиночестве, подчиняться только собственным законам и, отдалившись от черни и государства, основать замкнутое царство мысли.

А Пьер, сидя у окна, рассеянно смотрел вдаль и мечтал. Обычно он со страстью устремлялся в эти юношеские поединки. Но сегодня они казались ему праздным жужжанием, которому он внимал откуда-то издалека, совсем издалека, в полузабытьи, устало и насмешливо. Товарищи в пылу спора долго не замечали его молчания. Наконец Сессе, привыкший встречать у Пьера поддержку своим революционным речам, не слыша его голоса, вдруг спохватился и окликнул друга.

Пьер, как бы внезапно разбуженный, покраснел и, улыбаясь, спросил:

– О чем вы говорите? Они пришли в негодование.

– Так ты ничего не слышал?

– О чем это ты размечтался? – спросил Ноде.

Пьер несколько смущенно и вместе с тем дерзко ответил:

– О весне. Она все же вернулась без вашего разрешения и уйдет, не спросясь у нас.

Все смотрели на него с уничтожающим презрением. Ноде обозвал его поэтом, а Жак Сэ – позером.

Холодно прищуренные глаза Пюже остановились на Пьере с насмешливым любопытством, и он произнес:

– Крылатый муравей!

– Что такое? – весело отозвался Пьер.

– Береги крылья! – посоветовал Пюже. – Это – брачный полет. Он длится всего час.

– Вся жизнь длится не дольше, – ответил Пьер.

* * *

На Страстной неделе они встречались ежедневно. Пьер навещал Люс в ее уединенном домике. Бедный садик пробуждался. Они проводили в нем послеполуденные часы. Им стал теперь чужд Париж с его толпой и шумными проявлениями жизни. Временами на них находило оцепенение, и они молча сидели рядом, ленясь пошевельнуться. Странное чувство владело ими: они боялись, боялись приближения дня, когда должны были стать близки, – боялись из-за избытка любви, из-за чистоты душевной, которую оскорбляли уродства, жестокость, грязь жизни, – в опьянении страсти душа страстно мечтала быть от них избавленной. Но они об этом не говорили.

Время обычно протекало в тихой беседе о будущем жилище, о совместной работе, о своем маленьком хозяйстве. Они заранее тщательно вили себе гнездышко, расставляли мебель, отводили место книгам, бумагам, каждому предмету. Люс, как настоящая женщина, вызывая в воображении все эти милые мелочи, уютные картины повседневной семейной жизни, бывала порой растрогана до слез. Они наслаждались, предвкушая простые и пленительные радости будущего очага… Но оба знали, что счастье несбыточно, – Пьеру это подсказывал его безрадостный взгляд на жизнь, а Люс – пришедший к ней вместе с любовью дар прозрения, который открыл ей неосуществимость этого брака. Вот почему они и спешили вкусить его в мечтах, скрывая друг от друга уверенность, что все это так и останется мечтою. Каждый думал, что это понятно только ему, и всячески оберегал радужные надежды друга.

Мысленно предвосхитив горькие радости несбыточного счастья, они чувствовали себя усталыми, словно пережили все это наяву. И тогда они отдыхали в беседке, увитой диким виноградом, в котором солнце растопляло замерзшие соки; Пьер клал голову на плечо Люс, и оба, мечтая, слушали гудение земли. Молодое мартовское солнце, играя в прятки с набегавшими тучками, то улыбалось, то исчезало. Светлые лучи, темные тени скользили по равнине, как в душе – радость и горе.

– Люс, – заговорил вдруг Пьер, – не кажется ли тебе… что когда-то давным-давно… все это уже было?..

– Да, – подтвердила Люс, – правда, я помню… Все было, как сейчас… Но чем мы тогда были?

Их забавляло строить предположения, в каком облике они уже встречались. Людьми? Может быть; но тогда, наверное, девушкой был Пьер, а Люс – возлюбленным. Или птицами в воздушной синеве? В детстве мать говорила Люс, что она была диким гусенком, свалившимся к ней через трубу: ах, как она изломала свои крылья! Но особенно нравилось им воображать себя в виде изменчивых частиц природы, которые сливаются, свертываются и развертываются, подобно прихотливому узору мечты или дыма: белоснежные облачка, тонущие в бездонности неба, легкая зыбь волн, капли дождя, роса на траве, пух одуванчика, плывущий по воздушным струям… Но ветер их уносит… Ах, только бы он не разбушевался опять и не потерять бы им друг друга навеки!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю