Текст книги "Рейд Рейд «Черного жука». Зеленый фургон. Агент особого назначения. Кобра под подушкой"
Автор книги: Роман Ким
Соавторы: Александр Козачинский,Иван Макаров
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Господин Багровский, – заговорил он, – я хочу вас забавить чудесной историей. В одном из портовых городов Сирии вспыхнуло восстание туземцев. Я был в плавании, милях в тридцати от этого порта. В полдень я получил по радио сообщение, что европейскому кварталу в этом городке угрожает резня. Я изменил курс. В порт я прибыл, естественно, не один: почти одновременно со мной там же отдали якоря два французских миноносца, один полулинейный и три американских военных корабля. Два из них типа ОК-207 и один легкий, корветного типа. В порту все стихло. Разумеется, мы соблюли все правила культурности и морских законов. Мы обменялись приветствиями, и общее командование над нами принял французский линейный корабль. Мы сделали по шести залпов в туземную часть города, вновь отсалютовали друг другу и, не справляясь о результатах стрельбы – о, мы не сомневались в нашей меткости! – вновь взяли каждый свой курс. Вы понимаете, господин Багровский? Я вам хочу сказать, как охраняется неприкосновенность культурных наций.
Окончив повествование, он спокойным, но очень-очень быстрым движением руки выдернул из ягдташа толстый продолговатый пакет и передал мне.
Пакет этот был сделан из коленкора и туго накрахмален.
На бледно-голубом поле стоял черный выпуклый знак – французская буква ($), пересеченная двумя тоненькими черточками.
Могущественный знак!
Что-то оторвалось у меня внутри. Я сжимаю пакет. Перед глазами вспыхивает видение: множество бледно-зеленых долларов.
Я чувствую «твердую почву» под своими ногами.
Доллары – лучшее право на лень. Они всегда пригодятся.
Андрей-Фиалка подошел к нам со своим тесаком и с камнем в другой руке. Минуту он стоял в нерешительности, пытаясь что-то прочитать в моем взгляде. Потом внезапно отбежал туда, где у него лежал второй камень – наковальня. Положив свой тесак на этот камень, он принялся острием второго камня остервенело колотить по лезвию.
Но тесак не поддавался. Тогда Андрей-Фиалка разогнулся, швырнул тесак далеко в болото. Потом медленно и мрачно оглядел нас всех и отошел к повозкам.
Когда англичанин уходил от нас, ко мне незаметно подошел дядя Паша Алаверды с карабином и стоял рядом со мной, показывая, что, мол, стою я тут совсем случайно, просто так вышло, что я тут, рядом с тобой, очутился, и карабин тоже случайный.
Но офицер ушел «неприкосновенно».
Теперь я уж несколько успокоился. Я пощадил моего врага и радуюсь, что эта «сухая подошва» ушла «неприкосновенно».
Радуюсь, ибо я делаю такой вывод: если я не подал знак цыгану – о, мы тоже не сомневаемся в нашей меткости! – значит, мне еще «не все равно», значит, я еще «не обречен». И если бы мне было «все равно» и я был бы «обречен», я бы подал знак цыгану.
Я успокоился теперь, внимательно перечитываю письма Павлика и еще раз вдумываюсь в план рейда. Верность моих предположений как бы подтверждается картиной, которую нарисовал Павлик в своих отчетах Воробьеву.
Вот его письма.
Записка первая
«…приехал в Олечье уполномоченным по проведению сплошной коллективизации. Документами снабдил Пешков – они «обработали» какого-то рабочего «ударника» Максимова, посланного сюда из Москвы, через Читу.
Знакомлюсь с настроением крестьянства. В большинстве своем мужики очень увлечены колхозным настроением. В первый же вечер ко мне на квартиру набилось битком народу. Спрашивают о Москве, о тракторах, о налоге «на тех, которые в сплошной колхоз вступят».
Хорошо, что поехал я сам. Уверен, что Соколок, которого ты хотел послать, растерялся бы перед таким «энтузиазмом» мужиков. Я же дело объясняю исключительно тем, что мужики спешат, как бы скорее, выделившись в колхоз, занять лучшие угодья.
Уверен, что в течение недели-двух я собью им этот пыл. Я хорошо знаю этого медведя-мужика. Знаю: буду дразнить, и он рассвирепеет. Тогда держись.
Ячейка коммунистов – пять человек. Опасен только один парень – Оглоблин. Остальные дрянь – хвастаются своим стажем и ревзаслугами, только и делают».
Записка вторая
«…митинговал за «сплошную коллективизацию». Все шло отлично. Не испугались даже обобществления лошадей и инвентаря. Тогда я бросил первый камешек в «медведя». Я сказал примерно так:
– Итак, товарищи, Советская власть – это сплошная коллективизация. Я голосую. Кто против немедленного объявления села Олечье сплошным колхозом и, стало быть, против Советской власти – поднимите руку.
Ясно, что никто руки не поднял. Оглоблин хотел было что-то возразить, но я зааплодировал, и коммунисты по «фракционной традиции» – мол, после разберемся – поддержали меня. Кое-кто еще пошлепал в ладоши.
Потом я объявил:
– Итак, с сегодняшнего числа все вы, за исключением кулаков, конечно, считаетесь колхозниками. Завтра мы с общим энтузиазмом приступим к обобществлению имущества, к выявлению кулаков…
Коммунист Оглоблин опять было заговорил, но я снова зааплодировал и закрыл собрание.
Кроме коммунистов, уже не аплодировал никто. Камень попал в цель. «Медведь» заурчал.
В газеты посылаю статейки о своем успехе за «своей» подписью – «ударник Максимов». А об Оглоблине я написал «секретно», что у него «ярко выраженный правый оппортунизм». В успехе не сомневаюсь».
Записка третья
«Оглоблина осадили. Перевели от меня в соседний небольшой поселок, и мне же поручено наблюдать за ним. Надо отдать должное ему: в два дня создал очень дружественное расположение к себе.
Я то и дело созываю бедноту на собрания и за каждое опоздание угрожаю штрафом – мол, беднота, а своей халатностью содействуете кулакам.
На собрании – никаких обсуждений. Я им просто – «от имени фракции», и крышка. Сегодня один мужичонко было заартачился – «постепеннее б, товарищ Максимов, нельзя ли. Уж больно как на пожаре…» Я обвинил его в уклоне и удалил с собрания.
«Классовую борьбу» развернул вовсю. Сейчас ловим поросят, гусей, кур – «обобществляем».
В селе стон. Обобществленные лошади и коровы стоят в холодных сараях, без воды и без корма. Мы «выявили» и сорок два процента хозяйств и объявили кулаками, «подлежащими уничтожению как класс». Мы у них забили колодцы, не даем воды, взрослых держим в амбарах арестованными и пачками отсылаем в округ как «активных» врагов коллективизации. Настроение напряжено. Ускоряй продвижение Багровского».
Записка четвертая
«Коммунист Оглоблин определенно понял мою тактику. Есть сведения, что он посылает обо мне письма куда-то в центр, помимо окружных властей. Перехватить не успел. Боюсь, что письмо его дойдет по назначению. Окружным властям я пишу о «крестьянском единодушии», и они доверяют моему «московскому авторитету». Но все же письмо может попасть в руки. К Оглоблину круто меняю отношение: ставлю его в пример, пользуясь тем, что организованное им в поселке «товарищество по совместной обработке» действительно сколочено крепко. Сегодня посылаю о нем письмо в округ, что, мол, «идейно выправляется», а в газету заметку как о «примерном». Создам ему славу «передовика». Одновременно поручу Пешкову шлепнуть этого Оглоблина из обреза. Тогда подниму вой о вооруженном «кулацком» выступлении и объявлю «террор». Это пройдет, потому что в поселке есть действительно три-четыре кулака, которые на него имеют зуб. От Пешкова я узнал, что один из этих кулаков, знакомец Пешкова по прозвищу Царь, сам намекал на убийство Оглоблина. Все это займет, стало быть, четыре-пять дней. Необходимо, чтобы через четыре-пять дней Багровский был здесь, поблизости».
Пятая записка Павлика была изрезана Воробьевым, и мне он прислал только узенькую полоску. Одна сторона была тщательно зачеркнута синими чернилами, а на другой сообщалось, что Павлик проводил «день сбора утильсырья».
Эта узенькая полоска бумаги, изрезанная Воробьевым, злит меня. Мне не доверяют письма, непосредственно меня касающиеся. Этот Воробьев сидит там в кабинете у своих многочисленных дурацких кнопок и оттуда «указует» мне.
Никакой опасности не подвергается он, а мне на каждом шагу грозит гибель. Впрочем, я уже давно понял заячью мудрость этих Воробьевых, этих «командующих свыше» – подобно шакалам, они сидят в норах во время боя и обжираются, когда стихает последний отзвук смерти.
Он, Воробьев, хочет, чтоб я был марионеткой. Посмотрим, кто кого. Он, Воробьев, посылает своих соглядатаев за мной, но он их получит обратно. При следующей встрече с английским офицером я убью его, хотя бы это мне стоило жизни. А сейчас я пошлю тебе подарок номер первый…
Я встаю и направляюсь к людям. У меня созрело решение убить харбинского гимназиста-поэта – соглядатая. Его труп я стяну ремнями, упакую и пошлю Воробьеву на квартиру. Я поступлю так же решительно, как поступил с его соглядатаем тогда у Артемия.
Я вновь пощадил своего врага и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.
Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и «внимали» ему. Гимназист стоял без шапки, запрокинув голову и слегка встряхивая волосами. Он не окрепшим еще, но спокойным баском читал «Лебедь умирающий».
На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.
Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.
И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова «Лебедя умирающего», а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.
Из поры юношества я помню одну ночь, вернее, ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер-спектакль. Ставили «Майскую ночь». Девушки-русалки, все в бледно-голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как бы издалека слышалось заглушенное – унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.
У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой и прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.
Вот это видение всю жизнь для меня служило каким-то спасительным якорем. Казалось, вот-вот пройдет буря, прорвется какая-то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно-голубой хоровод девушек-снежинок.
Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста-поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.
Я вспоминаю чье-то изречение: «Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле».
Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:
…С плачем деревья качаются голые…
Но они уже стерлись для меня. И они уж недоступны моему восприятию. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.
…С плачем деревья… качаются голые…
Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди – существа, подобные мне, – исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.
Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.
Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:
…С плачем… деревья… качаются… голые…
Что-то легко упирается мне в грудь с правой стороны. Я гляжу на это «что-то» и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей-Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с запястья наручник палки. Меня окликает китаец, и я прихожу в себя.
Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию – Ленин.
– Капитана, твоя шибыка скушна! – восклицает он и повторяет: – Шибыка, шибыка скушна…
Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:
– Андрей, надо покончить с ним.
– А за што? – спрашивает Андрей.
Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце, как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.
– Не твое дело спрашивать! – кричу я.
Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея-Фиалку.
– Нечем, скородье, – оправдывается он, беря под козырек.
Несколько голосов поддерживают его:
– Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.
Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею-Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет «чем».
Своего страшного «первенства» Андрей-Фиалка не уступит никому.
Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист-поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:
– А ну…
Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.
Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.
Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как-то сразу глубоко ввалились.
Гимназист-поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:
– Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека – ге?
Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего-то ждет.
– А нну! – вскрикиваю я.
Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из-за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.
Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобности и страха рука у него завяла.
Высокий джени-китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно-синие кольца.
Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:
– А нну!..
Он, уж не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронзить насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени-китайца.
И оба они – и гимназист и китаец – одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи джени-китайца, соединил их каким-то мгновенным током.
– А ну! – в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, что боль вызовет бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.
Я угадал. Гимназист-поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как-то странно, по-заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени-китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист-поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.
Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени-китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтобы сохранить равновесие и выпрямиться.
Джени-китаец не выдержал и упал. Гимназист-поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:
– Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь…
Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.
Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.
Андрей-Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.
Отходя в сторону, он сумрачно произносит:
– Не убегет, скородье, китаеза, мама-дура, никуды.
Сейчас же откуда-то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:
– Не убежот, не убежот… Куда ж он убежот, начальник?
Андрей-Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломаный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломок клинка, начинает другим камнем «оттягивать» и заострять конец.
Ему неспособно, и камень ссаднит ему руку.
Андрей-Фиалка свирепеет.
Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь. Андрей-Фиалка «кует мечи». Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:
– Взял бы инструмент из повозки.
Но Андрей-Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий – адская машина. Он по-мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:
– Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?
Так он называет гимназиста-поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уж обсуждали меж собой судьбу гимназиста.
Я решаю оттянуть им это удовольствие.
– Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.
– То-то, – соглашается Ананий, – и я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. – Но, помедлив, он снова намекает: – А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По-тамбовски, по-нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, – бросает он, вглядываясь в небо.
Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.
От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу-ихтиозавру – границе – человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.
Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди еще не смогли ответить на вопрос: что есть причина войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия – Ленин?
Но я не хочу отвечать на эти вопросы. Мне «уж все равно». Я – «сокол», о котором писал Максим Горький:
Безумству храбрых поем мы славу…
…Безумству храбрых – вот смысл жизни сей. Пусть хоть кто-нибудь усомнится, что я – «сокол», что я «безумство храбрых»…
О нет. Я не обречен. Ибо «безумство храбрых – вот смысл жизни сей».
Моя жизнь, мой смелый кровавый рейд в страну большевиков – «вот смысл жизни сей».
Я – «сокол». «Безумству храбрых поем мы славу…»
Вернулся Артемий и доложил, что на противоположном берегу «все, я прямо скажу, спокойно». Я приказываю начать переправу. Люди тихо, гуськом по двое спускаются к воде. Лошади, обнюхивая воду, тихо храпят, но теперь они послушны.
Артемий держит веревку лодки-оморочки в руках и тихо растолковывает своим помощникам, как надо укладывать шанцевый инструмент.
Потом умолкает и надолго задумывается, глядя в сторону России.
Шанцевый инструмент уложен. Кто-то из людей приносит на руках цинковый ящик. Идет он осторожно, боясь оступиться. Лодку придерживают – он садится и ставит ящик себе на колени: в этом ящике шестнадцать килограммов пироксилина.
Артемий, глядя на этого парня, тихо говорит мне тоном оправдывающегося:
– Трудна ей смертушка досталась. Я прямо скажу, на диво туго с жизнью прощалась. Ой-ой как не хотелось расставаться ей. Ведь, почитай, до самой кончины в памяти находилась, упокойница.
Это он про жену, про Маринку. Я делаю вид, что не слышу, но он безотвязен.
– Все тебя, то есть вас, кликала. Прямо скажу, повидать хотелось ей вас перед смертушкой. Ок-ка меня она молила тебя, то есть вас, позвать…
Он хочет сказать что-то еще, но веревка выскальзывает у него из рук, лодку относит течением. На мгновение я вижу, как человек, держащий ящик с динамитом, встает в лодке, но тут же и он и лодка исчезают в темноте.
Артемий с невероятной быстротой сбросил с себя сапоги и брюки и в одной гимнастерке и нижнем белье неслышно скользнул в ледяную воду.
Через две-три минуты он подтянул лодку ко мне и, вздрагивая от холода, забормотал почему-то очень бодро и даже радостно:
– Кто сапоги, кто штаны намочит, а я, прямо скажу, с головкой окунулся. Окстился и сызнова в веру русскую перехожу. Сызнова на родную сторонку. Окстился в чистой, ледяной воде. – И уж серьезно и даже сурово, но тихо промолвил: – Очийсти мя, боже, по велици милости твоея.