355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Пенн Уоррен » Цирк на чердаке » Текст книги (страница 2)
Цирк на чердаке
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:33

Текст книги "Цирк на чердаке"


Автор книги: Роберт Пенн Уоррен


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

По утрам в весенние воскресные дни соседи видели маленького мальчика, между рядами нарциссов бредущего по дубовой аллее к железным воротам, рядом с которыми находились каменная подножка для экипажей и увенчанная лошадиной головой коновязь; его сопровождали высокий, одетый в черное мужчина и худая, одетая в черное женщина с костистым лицом. Мальчик с такой придирчивой аккуратностью и трогательной немощью переставлял по мшистым кирпичам свои изящные ножки в маленьких ботиночках (черные ботиночки с красными пуговицами), будто каждый шаг заключал в себе задачу, обдуманную и решенную. Мужчина и женщина приноравливались к его шагу, и тридцать ярдов от портика до ворот казались бесконечными. Глядя на них с расстояния шестидесяти лет, мы видим их почти застывшими на месте, как на фотографии в альбоме, – милое и непреложное свидетельство былого. Наконец они добираются до ворот со скрипучими петлями и с той же скоростью движутся по кирпичному тротуару к церкви Святого Луки.

Мужчина, Саймон Лавхарт, идет не поднимая глаз, словно не замечает ни своих спутников, ни улицы. Иногда он их все же замечает – посреди ночи или весенней улицы, видит плотную, вибрирующую гигантскую паутину жизни, связывающую друг с другом женщину и ребенка, жреца и жертву (но кто из них кто? спрашивает он себя: разве настоящее не есть жертва прошлого, а прошлое настоящего?), и когда он видит эту паутину, эти бесчисленные темные, пульсирующие щупальца – ему кажется, что он одиноко стоит у самого края, на уступе, и где-то за спиной далеко в ночи неистовствует ветер. Там он ни о чем не жалеет. Он выше сожалений. Ветер накинется на него – он только плотнее запахнет пальто и застегнется на все пуговицы. Случись ему у себя дома задеть хотя бы одну, тончайшую, нить паутины – и он замирает на месте, трепеща каждой клеточкой.

Свое нездоровье он списывает на старую рану: засевшую в бедре шрапнель, из-за которой появилась заметная, но почти не беспокоящая его хромота. По ночам в левой ноге бешено толкается кровь, часами не давая ему уснуть. Когда погода хмурится или подходит зима, нога дает о себе знать. Шрапнель, размером с ноготь большого пальца, давно уже любовно омытая его кровью, ценным грузом лежит в своем теплом тайном кармашке в недрах его плоти, как драгоценность или талисман, и сообщает все, что нужно. Шрапнель отпускает ему грехи и делает счастливым. Он принадлежит к тем счастливчикам, которые все могут объяснить. Не каждый способен проникнуть в собственное бедро и осознать правду – не больше ореха, но тяжелую, как свинец. Это соображение приглушает ужас, что вышвырнул Саймона Лавхарта из седла на исходе битвы при Франклине : он лежал, а над ним с чудовищной скоростью несся хаотичный поток. Человек хочет знать правду, тогда он становится выше всех страстей, а Саймон Лавхарт знал правду. В бедре – шрапнель, в руке – молитвенник, он идет по улице с женой и сыном и знает все, что ему нужно знать. Шрапнель и книга – его жезл и его посох, и они успокаивают его.

Соседи видели маленького Болтона Лавхарта, с отцом и матерью бредущего между нарциссов. Видели его постарше, лет, скажем, девяти, в погожий осенний день гуляющим по широкому двору: кудри теперь вьются чуть меньше, узкие голубые брючки из саржи едва доходят до колен, и по бокам, над отворотами, красуются пуговицы – по три на каждой ноге. Он медленно ходит по двору, пристально вглядываясь в землю, словно что-то потерял в хрустком ковре охряных дубовых листьев. Он шуршит листвой, но так тихо, так мягко.

– Нет, – говорит ему мать, – тебе нельзя играть с Олстонами.

– Почему?

– Не твое дело допрашивать мать. Но я скажу тебе. Олстоны вульгарны.

– Что такое "вульгарны"?

– То, каким ты никогда не должен быть.

Соседи видели, как он гуляет по опавшей листве, но не видели его в те мгновения, когда миссис Лавхарт вдруг бросалась на колени, впивалась пальцами в худенькую спину и притискивала мальчика к своей груди – в этой рабской позе она на несколько минут замирала посреди одной из пустых комнат, где с высокого потолка черной вуалью свисали тени. Он привык к этому и стоит терпеливо; наконец она отталкивает его и, охнув, как от боли, быстро встает с колен; ее желтоватое стянутое лицо уплывает в другую, почти такую же, комнату.

Он был хорошим ребенком, послушным и прилежным. Много читал. Читал Библию и книги по истории, которые давал отец или он сам брал в отцовском кабинете. На обрыве за домом он собрал коллекцию кремневых наконечников для стрел. Собирал он также марки и знал столицы всех стран мира на большой карте и все цвета, которыми эти страны обозначались. Иногда представлял себя высоко в небе – как Бог, он обозревает целый мир; тогда страны представали перед ним в лучах солнца, раскрашенные каждая в свой цвет. Его сокровища хранились в большой комнате на чердаке вместе с кавалерийской саблей, которой когда-то давно вроде бы размахивал отец, и полковым красно-синим знаменем, местами вылинявшим. Мать думала, что он станет священником.

Хорошим ребенком он был до лета 1892-го; ему скоро исполнялось двенадцать. Тогда он неожиданно даже для себя совершил проступок, вызвавший в городе пересуды и чрезвычайно смутивший родителей. В одной из баптистских сект в поселке у Кадманова ручья происходило молельное собрание. Тихими августовскими вечерами до Растреклятого холма доносилось оттуда пение – неслышнее шепота, просто ритмическая пульсация воздуха. В последнее воскресенье августа собрание завершилось многолюдным крещением в ручье, выше поселка, где вода не загрязнялась общественными отходами.

Тем воскресным днем Болтон Лавхарт вышел из ворот и пошел через город к ручью. Он говорил себе, что идет к ручью искать наконечники для стрел. Джон Сандерс, его одноклассник, нашел там кремневый топор. Дойдя до Гаптоновой мельницы, уже тогда, в девяностые годы, всего-навсего груды камней, чуть выше по течению он услышал хор. Но густой сахарный тростник и большие косматые ивы, заполонившие берег, а также росший поодаль, на ровной земле, орешник с шершавой корой мешали ему что-либо увидеть. Он пошел вдоль ручья по заброшенному, поросшему бурьяном полю, которое открывалось за тростником и деревьями. Старая сука, по виду гончая, с желтой, словно отслаивающейся от реберных дуг шкурой, увязалась за ним у самых хижин внизу холма и теперь бежала следом на почтительном расстоянии. Когда он понял, что она не отстает, он повернулся и крикнул, чтобы она уходила. Она остановилась шагах в десяти и смотрела на него скорбно и испытующе, будто была в чем-то виновата. Он снова крикнул ей и прошел еще немного. Собака за ним. Он нагнулся и подобрал горсть камней. Один за другим швырнул их в собаку. Та не отвернулась, не уклонилась, лишь припала на передние лапы и стояла под камнями, поджав хвост и опустив морду. Последний камень с тупым деревянным звуком стукнулся ей о морду. Собака не шевельнулась, не заскулила. Символом средневекового голода, шелудивой дряблососочной кротости и скорбного вселенского всепрощения стояла собака перед мальчиком, дрожа в сверкании августовского дня.

Мальчик, бледный от ярости и злобы, стоял под взглядом устремленных на него глаз и вдруг ощутил себя потерянным и одиноким. Он ощутил, что никто его не знает и что в целом огромном мире для него не найдется местечка. Потом он снова зашагал на звук голосов и нарочно не оборачивался. Собака за ним не пошла.

В излучине ручья ивы расступились, и он увидел поющих. Песчаная отмель вклинивалась здесь в поток, воде приходилось пробираться в теснине, и выше ее образовалась широкая заводь. На берегу и на отмели стояли люди и пели. На незнакомого мальчика никто не обратил внимания. Остановись на нем хоть пара глаз – он ушел бы бродить по миру, так велико было его чувство растерянности и одиночества. Никто, однако, его не заметил. Он подошел ближе и, бесшумный, как мысль, стороной двинулся к отмели, откуда было лучше видно.

В заводи по пояс в зеленой воде стоял высокий проповедник; мелкие волны легко толкались в дальний берег, омывая никлые ивовые ветви и мягко качая уплывшие на простор мелкие сучки и желтые листья. С черного сюртука проповедника стекали блескучие капли, и кое-где к этой сверкающей черной одежде прилипли золотые ивовые листья. Когда Болтон Лавхарт вышел на отмель, какой-то мужчина вел в воду одну из спасенных, худенькую девочку лет четырнадцати в белом мешковатом платье. Девочка робела; вода доходила ей до бедер, и белое платье вздувалось, как у танцовщицы. Мужчина нетерпеливо потянул ее за руку. Она неуверенно шагнула вперед, потом обернулась и обвела поле, небо и ряды обращенных ввысь поющих лиц испуганным, ищущим, умоляющим взглядом. Но лица людей, поглощенных пением, были бесстрастны. Рука мужчины неумолимо тянула ее дальше; внезапно она перестала сопротивляться, тело качнулось вперед, и под пение толпы "Пусть приступят к нам воды..." – девочка стала заходить на глубину.

Свободной рукой она тщетно пыталась прибить пузырящийся подол белого платья.

Проповедник развернул ее к людям. Во внезапно наставшей тишине он, воздев руку к небесам, выкликнул ее имя и произнес слова обряда. Затем, поддерживая под спину, стал ее опрокидывать. Какое-то мгновение она не поддавалась, а когда он протянул было другую руку – положить на лицо, чтобы она не захлебнулась, – она порывисто ухватилась за нее обеими руками и прижала к груди. И тут же сдалась и, прогнувшись в спине – голова запрокинута, широко раскрытые глаза неотрывно глядят в небо, – ушла под воду.

Проповедник быстро вытолкнул ее обратно. Тот же мужчина повел девочку к насыпи. Там, едва слышно повизгивая, ей раскрывала объятия литая женщина в добротном черном платье. Вновь грянуло пение. Женщина ступила в воду, не заботясь о туфлях и платье, и обняла девочку; пятясь, она увлекла ее за собой и, прижавшись к ней, опустилась на колени:

– Моя малышка спасена! Моя малышка спасена! Хвала Иисусу, да святится Его имя! – закричала женщина, перекрывая поющие голоса. Девочка смущенно стояла рядом, белое платье облепляло костлявое тельце, мокрые волосы сосульками свисали на щеки и шею, по озадаченному сморщенному лицу стекала вода.

Следующим повели высокого нескладного парня лет восемнадцати-двадцати, он смело шагал за своим проводником. Затем настал черед других: старика, двух женщин и четырех или пяти больших детей. А затем в ожидании своей очереди у кромки воды стал Болтон Лавхарт, и под звуки песнопений мужчина взял его за руку и повел на глубину.

Сразу после крещения Болтон Лавхарт ушел от людей у ручья. Но домой направился не сразу. Он побрел по полю к роще возле старой мельницы. Еще насквозь мокрый, он спрятался в зарослях, среди шершавой коры, и ждал, сам не зная чего. Ему не хотелось думать о том, что пора домой и что скоро наступит ночь. Ему была невыносима мысль провести здесь всю ночь одному, среди деревьев, во тьме-тьмущей. Он хотел умереть.

Но он не умер, и ночь наступила. Незадолго до полной темноты, мокрый, растрепанный, по колено в дорожной пыли, прилипшей к сырым ногам, он свернул в ворота своего дома. Матери сказал, что упал в ручей у старой мельницы. Отмытому и переодетому, отец прочел ему наставление, а мать с неподвижным лицом стояла рядом, стиснув руки. Когда отец уходил в церковь на вечернюю службу, у мальчика поднялась температура. Саймон Лавхарт был вынужден идти в церковь, а миссис Лавхарт и доктор Джордан остались у постели больного.

На следующий день миссис Лавхарт узнала правду. Об этом шумел весь Бардсвилл: за утренним чаем, в магазинах, по гудящим телефонным проводам. Но болезнь избавила мальчика от наказания, он лежал в постели – слабый, невинный, лукавый – и наблюдал, как наливается утренняя заря и гаснет день. Он больше не хотел умереть; выздороветь, впрочем, тоже. Ему хотелось всегда лежать вот так, а день и ночь в неспешном плавном ритме пусть сменяют друг друга, как морские приливы и отливы.

Но он выздоровел и вернулся в мир, где жили люди.

Перед самым Рождеством, надев черный костюм с белым крахмальным воротничком, он отправился на конфирмацию в церковь Святого Луки.

– Слыхали, – говорил старый Айк Спэкмен, склонившись над горном в кузнице, – слыхали, как того мальчонку взяли в епископальную церковь? Его мамаша сама пошла и купила самый большущий котел в округе Каррадерс и целую неделю варила этого выродка, покуда из него вся баптистская водичка не повыходила, – тогда уж они ему дали малость тела и крови епископального Иисуса.

Он бросил зажатую в щипцах раскаленную подкову на наковальню и для начала пару раз ударил по ней молотом.

– Но, клянусь, толку от этого мало. Коль кто окрестился в баптисты – ничем того не вываришь. Сошла благодать – другой не видать. Вот вам крест. Клянусь, этот пацан нынче такой точно баптист, как любой малек в ручье.

Был ли он таким же баптистом, как любой пескарь в Кадмановом ручье, Болтон Лавхарт не знал. Жизнь его потекла по прежнему руслу. Он читал книги и разглядывал марки и наконечники. Теперь он ходил в мужскую академию профессора Дартера и усердно учился. Особенно ему давался греческий, и он радовался, когда его хвалили.

Когда ему было шестнадцать, в город приехал цирк.

Когда цирк уехал, Болтон Лавхарт отправился с ним. Не в пример скороспелому крещению побег был тщательно продуман. Однажды днем, дождавшись, когда мать вышла, он выволок из чулана чемодан, сложил в него костюм, три рубашки и всякую мелочь вроде носков, лучшие наконечники и бутерброды. Затем отнес чемодан к реке, у которой кончались владения Лавхартов, на пастбище позади заброшенного каретного сарая, и спрятал его в кустах бузины и сумаха. В ту же ночь он написал матери стратегическую записку, что едет в Нашвилл, чтобы начать самостоятельную жизнь, и, когда родители уснули, выбрался из дому (в кармане месячные деньги и десятидолларовый золотой кругляшок, подарок к Рождеству), забрал чемодан и по тропинке вдоль обрыва пошел в город. Ночь выдалась звездная, но он с легкостью мог бы пройти по этой головокружительной козьей тропе среди кедров и трухлявого известняка даже самой темной ночью настолько привычны к ней были ноги. Недаром так много одиноких одинаковых дней он провел на этом обрыве, глядя на реку.

Пусть побег и был тщательно продуман, однако за этими приготовлениями скрывалась потребность столь же сильная и неизученная, как и та, что толкнула его в воды Кадманова ручья. Либо вовсе не поддающаяся изучению; допустим, ее возможно изучить, проанализировать даже одну за одной ее составляющие, разве не столкнется он тогда, в сокровеннейшей своей глубине, где неважными станут все планы, намерения, суждения, все в мире книги, истории, проповеди и молитвы, понятия "хорошо" и "плохо", "трусость" и "отвага", с каменноликой неизбежностью, которая покоится во тьме, свернувшись туго, как пружина его существа; ее круглые немигающие глаза властно мерцают, освещая это потаенное место и с неумолимостью судьбы приковывая его взгляд? Но он не пытался ничего анализировать. Он все продумал, уложил чемодан и под покровом ночи сбежал: по обрыву в город, обогнул площадь и добрался до железнодорожного тупика, где при свете костров и факелов цирковые люди грузили шатры, зверей и разные приспособления.

Он не стал подходить, а остановился в тени, вдыхая запах дыма, прогорклого масла и пыли; крепко пахло большими животными, раздавались приказы, ворчали и огрызались звери; он смотрел на эту кутерьму, такую же, что царила когда-то на огненных дионисийских вакханалиях или среди объятых ужасом варваров, – на буйство красок, бряцание металла, парадный блеск и первобытных символических тварей, – в племени, спасающемся от вселенского огня или потопа. Когда все улеглось и прогорели костры, он спрятался в том вагоне, куда, он видел, сложили парусину и ящики. Спустя час поезд дернулся, лязгнул; сперва он шел рывками, со скрипом, который потом сменился ровным шумом и перестуком колес. Еще через пятнадцать минут далеко впереди глухо засвистел паровоз, и он понял, что они в десяти милях от Бардсвиллу, у Беделлова переезда. Почти сразу он уснул на парусине и очнулся, когда день был в разгаре.

Поезд стоял неподвижно. Мальчик выбрался из своего укрытия. На открытом пространстве возле путей не было никого, лишь на ящике сидел старик в комбинезоне, разбитых сапогах и сомбреро и ел бутерброд. Старик не заметил, как он вылезал из вагона. Болтон увидел, что поезд стоит на окраине большого города: на убитой угольной земле выстроились сараи, за ними виднелись крыши и высокие здания. Что это за город, он не знал.

Он подошел к сараям с дальнего от старика угла, будто идет из города. Зайдя под навес к старику, назвался Джо Рэндаллом и сказал, что ищет работу. Сказал, что он сирота.

– Дурень ты набитый, – отозвался старик, глядя из-под сомбреро мутными прищуренными глазами.

– Я ищу работу, – произнес мальчик, ощущая в себе силу и уверенность и совсем не боясь старика. Прежде с ним такого не бывало. – Любую, – добавил он. – Я буду делать все.

– По тебе не скажешь, – заметил старик, оглядывая щуплого рослого мальчика прозорливо и презрительно, как лошадиный барышник негодную клячу.

– Я сильнее, чем кажусь, – ответил мальчик.

– Дурень ты набитый, – повторил старик, – хотя ладно, можешь наносить зверюгам воды. И покормить.

Старик был одним из безымянных, не считая краткого "Тим", рабочих в зверинце – затурканный, покорный. Прикинул он на неделю, от силы на две вперед: погоняет мальчонку, сам малость побездельничает, покуда не случится чего-нибудь с этим дурачком, который такой же сирота, как сам он – архангел Гавриил. Случись чего, он ни при чем. Он ничего не знал. Он не обещал ему платить. В столовом вагоне всегда вдоволь еды, объедков каких-нибудь.

И Болтон Лавхарт под руководством старика носил воду, таскал корзины и ведра с кормом для животных, кровавое мясо и скользкую мешанину, подкидывал сено. В первый же день кто-то украл его чемодан. Он словно и не заметил. Он вообще ничего не замечал – ноющую спину, боль в руках, тошнотворную усталость. Поужинал объедками, которые принес Тим, и спал на соломе в вагоне.

На второй день, перед началом представления, к нему подошел упитанный мужчина в сером твидовом костюме, с сигарой и бриллиантовым кольцом.

– Как тебя зовут? – осведомился он.

– Джо Рэндалл, – ответил мальчик.

– Врешь, сопляк, – сказал мужчина. – А ну говори, как тебя зовут. Я директор цирка, и, ей-богу, мне не нужны неприятности с полицией из-за какого-то там сопляка. Как тебя зовут?

– Джо Рэндалл, – ответил мальчик, опять ощутив приятные, непривычные силу и уверенность, пробивающиеся сквозь страх.

Директор хотел что-то сказать, но тут подскочил другой мужчина и обратился к нему.

– Я с тобой потом разберусь, – бросил мальчику директор, отворачиваясь.

А после представления, пришли детектив и Саймон Лавхарт. Их появление отсрочила записка, уводящая в Нашвилл, и миссис Лавхарт, которая боялась скандала. Но теперь они стояли в толпе циркового люда, среди шатров, клеток и бедлама, и смотрели на Болтона Лавхарта, которого оставили сила и уверенность. В тот же вечер они сели на поезд из Мемфиса в Бардсвилл.

Дома все пошло по-прежнему. Правда, мальчики в академии постоянно выспрашивали у него про цирк. На время он сделался чем-то вроде героя. Но его это совсем не радовало. Память, как старая болячка, заживала медленно и, как сломанная кость, мешала двигаться, вынуждая быть осторожным в жестах и речи. Но оставались книги. Он читал, выслушивал похвалы учителей и родителей, часами сидел на чердаке с марками, флагом, саблей, наконечниками (лучшие пропали вместе с чемоданом), проводил на обрыве дымчатые осенние дни, молча ходил по дому, осторожно наступая на предательские половицы, и если к нему обращались родители, покорно отвечал: "Да, мама". Или: "Да, отец". Или: "Да, мама. Прости, что заставил тебя волноваться. Буду сидеть спокойно". Он научился сидеть спокойно, разглядывая ее желтоватое лицо в круге света, падающего от лампы.

Окончил академию он первым учеником в классе. В награду профессор Дартер вручил ему на сцене греческое Евангелие. Отец с матерью подумывали отправить его осенью в колледж, в Университет Юга, епископальный университет, который находился в Суони, в горах Теннесси. Он часто думал о горах. Гор он никогда не видел, только на картинках: Гималаи, Маттерхорн, пик Пайка, гора Шаста, Анды; на картинках в книжках: огромные, стеной встающие скалы, черные сосны и над всем – сверкающая, умиротворенная вершина, устремленная к звездам. Он знал, что в Суони будет совсем не так, но картинка засела в голове, в мечтах. Он знал, что горы в Восточном Теннесси совсем не такие – просто большие холмы с деревьями, чуть больше, чем холмы в округе Каррадерс. Суони – тот же Теннесси. Но картинка не исчезала.

Потом умер отец. Однажды утром, в самом начале сентября, Саймон Лавхарт поднимался по кирпичной дорожке к дому, и его хватил удар. Он упал на замшелые кирпичи среди первых хрустких охряных дубовых листьев и пожухлых зеленых стрел нарциссов, окаймлявших дорожку. Миссис Лавхарт видела, как он упал. Она бросилась под дубы, присела рядом с ним и, запрокинув голову, закричала дико и горестно – а может, дико и торжествующе. Впоследствии стало ясно, что то были крики торжества; ибо никто не ведает, что значит его неистовый крик, которым кричит он, покуда плоть страсти не усохнет и не обнажится строгое, логичное сочленение факта с фактом в скелете Времени.

Соседи услышали крики, помогли отнести упавшего в дом и уложить на кровать. Саймон Лавхарт пришел в себя и лежал, вытянувшись и закрыв глаза. Он испытал все это раньше, гораздо раньше, на поле под Франклином: его вырвало из седла и швырнуло наземь; вокруг грохотало, в клочья разлетался дым и как подкошенные падали знамена. И он снова испытал, в укороченном и слитом времени, настоящее, истинное потрясение: неистовую ярость вдруг разом сменил покой. Все очень просто, думал он, все что ни есть. Но он давным-давно это знал. И он лежал еще два дня и две ночи, умирая с благопристойной неуловимой стремительностью – так убегает разлитая ртуть в черную крысиную нору.

Перед смертью вернулись силы и речь, и к нему пустили Болтона Лавхарта. Мальчик стоял у кровати и ждал, прислушиваясь к трудному и хриплому дыханию в сумерках. Потом позвал:

– Отец.

Еще:

– Отец.

– Все-хо-ро-шо-сы-нок, – отозвался голос с кровати, голос из дали и из давности.

Он опустился на колени, взял отцову руку – холодная и восковая. Ему казалось, что разорвется сердце, и горе мешалось с чувством открытия, открытия человека, который лежал сейчас на кровати. В голове завертелись сотни вопросов. Он чувствовал, их надо задать сейчас, сейчас, пока не поздно: Отец, как звали того старого охотничьего пса, что был у тебя в детстве... я забыл, Отец... Отец, как звали мальчика Уилкоксов, того, с кем ты играл, когда был маленький... Отец, а больно, когда тебя ранят, Отец... Отец, когда ты рос, какую книгу ты больше всего любил... Отец, а ты хоть раз разговаривал с генералом Форрестом... Отец, ты в детстве искал наконечники... Отец... Но он понимал: поздно, он никогда уже об этом не узнает, все утекает сквозь пальцы, как вода из пригоршни на сухой песок, – и вновь донесся далекий голос:

– Веди себя... хорошо... не обижай маму... сынок. Она добрая... она желает... тебе... только добра... сынок...

Голос как будто устало оправдывался; мальчик выслушал, пообещал вести себя хорошо и вышел из комнаты. Через час Саймон Лавхарт умер.

Той осенью мальчик не поехал в Суони. Он жил прежней жизнью, разве что теперь не нужно было ходить в академию. Запоем читал книги, которые, как он предполагал, изучают в Суони первокурсники. Гулял по обрыву. Вечера просиживал в гостиной – он, мать и между ними лампа на большом столе.

В июне в Бардсвилл вернулся Сэм Джексон, приятель по академии, прошлой осенью поступивший в университет. Дни напролет просиживали они с Болтоном на веранде, и Сэм отвечал на бесконечные вопросы о Суони. Потом забирались на чердак или шли к обрыву. Миссис Лавхарт, сидя в темной гостиной у раскрытого окна, ловила каждое слово, и от этих слов в груди каменело сердце. Однако, когда они поднимались на чердак или уходили к обрыву, было еще хуже: там она не могла их подслушивать.

Однажды за ужином она сказала:

– Сынок, тебе не кажется, что пора начинать готовиться к отъезду?

– К какому отъезду?

– Ну как же, в Суони. Осенью.

Она смотрела на вспыхнувшее мальчишечье лицо, видела, как дрожала рука, положившая вилку на блюдо.

– Мама, – с трудом начал он. – Мама, я не знаю, как же это, я...

Она поспешно отрезала:

– Готовься к отъезду. Напиши опять заявление о приеме. Я соберу твои вещи. Столько всего потребуется. Поезжай.

И, мельком глянув на него, прибавила:

– Обо мне не думай.

– Мама, – начал он.

– Ты молод, – возразила она. – Обо мне не думай.

Ужинать закончили в тишине.

Он поехал в Суони. На Рождество вернулся домой. Мать устроила для него вечеринку: пришли Сэм Джексон и приятели по академии с девушками. Девушкой Болтона считалась Сара Дартер, дочь профессора Дартера. Пили пунш с виноградным соком, заедали бутербродами и пирожными, пели рождественские песни. Болтон ходил на вечеринки к другим парням и девушкам, живущим на холме. Мать всегда дожидалась его, пусть самого позднего, возвращения и расспрашивала о вечере или о Суони и твердила, как она счастлива и как гордится его успехами. В январе он уехал в Суони.

А к первому марта снова вернулся. У матери случился сердечный приступ. С тех пор она так и не поправилась. Ее кровать перенесли на первый этаж, в заднюю комнатку, уставили пузырьками стол, рядом легли Библия и молитвенник. В хорошие дни она усаживалась, опираясь на подушки, в большое плетеное кресло и неотрывно смотрела: летом – в окно, зимой – в огонь. Болтон не отходил от нее. Чаще всего он готовил лекарство.

– Оно не противное, совсем не противное, – говорила она, – когда ты мне его даешь. – И улыбалась из подушек.

После приступа она даже похорошела: моложавая, посвежевшая, ясноглазая, по-девичьи застенчивая, со щек сошел желтый налет – такой, наверное, была она в те времена, когда за ней начал ухаживать майор Саймон Лавхарт, ветеран с изувеченной ногой.

Болтон продолжал заниматься, читал отцовские книги, брал книги у профессора Дартера, выписывал из Нашвилла или Луисвилла. Когда на следующее лето Сэм Джексон приехал из Суони, он подверг его искусному допросу и решил: Я изучил больше, чем Сэм. Я знаю больше Сэма. В то лето он ходил на вечеринки, но всегда возвращался домой рано – дать матери лекарство. Потом он уходил читать к себе в комнату или, если было не слишком жарко, на просторный чердак, откуда слышна была из-за деревьев музыка и видны огоньки японских фонариков, развешанных над лужайкой на холме.

В конце лета мать решила, что он должен вернуться в Суони. Не сейчас, а на второй семестр.

– Я хочу, чтобы ты поехал, – сказала она. – Хочу, чтобы ты был счастлив. Ради тебя, сын, я сошла в долину смертной тени, и я хочу, чтобы ты был счастлив.

– Я знаю больше, чем Сэм Джексон, – ответил он, встал и вышел из комнаты.

Прошло еще четыре года; с каждыми летними и рождественскими каникулами он все реже ходил на вечеринки: сплошь новые лица, знакомые парни и девушки женились и остепенялись либо вообще уезжали. Он не находил общего языка с парнями младше себя, а юные девушки казались ему чужестранками. И он им был чужой, долговязый молодой мужчина с редеющими черными волосами, в опрятной старомодной одежде, всегда как-то криво висящей на нервном теле. Чаще других он общался с профессором Дартером. И с Сарой Дартер.

Он думал, что влюблен в Сару – тонкую нервную девушку с напряженным взглядом больших черных глаз и мертвенно-белым лицом. По виду она легко могла сойти за его сестру. Она была на два года старше. С ней ему было легко. Он писал стихи и посылал ей по почте. А оставшись одни в гостиной профессора Дартера, они, пока Болтон не уходил давать матери лекарство, жадно льнули друг к другу и, прислушиваясь, не раздастся ли в коридоре шарканье профессорских шагов, целовались отчаянно и горько.

Он писал книгу. Точнее, собирался писать книгу. Об истории округа Каррадерс.

– Болтон пишет книгу, – доверительно сообщала миссис Лавхарт епископальным дамам, по заведенному порядку навещавшим ее.

И если мужья этих дам заговаривали, что пора бы Лавхартову парню найти работу; пожилая дама наверняка ведь проживает свой капитал; у Саймона деньги водились, но на всю жизнь их не хватит, – то жены отвечали, что Болтон пишет книгу. Это все объясняло. Он начал выступать с сообщениями в бардсвилльском Дамском научном клубе и в Мужском библейском обществе Святого Луки. Бардсвилльская "Гэзет" каждый раз отмечала: "Мистер Болтон Лавхарт, один из наших многообещающих молодых авторов..."

Болтон и работу нашел. Он стал преподавать в академии профессора Дартера. Они с Сарой условились, что поженятся. Когда все наладится. А потом профессор Дартер умер.

Денег он не оставил. Лишь дом и закладную на него да небольшую сумму, чтобы скромно положить его в землю. Оставшуюся часть года академию возглавлял Болтон. Сара теперь часто плакала, и Болтон как мог утешал ее. Но однажды, когда, обняв, он хотел было ее поцеловать, она вдруг злобно, сжатыми кулаками, ударила его в грудь и зашлась в яростном крике – он так и не понял почему.

Месяц потом она была очень спокойна и, когда он ее навещал, позволяла себя ласкать, часто дыша и глядя в пространство. А как-то вечером сказала:

– Пригласи специалиста, пусть осмотрит твою мать.

– Но доктор Джордан, он...

Она оборвала его:

– Если ты этого не сделаешь, я за тебя не выйду.

Он пошел к доктору Джордану.

– Сынок, – сказал доктор, – я не буду против, если ты кого-нибудь пригласишь. Я всего лишь старый провинциальный врач, и я не обижусь. Сердце вообще-то – забавная штука. Не то что аппендицит, столбняк или там огнестрельная рана. Сердце – оно в самой середке у человека, у женщины в данном случае, и оно, так сказать, и есть сам человек. Так сказать.

– Что вы имеете в виду? – поинтересовался Болтон.

Доктор пристально посмотрел на молодого человека. Потом пожал плечами.

– Ничего, – ответил он. – Просто так говорится. В том смысле, что врач мало что понимает. По крайней мере, старый провинциальный врач вроде меня, в городке вроде нашего Бардсвилла.

– Так вы пригласите специалиста?

– Сынок, – отозвался доктор, – я не обижусь. В тот раз я пытался пытался, насколько помню, два или три раза, – твоя мать и слышать ничего не захотела. Чуть не съела меня. Сказала, что...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю