Текст книги "Цирк на чердаке"
Автор книги: Роберт Пенн Уоррен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Вы пытались?
– Да, сынок. А ты не знал?
Болтон Лавхарт стоял посреди захламленного кабинета, вдыхал пыль от набитой конским волосом потертой мебели и металлический запах дезинфицирующего средства, а сердце у него в груди подпрыгнуло и затрепыхалось, как окунь, попавшийся на крючок.
– Вы пытались? – переспросил он шепотом.
– Да, сынок.
– Попытайтесь еще раз! – вдруг повелительно сказал Болтон Лавхарт, ощущая тот прилив силы и уверенности, что и двенадцать лет назад, в то утро, когда он стоял перед старым цирковым подсобником и требовал работу.
– Сынок, – ответил доктор Джордан, глядя ему в глаза, – пусть твоя мать даст согласие, и я все сделаю.
– Она его даст, – заявил Болтон.
Знакомой улицей он шел домой, светило солнце, и все было очень просто. Все так просто, и скоро вся жизнь пойдет по-другому. И вечером, когда он дал матери лекарство, а потом стоял и смотрел на нее, все тоже казалось ему простым. Она выглядела такой по-девичьи хрупкой и невинной, такой безвольной и доверчивой. Все будет очень просто. И он обстоятельно рассказал, как беспокоится, что нет улучшения, как ходил к доктору Джордану и тот согласен пригласить специалиста, большого человека из Нашвилла, из тамошнего университета.
Как все просто. Она слушала его рассуждения в полном молчании, не сводя с него глаз, и ему почудилось, что на губах ее заиграла улыбка. Он улыбнулся в ответ и наклонился, чтобы потрепать ее по руке.
Не успел он до нее дотронуться, как она заговорила. Говорила она свистящим шепотом, хотя губы по-прежнему будто улыбались.
– Ты... ты, мой сын... плетешь интриги у меня за спиной. Как это гнусно! Хитришь, словно какой-нибудь вор. А ведь я больна. А ведь я твоя мать, которая родила тебя. Сошла в долину смертной тени. Как это гнусно! А ты хитришь и плетешь интриги...
Слова – дрожащий, свистящий шепот – срывались с губ, все еще словно улыбающихся.
– Мама! – воскликнул он. – Мама!
И попытался взять ее за руку.
Но она вся подобралась на кровати, почти села.
– Не прикасайся ко мне! – закричала она. – Вы все против меня. Все! Все!.. Не прикасайся ко мне! – взвизгнула она, когда он попытался взять ее за руку. Это иудин поцелуй! Ты хочешь моей смерти, хочешь, чтобы я умерла!
Она отдернула руку, сбив со стола две склянки, и прижалась к спинке кровати так, будто спасалась от насильника.
– Мама! – воскликнул он.
– Ты хочешь, чтобы я умерла... плоть от плоти моей, ты хочешь, чтобы я умерла!
Из груди ее рвались те же дикие, загадочные, непонятные, необъяснимые крики, что и у тела Саймона Лавхарта, лежавшего среди охряных дубовых осенних листьев и нарциссовых стрел.
Наконец, задыхаясь и ловя ртом воздух, она схватилась за грудь и упала на подушки, бледная, как простыня, по-видимому, совершенно невменяемая, все с той же улыбкой на губах.
Послали за доктором Джорданом. Ему понадобилось немало немного времени, чтобы она не пришла в себя. Ее глаза остановились на сыне.
– Вон, – проговорила она прежним шепотом. – Вон, чтоб я тебя не видела!
Он ушел ждать в коридор.
Наконец доктор Джордан вышел, мягко прикрыл дверь и сказал:
– Она плоха.
– Она... – начал Болтон, – она...
Он не мог выговорить слово "умрет".
– Умрет ли? – досказал за него доктор Джордан. Покачал головой. – Не знаю, сынок. Я старый провинциальный врач, и я не знаю. Но я знаю одно: лучше пригласить специалиста.
Болтон Лавхарт онемел. Он не мог объяснить, почему нельзя позвать специалиста. Он шевелил губами, но не произносил ни звука.
Доктор Джордан долго смотрел на него в свете электрической лампочки, висящей в коридоре. (В доме провели электричество несколько лет назад.) Потом пожал плечами.
– Возможно, – сказал он, – возможно, все обойдется.
Он повернулся, вышел в переднюю, взял со стола старую панаму с отвислыми полями.
Дверь захлопнулась, а Болтон Лавхарт все стоял в коридоре под электрической лампочкой.
Долго, почти месяц, миссис Лавхарт серьезно болела. Потом опять пересела в плетеное кресло в гостиной, глядеть на лужайку. Все шло так, словно ничего не случилось, словно та ночь была всего лишь дурным сном, рассеявшимся при ясном свете дня. И они о той ночи больше не говорили.
С Сарой Дартер, однако, Болтону Лавхарту было о чем поговорить. Когда матери стало лучше, он честно рассказал Саре обо всем происшедшем – по крайней мере, столько, на сколько нашел в себе сил, – и попросил прощения за то, что так долго скрывал правду.
– Так что сама понимаешь, Сара, – заключил он.
– Понимаю, – сказала она. И потрепала его по руке.
Когда он пришел к ней на следующий вечер, она принялась соблазнять его с холодной, упрямой, неуклюжей методичностью – основанной на смутных намеках, нашептанных откровениях и куцем опыте – на красной плюшевой софе в тесной гостиной профессора Дартера, под портретом профессора Дартера и буравящими сумрак глазами прадедушек и прабабушек, под едва различимый, размеренный скрип кресла жившей теперь наверху престарелой тети.
На следующий день Сара Дартер покинула Бардсвилл. Она заняла пятьсот долларов у старого друга своего отца, вице-президента банка мистера Доррити. Поехала в Нашвилл, поступила на курсы секретарей, а потом нашла в городе работу. Дом был продан спустя несколько месяцев после ее отъезда – вся до единого предмета мебель, каждая тарелка и чашка, картины со стен, заботливо перештопанное белье в ящиках комодов, безделушки и сувенирчики с этажерки красного дерева.
– Все, – шептались бардсвилльские дамы, – буквально все. Продала. Даже мамино подвенечное платье. Я видела его на аукционе. Валялось как старая пыльная тряпка. У этой девушки нет сердца.
И еще:
– Выкинула бедную старую тетю на улицу. А ведь та нарочно приехала присматривать за ней. Бедная старушка. Негде и голову преклонить, ничего не скажешь – родная племянница.
Сара Дартер не слышала шепотков, не видела острых, как булавки, косых взглядов. Она окончила курсы, нашла работу и вскоре вышла замуж за страхового агента, вдовца, работавшего с ней в одной конторе. Она уехала из Бардсвилла и никогда не возвращалась. Решение уехать, однако, пришло к ней внезапно, как откровение, накануне того последнего вечера с Болтоном Лавхартом. Тот последний поединок в ее замыслы не входил. А если и входил, то не качался на поверхности, среди неустанно кружащихся в солнечных лучах обычной мелочевки и сора, а перекатывался в темной толще вод, как старое бревно, черное, напитавшееся водой, поднятое из ила и тайно пригнанное к стремительным перекатам, где с последней своею яростью вскипает вода, перехлестывая в безмятежные заводи, – и последним, отчаянным рывком вздымает громоздкую ношу, черную, тупорылую, большую, брызжущую, как слепая рыба, выброшенная из пещеры на свет.
Случившееся между ними в ее замыслы не входило, но это совершилось, и она не стала ломать голову, как и почему. Однажды произошедшее, оно казалось пребывавшим от века и ожидало не свершения, а узнавания. Дело было сделано, но оно существовало всегда, даже до того, как было совершено, – искупление или возмездие либо искупление и возмездие, тесно переплетенные, яростный акт, пойманный, как лицо самой жизни, двумя зеркалами и отразившийся в них, зеркало в ответном зеркале, искупление и возмездие, возмездие и искупление, вечно противоположны, вечно устремлены к субъективности "я" и к объективности мира две бесконечности. Но искупление чего? И возмездие кому? Саре Дартер незачем было задаваться этими вопросами. Ей нужно было жить, и на следующее утро она вытащила из-под кровати заранее собранный чемодан (комната вдруг показалась ей совсем чужой, как случайному постояльцу, проснувшемуся наутро после катастрофы) и уехала поездом десять сорок. Она уехала, а позади остались голоса, которые, если их слышать, скажут что угодно, а если не слышать, то ничего не скажут. Болтон Лавхарт их не слышал. Он ничего не слышал и знал лишь то, что была победа и было предательство. Человеку для жизни достаточно одного из двух, а уж имея оба, тем более можно жить, и он жил. Он жил, как живут все люди, находя жизнь там, где удавалось ее найти. Что всегда легко, потому что у любого поступка есть оправдание, как у цветка, и каждый день, подобно детскому шажку, имеет свою задачу и свое решение. И годы суть вереница дней, идущих один за одним. Сумей прожить день – и проживешь вечность.
В 1913 году в Бардсвилле открылся первый кинотеатр. Кино показывали в городе и раньше, в шатрах, где жужжал проектор и бренчало пианино, как на сектантских сборищах: во всплесках тишины пианино берет аккорд, ожидая, пока певцы переведут дыхание и хлынувшие голоса затопят музыку, – теперь пианино поджидало момент, когда под грозный бас клавиш, бесшумный, прогремит поезд или когда лошадь со всадником измерит экран беззвучными копытами. Но теперь показывать кино будут в самом настоящем театре. Под кинозал выделили старую "оперу", где заезжие труппы разыгрывали, с вычурными жестами и неумеренным пылом, "Шипы и флердоранж" и "Вдовствующую невесту". Теперь снаружи повесили афиши, намалеванные на холсте, и поставили застекленную спереди билетную будку. За пианино села мисс Люсиль Макинтайр, тридцать лет преподававшая в Бардсвилле музыку. Болтон Лавхарт устроился проверять билеты на входе.
Он проверял билеты две недели, каждый вечер, кроме воскресного, и в субботу днем. Стоял в тесном вестибюле – на костлявых ногах болтаются короткие брюки, руки торчат из коротких рукавов – и наклонялся за билетом с той скрипучей церемонностью, с какой пожилой мужчина любезничает с юной девушкой. (Хотя был не стар, всего тридцать три года.) И если билет предъявлял кто-то знакомый ему с детства, он с видом импресарио важно приветствовал его: "Добрый день, мисс Лайза", или: "Добрый вечер, мистер Лоуренс, надеюсь, фильм вам понравится". Когда все наконец входили и сеанс начинался, он проскальзывал в дверь и, стоя в темноте, глядел сквозь щель в тяжелой красной портьере на экран, где на победоносной колеснице мчался Бен Гур или какая-нибудь темноволосая, пышногрудая красотка в черном платье, вся в бриллиантах и оборках, рыдая металась по роскошным апартаментам или же страстно бросалась на шею задыхающемуся от нетерпения любовнику в белоснежной сорочке, а пианино под руками мисс Люсиль, как машина, фиксировало каждое движение души.
Так прошло две недели.
Вечером после сеанса он вернулся домой и зашел в комнату к матери, чтобы дать ей лекарство. Войдя, он увидел, что она отбросила подушки и сидит, опираясь на жесткую спинку кровати, пристально глядя на него.
– Мама... – встревожился он. – Мама, тебе плохо?
– Да, – ответила она, – мне плохо. От того, что я узнала.
– Я позову доктора Джордана. Почему ты не послала за ним Мэрибеллу? Я по...
Она прервала его резким жестом.
– Иди сюда, – приказала она.
А когда он стал в ногах кровати:
– Ближе.
Он зашел со стороны заставленного пузырьками столика.
– Где ты был? – спросила она.
– В кинотеатре, – сказал он.
– Да, – эхом откликнулась она, – в кинотеатре.
Он замер, едва сдерживая безумный порыв броситься вон из комнаты, из дома.
– В кинотеатре, – прошептала она.
И снова шепотом:
– Бессовестный. Лгать мне. Ходить туда тайком от меня. Тайком от собственной матери, которая дала тебе жизнь. Вскормила тебя грудью. Как тебе не стыдно!
– Мама... – заикнулся он.
– Опозорить меня. Ты, мой сын, – и какой-то вульгарный билетер. Да твой отец в гробу бы перевернулся. Билетер.
– Но мне же надо хоть что-нибудь делать, – вырвалось у него. – Мне тридцать три года. Надо чем-нибудь заниматься.
– Но не этим же. Зачем лгать и хитрить? У тебя есть занятие. Твоя книга. Допиши книгу. И тогда я буду гордиться тобой.
– Хорошо, – сказал он, – я допишу книгу.
– Обещай мне, – произнесла она, не сводя с него глаз, – что ты туда больше не пойдешь. Не станешь меня позорить. Дашь мне спокойно дожить свой век и не будешь плевать в меня, несущую свой крест. Не будешь мне на голову возлагать терние.
Он молчал.
– Обещай мне, – сказала она, опять перейдя на шепот.
– Обещаю, – тоже шепотом отозвался он.
– Подойди ближе. Дай мне руку.
Она взяла протянутую руку и потянула вниз. Он опустился на колени.
– Сын мой, – произнесла она, положив руку ему на голову. Рука была легкая, как перышко, но его голова склонилась под ней до самой кровати. Мать тихонько гладила его по голове и играла волосами; когда она касалась лысины, он ощущал холод ее пальцев.
Наконец она сказала:
– Ты прав, сынок. Тебе нужно чем-нибудь заниматься. Я откажусь от услуг мистера Доррити. Мои дела будешь вести ты. И когда я отправлюсь к Другому Берегу, ты будешь к этому готов. Я стану тебе платить. Хорошо платить. Ты будешь вести мои дела. И писать книгу. Тогда я умру счастливой. Я буду гордиться, что ты мой сын.
Голос звучал и звучал, и пальцы играли волосами.
На следующий день он вернулся к своей книге, кипам заметок и страницам рукописи, исписанным неровным, широким мальчишеским почерком, к истории округа Каррадерс – округа, где находился Бардсвилл и где июньским вечером, много-много лет назад, Лем Лавхарт лежал на холме, слушал вечерние птичьи трели и плакал. Но Болтон Лавхарт этого не знал, и в главу, посвященную основанию города, – "Пришествие отцов" – этот эпизод, разумеется, не вошел.
Он не мог работать у себя в комнате. Ничего не выходило. И он перенес стол на чердак.
В ту зиму, сразу после Рождества, он начал делать цирк. Как-то в середине декабря он шел по делам в банк к мистеру Доррити и, проходя по площади, увидел в скобяной лавке Селларса выставку игрушек. Он застыл у витрины. В центре ее, выделяясь из всей композиции, помещался цирк. Разноцветные деревянные звери с лапами на шарнирах. Львы и тигры на маленьких платформах. Слон, взгромоздившийся на тумбу. Кроме них имелись шпрехшталмейстер в черном костюме, девочка-акробатка в стоячей юбочке, с широкой, во весь рот, нарисованной улыбкой и неправдоподобно большими голубыми глазами, и клоун в пятнистом балахоне, балансирующий на вершине лестницы, упасть с которой ему не давала щель в деревянном башмаке. Наконец Болтон оторвался от витрины и направился в Плантерс Фиделити Банк к мистеру Доррити, на дружеские плечи которого с тех пор, как Болтон Лавхарт стал принимать участие в делах, лег двойной груз забот. Теперь мистеру Доррити приходилось ежемесячно уделять ему массу времени.
В тот же день Болтон Лавхарт раздобыл на лесном складе мягкую сосну, купил большой складной нож и набор акварельных красок. Сложил покупки на полку на чердаке и десять дней их не трогал. Он работал над книгой. Но дерево, краски и нож были тут. На следующий день после Рождества, поздно вечером, дав матери лекарство и поцеловав ее на ночь, он выждал какое-то время и в бескрайнем безмолвии ночи наконец приступил.
На тигра ушла неделя. Он получился нелепым, с негнущимися лапами, тупоголовым, почти даже и не тигр. Болтон попробовал раскрасить его, но обнаружил, что дерево впитывает акварельные краски, как промокашка, и контуры размываются. Нужны были масляные краски. Пришлось заказать их в Нашвилле. Он еле дождался, когда придет посылка. И тут чернокожая служанка Мэрибелла вручила ее матери. Пришлось лгать. Сказал, что будет рисовать карту округа Каррадерс. Он солгал с легким сердцем, сам себе удивляясь.
Тигр был жалок, но, раскрасив его и поставив на стол, Болтон на какой-то миг ощутил трепетный отголосок чувства, испытанного очень давно, в ту ночь, когда он стоял в тени и смотрел, как в огненной, первобытной кутерьме грузились цирковые люди.
Следующий зверь, лев, получился гораздо лучше. А слон вышел вообще хорош. После двух недель поисков и труда Болтону удалось-таки заставить лапы гнуться. К лету он сделал человеческую фигуру, шпрехшталмейстера, и одел его, исколов иглой непривычные к шитью пальцы. Он даже приклеил ему свирепые черные усы из обрывков черной пряжи. Потом смастерил голубоглазую девочку-акробатку в шелковой юбочке. Это был его шедевр.
Однако все остальные рядом с этим шедевром казались грустными и нелепыми. И он начал сначала. Ночь за ночью, лето напролет, на жарком, душном чердаке он склонялся над столом, орошая потом дерево, ткань, металл. Купленный вентилятор не спасал. Но внизу он не мог работать. Ведь никому было невдомек, что происходит там, за постоянно запертой дверью, в большой комнате, где в углах густеют тени и паутина и свисают с покатого, в разводах сырости потолка, где на прогнувшихся полках аккуратными рядами расположились альбомы с марками и наконечники, давно отмытые от чьей-то горячей крови, где стол завален заметками и книгами, где высоко на торцовой стене висят сабля и полинявшее знамя бывшего полка Саймона Лавхарта. Возвращаясь поздно вечером домой, люди видели свет на чердаке Лавхартов, слабый огонек, пробивающийся сквозь густые ветви дубов, и говорили:
– Это молодой Лавхарт пишет свою книгу. Работящий. Может, из него и выйдет толк.
Болтон Лавхарт действительно работал над книгой. По крайней мере, перечитывал груды заметок, делал новые, порой даже исписывал страницу-другую своим мальчишеским почерком. В то время памятник Кассиусу Перкинсу и Сэту Сайксу еще не поставили, но Болтон дотошно расспросил стариков, и те сообщили ему обрывки официальной версии. И он написал главу "Битва за Бардсвилл". Но писать быстро не получалось. Гораздо легче было собирать материал. Иногда он целыми днями просиживал в суде, перебирая пыльные, кисло пахнущие бумаги в архиве у секретарей выездного или окружного суда. Или нанимал на конюшне упряжку и ехал за город побеседовать с кем-нибудь из старожилов. Но все это днем. Ночи принадлежали только ему.
Месяцы складывались в год, год плавно переходил в следующий, и его пальцы становились все послушнее. А с мастерством пришла мучительная жажда совершенства. Когда он заканчивал новую фигурку и присоединял ее к небольшой орде, заполонившей пол и полки, или придумывал новый гимнастический снаряд для цирка, он на краткий миг ощущал, воспаряя над землей, покой и ясность духа, наступающие при соразмерности замысла и воплощения. На следующий день он вскакивал пораньше, шел на чердак, чтобы утвердиться в счастье минувшей ночи, но беспощадный дневной свет обнаруживал какой-нибудь изъян, убогость, что ли, – и он почти ненавидел свое создание, и пальцы кололо от желания вновь ощутить холодную твердость ножа или шила, податливость дерева. Он едва дожидался ночи.
Шли годы, вокруг него скапливалось все больше рисованных глаз: звери, девочки-акробатки, наездники, шпрехшталмейстеры, клоуны – и постепенно его мир ограничился этой сферой. Он по-прежнему, правда все реже и реже, выступал с сообщениями в научном клубе, а бардсвилльская "Гэзет" по-прежнему каждый раз отмечала: "Мистер Болтон Лавхарт, один из наших многообещающих молодых авторов..." Он по-прежнему работал над книгой, но слова, написанные на бумаге, равно как и произносимые в клубе, все больше казались ему чужими, все больше походили на епитимью, наложенную за давнее прегрешение, или на плату за новое счастье. По воскресеньям он ходил в церковь. Вел дела матери, писал расписки в получении арендных взносов, нанимал, все реже и реже, маляров и водопроводчиков для ремонта домиков, которые мать сдавала внаем, платил налоги, подбивал счета.
Война 1917-1918-го началась и закончилась. Но она прошла мимо него. Он даже не читал газет. Ему не было дела до фанфар и мундиров, до слез, поцелуев и речей. Когда пришла весть о перемирии, когда засвистели свистки, и зазвонили колокола, и даже здесь, на холме, люди с криками высыпали на улицу, – на чердак донеслись только слабые отголоски. Болтон даже не удосужился пойти узнать, из-за чего такая кутерьма. Вечером, однако, он пошел на площадь посмотреть на костер, послушать музыку и речи (произносимые с наспех сколоченной эстрады у подножия памятника конфедератам перед зданием суда), радостные крики и песни. Толпа пела:
Улыбнись, я тебя обниму на прощанье,
Непогода пройдет – снова будут свиданья...
Там, в толпе, он испытал что-то вроде счастья. Он был счастлив их счастьем, счастлив, как призрак, который из своего нерушимого покоя благословляет зыбкую радость живущих и желает им добра. Он мог себе это позволить. У него была своя победа.
Потом он пошел домой к своей победе, поцеловал на ночь мать и поднялся на чердак. Ночная лихорадка прошла. С площади смели мусор и разобрали эстраду перед памятником. Вернулись домой раненые и уцелевшие, они ходили по улицам Бардсвилла и принимали поздравления, а потом, почти так же скоро, как и остальные, забыли о войне – наросла новая кожа, и остался лишь небольшой рубец.
С каждым годом он относился к матери все нежнее и заботливей. Казалось, она неподвластна времени: по-прежнему розовощекая, хотя кожа на щеках слегка одрябла, а цвет иногда отдаленно напоминал погребальные румяна, нанесенные с необычайным искусством; по-преж-нему ясноглазая, хотя год за годом глаза все глубже уходили под изящную арку бровей. Она как будто сохранялась в сердцевине безграничного покоя: лежала под вышитыми покрывалами (чуть пожелтевшими), откинувшись на кружевные подушки (искусно заштопанные), и умиротворенно улыбалась. Давняя ложь, тайна, запертая на чердаке и неведомая ни единой живой душе, давала ему право наконец-то любить ее совершенной любовью. Ему открылась драгоценная истина: совершенной любви не бывает без великого предательства.
Потом она умерла. Она проснулась посреди ночи от острой боли и внезапного удушья и с изумлением поняла, что это сердце. К изумлению примешался черный ужас, жестокий ужас – словно огромная пасть распахнулась перед ней. А с ужасом в мозгу возникли слова, как будто их говорил кто-то другой: О нет, ни за что. Я не уйду, меня не заставят уйти, только не теперь, когда я все устроила так, как хотела, когда я так счастлива, о, как я счастлива, и я не уйду. Не уйду, меня не заставят! Но она знала, что уходит. Клыки огромной черной пасти смыкались на ней, капая холодной слюной. Внезапно страх и протест растворились в обычной злости, бешеной злости на подлое, вероломное маленькое сердце. Как это гнусно! Все эти годы оно покоилось у нее внутри, исполняло ее желания, притворялось, что любит ее, всегда слушалось, а само замышляло вот что, вот что, вот что. В детстве у нее был котенок, как-то раз он, мурлыча, лежал на коленях и вдруг царапнул ее – и она ощутила ту же злость и вышвырнула маленького гаденыша, вышвырнула из окна второго этажа, он с глухим стуком упал на кирпичную дорожку. Теперь же она раздирала ногтями грудь, чтобы вырвать оттуда коварную подлую тварь – сердце – и вышвырнуть его прочь. Нет, она ему покажет! Ей ни к чему такое подлое маленькое сердце. Это было гораздо хуже, чем царапина от кошачьих когтей. Хуже, чем коварство, почти предательство, сына, плоти от плоти ее. Это было хуже чего угодно, потому что это ее собственное, любимое сердце так с ней поступало, поступало так с ней, Луизой Болтон, хорошенькой, миленькой Луизой Болтон. Да она папе пожалуется!
Все.
Это случилось в 1934 году, миссис Лавхарт было восемьдесят семь лет. Но когда сын на следующее утро нашел ее мертвой, даже тогда она не выглядела на свой возраст. В последнее мгновение по ее лицу разлился покой, и если бы не бледность, могло показаться, что эта хорошенькая пожилая дама вот-вот улыбнется.
Пришел доктор, не доктор Джордан (он давно умер), а молодой человек с загорелыми руками, очень самоуверенный.
– Вероятнее всего, она умерла очень быстро, – успокаивающе произнес он, захлопывая свой саквояж.
– Она умерла, – сказал Болтон Лавхарт задумчиво и удивленно, почти шепотом, как бы самому себе. Потом громко обратился к доктору: – Она умерла... слушайте, она умерла здесь, совсем одна, ночью, одна в ночи...
– Скорее всего, это произошло внезапно, – с едва заметным раздражением ответил доктор. – Скорее всего, боли почти не было. К тому же в ее возрасте...
– Она умерла, – шептал Болтон Лавхарт, – ночью... совсем одна...
И он представил свое одиночество. Всегда теперь один, в этом доме. И умрет один, в которой-нибудь из этих темных комнат, ночью, или упадет на чердаке, под ненавидящим взглядом раскрашенных существ, им самим созданных.
Теперь он жил в доме один. Приходила негритянка, готовила еду, медлительно, в каком-то ритуальном трансе, водила пыльной тряпкой по мебели, с первыми сумерками хлопала задней дверью и уходила. Болтон Лавхарт пробовал поначалу заниматься своими обычными делами, но кончалось тем, что он просто сидел у стола на чердаке, сложив руки и уставившись в пустоту. Его занятия потеряли смысл. Исчезло прежнее удовольствие, стимул. Больше не надо было лгать. Ночами он бродил по дому, по комнатам, залитым резким электрическим светом – все лампочки в доме горели. Или сидел в темной гостиной, глядя в окно. Иногда он засыпал в плетеном кресле и проводил в нем всю ночь.
Время от времени дела выгоняли его к людям. Он брел вниз, к сдававшимся внаем домикам, теперь больше похожим на хибары, облезлым и ветшающим, стучал в дверь – его встречало угрюмое мужское или ожесточенное женское лицо, из-за материнских юбок, как зверьки, выглядывали детишки – и просил заплатить за аренду. Иногда ему давали скупое подаяние. Иногда принимались канючить или грубить, он никогда особенно не вникал в то, что ему говорили. Иногда они ничего не говорили – просто смотрели на него и захлопывали дверь или смотрели молча, пока он не уходил прочь, как человек, совершивший что-то постыдное. Мистер Доррити давно уже умер, и некому было подсказать ему, как говорить и что делать. Правда, оставался небольшой банковский вклад, благодаря которому даже в тяжелые тридцатые Болтон мог существовать.
Болтон продолжал существовать благодаря банковскому вкладу и церкви. Вклад давал ему пищу. Церковь – основание для того, чтобы ее принимать. Он не сделался набожнее, но ходил теперь к каждой службе. В последние годы перед смертью матери он посещал церковь нечасто, но на похоронах люди, даже те, чьи имена он забыл, отнеслись к нему очень тепло. Церковь была тем местом, куда он мог уйти от дома, от чердака, от самого себя, от всех этих лет.
Если бы не церковь, он никогда бы не встретил миссис Партон.
Миссис Партон была дочерью бедного фермера, прозябавшего по соседству с округом Каррадерс, на тощих южных землях, где среди голых известняковых глыб росли мерилендские дубы и лавр и еще до сухого закона в кедровых дебрях прятались самогонные аппараты. Совсем девчонкой она вышла за мистера Партона, коммивояжера скобяной компании, работавшего в тех краях. Году примерно в 1920-м мистер Партон открыл в Бардсвилле фирму по продаже дешевых автомобилей, преуспел, родил сына и умер, оставив миссис Партон приличную сумму на счету в банке и тем самым обеспечив ей все доступные в Бардсвилле блага.
Мистер Партон отнюдь не отвечал запросам миссис Партон. Он был безнадежно вульгарен: эта изжеванная сигара, шлепки по спине, эти замашки провинциального коммивояжера. Хорошенькая же блондиночка миссис Партон все схватывала на лету. Краешком безмятежных, ярко-синих глаз она оценивающе посматривала на окружающих, а цепкий умишко подбирал и раскладывал по полочкам каждый обрывок старой сплетни или нового скандала, каждую презрительную или восторженную нотку. В итоге она знала Бардсвилл лучше, чем знал себя сам Бардсвилл. А знание – сила.
Знание – сила, а терпение и гору сдвинет. А уж терпения миссис Партон было не занимать. Ждать она умела. И никому себя не навязывала. Не ступала и шагу, не просчитав дальнейшие ходы. Открытая, необидчивая, приятная в общении, она держалась очень скромно. Она изучила каждую ступеньку лестницы, каждую площадку на пути наверх, но об этом ее знании никто не подозревал. Она состояла в родительском комитете, когда ее сын учился в школе, была активисткой пресвитерианской церкви. Научилась играть в "пятьсот" и вступила в карточный клуб. Каждый месяц получала по подписке от организации, рассылающей по стране печатную продукцию, какую-нибудь хорошую книгу и даже порой ее читала. В одежде отдавала предпочтение ярким цветам, но авторитетные журналы и облик некоторых бардсвилльских дам поколебали ее убеждения. К 1930 году она оказалась прихожанкой епископальной церкви, но переход из пресвитерианства был настолько плавным, что этого почти и не заметили. В 1934 году она уже пила коктейли.
– Мне только один, – говорила она, – только один. Нет-нет, спасибо, одного достаточно.
И на людях действительно выпивала один, от силы два стакана, однако дома по вечерам, когда никто не видел, она опускала шторы, выпивала целый шейкер коктейля и укладывалась в кровать; лежа в темноте, разгоряченная, затуманенная, трепещущая, она чувствовала, как тело с тихим звоном отлетает от нее. Но она отчетливо представляла свою цель. До которой от ее чудесного кирпичного домика – изящно, как в журналах, обставленного домика у подножия Растреклятого холма – было еще очень далеко.
Она вышла замуж за Болтона Лавхарта и переехала жить к нему в дом. В некотором смысле, хотя ни она, ни Болтон Лавхарт об этом не знали, у нее на этот дом прав было не меньше, чем у него. В ее жилах тоже текла кровь Лавхартов. Она тоже вела свой род от Лема Лавхарта, от дочери, оставшейся сиротой, когда его оскальпировал чикасо. Эта дочь вышла замуж за бардсвилльского поселенца, переехавшего затем на южные захудалые земли; там память о Лавхарте стерлась, и лишь его кровь тайно текла по жилам.
Миссис Партон было в то время около сорока; полноватая, но с безмятежными ярко-синими глазами и стройными лодыжками, она выглядела совсем недурно. Болтону Лавхарту исполнилось пятьдесят девять. Шел 1934 год.
Она принесла в дом порядок и чистоту, но ничего особенно менять не стала. Старая мебель и всякие безделицы, ветхие и истертые, остались на своих местах. Она была слишком хитра, чтобы попасться в эту ловушку. Перемены настанут позже, если вообще придется что-либо менять. Она знала, что чердак всегда был заперт на висячий замок, но после первых же расспросов угомонилась. Муж сказал ей, что держит там книги и бумаги, свой "труд", "книгу", и не любит, когда туда заходят. В его отсутствие она пробовала отпереть дверь найденной связкой старых ключей, но безуспешно. Замок оказался надежным. К тому же у нее не было причин не доверять мужу. Иногда он поднимался на чердак и проводил там какое-то время. Она знала, что он с причудами и привык все делать по-своему. Все говорили, что он с причудами. А она могла и подождать. Она выжидала, чтобы потом утолить жажду более сильную, чем любопытство.
Ее сын, Джаспер Партон, тоже переехал жить в дом Болтона. Этому ладно скроенному, мускулистому парню, в будущем, однако, обещавшему располнеть, было лет девятнадцать. У него были вьющиеся черные волосы, крупный рот, отличные зубы, которые он часто показывал, выжидательно улыбаясь после какой-нибудь своей реплики. Он охотно смеялся, особенно собственным шуткам. Скажет что-нибудь – и вращает карими глазами, как дурашливый жеребец, а потом заходится от хохота. Он то и дело потирал руки или щелкал суставами пальцев. Свою мать он звал "старушкой" и "птичкой-синичкой" и частенько, в игривом расположении духа, похлопывал ее по мягкому месту. Скоро он и Болтона стал похлопывать по плечу и звать "папашей" или "стариком". Поначалу его мать это беспокоило, но вскоре она убедилась, что мужу это не только не противно, а, похоже, даже нравится.