355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Музиль » Малая проза » Текст книги (страница 8)
Малая проза
  • Текст добавлен: 19 октября 2017, 17:30

Текст книги "Малая проза"


Автор книги: Роберт Музиль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

Молча поужинав, они сели рядом. Он попытался сострить, Тонка попыталась рассмеяться. Но губы ее натужно скривились, и она сразу стала серьезной.

И тут он спросил:

– Тонка, а ты хочешь? Ты в самом деле согласна?

Тонка опустила голову, и в ее глазах будто что–то промелькнуло, но она не сказала "да" и не сказала "я тебя люблю", а он наклонился к ней и, вконец смутившись, начал тихим голосом ее уговаривать:

– Знаешь, сначала это кажется непривычным, наверное даже грубым. Но ты подумай, не можем же мы… понимаешь, ведь это же не просто так… А ты тогда закрой глаза. Ну?..

Кровать уже была постелена, и Тонка встала и пошла к ней, но вдруг в нерешительности села рядом на стул. Он окликнул ее:

– Тонка!..

Она опять встала и, отвернувшись, начала раздеваться.

Неблагодарная мысль омрачила этот сладкий миг.

Приносила ли Тонка себя в жертву? Он не обещал любить ее, – почему же она не возмущалась положением, исключавшим для нее всякую надежду? Она все делала молча, как рабыня по приказу господина, – так, может быть, она и другому подчинится так же, стоит тому пожелать? А она уже стояла во всей обреченности своей первой наготы, и кожа ее, как слишком узкое платье, так трогательно обтягивала тело; его плоть оказалась человечней и умней, чем его юношеский заносчивый ум, и когда он в следующую секунду взметнулся с дивана, Тонка, как бы желая спрятаться от него, странно неловким и непривычным движением скользнула в кровать.

Он запомнил только одно: проходя мимо стула, он вдруг ясно ощутил, что самое привычное и родное осталось тут, вместе с ее сброшенной одеждой, так хорошо ему знакомой; на него пахнуло тем милым ароматом свежести, который он первым делом ощущал, когда они встречались; а в постели его ждало незнакомое и чужое. Он помедлил секунду; Тонка лежала с закрытыми глазами, повернувшись лицом к стене, вытянувшись и замерев в неизбывном тоскливом одиночестве. Когда она почувствовала его около себя, к глазам ее прихлынули теплые слезы. Потом пришла новая волна страха, ужаса от сознания своей неблагодарности; нечленораздельное слово мольбы, вырвавшееся из бездонных темных глубин, превратилось в его имя, – и она уже принадлежала ему; вряд ли он и понял, с какой чарующей, детски–отчаянной храбростью она прокралась в него, какую немудреную хитрость она придумала, чтобы завладеть всем, что она в нем боготворила: надо просто отдать ему себя целиком, и тогда ты с ним станешь одним целым. А он уже и не помнил потом, как это случилось.

VI

Потому что в одно прекрасное утро все разом переплелось в сплошной колючий кустарник.

Они уже прожили вместе несколько лет, когда однажды Тонка почувствовала, что беременна, и угодно же было небу избрать для этого такой именно день, что по нормальным подсчетам зачатие приходилось на время его частых отсутствий и поездок; впрочем, Тонка заметила свое состояние только тогда, когда точно определить срок было невозможно.

В такой ситуации соответствующие мысли сами собой лезут в голову, хотя за версту кругом не было ни одного мужчины, которого можно было бы заподозрить всерьез.

Несколькими неделями позже судьба заявила о себе еще неотвратимей: Тонка заболела. Это была болезнь, которая заносится в кровь матери ребенком или без его посредства, через отца, – тяжелая, медленная, страшная болезнь; но прокралась ли она окольным или ближайшим путем? Странно здесь было и то, что сроки в обоих случаях не сходились. Сам он, по всем человеческим понятиям, был как будто здоров, и, стало быть, либо их с Тонкой запутала какая–то уж совсем мистическая сила, либо Тонка все–таки взяла на душу самый что ни на есть обыкновенный человеческий грех. Были, конечно, и другие естественные возможности – в теории, так сказать, платонические, – но их вероятность практически равнялась нулю; практически вероятность того, что он не был ни отцом Тонкиного ребенка, ни причиной ее болезни, была почти стопроцентной.

Отвлекитесь теперь на минуту и попробуйте представить себе, как трудно ему было это понять. Практически! Когда вы являетесь к какому–нибудь толстосуму и вместо того, чтобы сразу раззадорить его перспективой барыша, пускаетесь в рассуждения о нынешних временах, о возможностях, которые представляются нынче состоятельным людям, – он сразу решит, что вы пришли его надуть. И он наверняка не ошибется, – хотя в принципе вы могли на самом деле прийти к нему просто для того, чтобы научить его уму–разуму. Точно так же и судья ни на секунду не усомнится в том, что обвиняемый врет, если тот начнет ему рассказывать, что найденную у него вещественную улику он получил от "совершенно незнакомого человека". А ведь возможность–то такая тоже не исключена! Но так уж к нашему общему благу устроен мир, что все возможности взвешивать не обязательно – крайних случаев практически не бывает. А вот теоретически? Пожилой доктор, к которому он сразу повел Тонку, только пожал плечами, оставшись с ним наедине. Возможно? Ну, конечно, возможность не исключена; глаза у него были добрые и беспомощные, но они явно говорили: стоит ли попусту гадать – все равно вероятность эта для привычного разумения практически бесполезна. Ученый ведь тоже человек, и чем предполагать что–то совсем невероятное с медицинской точки зрения, он скорее предложит в качестве причины какой–нибудь чисто человеческий промах – исключения в природе редки.

С этого Дня им овладело уже что–то вроде мании расследования. Он без конца ходил по врачам. Второй врач сказал ему примерно то же, что первый, а третий – что второй. Он торговался. Он пытался играть на противоречиях между воззрениями разных медицинских школ. Ученые господа выслушивали его молча или снисходительно улыбаясь – как чудака и неисправимого глупца. И он сам, конечно, как только раскрывал рот, понимал, что с тем же успехом мог бы спросить: а возможно ли непорочное зачатие? И ему ответили бы только: этого еще не бывало. Ему бы даже не привели закона, который бы это исключал, просто этого еще не бывало. И все равно был бы безнадежным рогоносцем, если бы это вообразил!

Возможно, один из его консультантов так прямо ему и сказал, или он однажды сам до этого додумался, – во всяком случае, он вполне мог додуматься до этого и сам. Но как возможно было бы застегнуть пуговицу воротничка, если бы мы захотели продумать сначала все возможные комбинации пальцев, так все это время наряду с логической уверенностью перед ним стояла другая реальность: лицо Тонки. Ты идешь по полю, вдыхаешь тепло земли, вокруг чертят по небу ласточки, вдали видны городские башни, звучат девичьи голоса… ты далек от всяких истин, ты находишься в мире, не знающем самого этого понятия – истина. Тонка уходила в глубь легенд, в мир помазанника божьего, девы Марии и Понтия Пилата, а врачи говорили, что надо щадить ее и беречь, чтобы она выжила.

VII

Разумеется, время от времени он все–таки пытался заставить Тонку сознаться; на то он был мужчина и не дурак. Но она работала тогда в огромном грязном магазине в рабочем квартале, в семь должна была уже быть на месте и уходила оттуда не раньше половины десятого вечера – часто из–за нескольких жалких пфеннигов, которыми обогащал кассу последний запоздавший покупатель; она не видела солнца, ночью они спали порознь, и на всякие душевные проблемы времени совсем не оставалось. Они боялись даже и за это жалкое существование; вдруг заметят, что она беременна, – а у них уже тогда начались денежные затруднения; все свои средства он давно израсходовал на обучение, а зарабатывать сам не мог; в начале всякой научной карьеры это вообще нелегко, а он в ту пору хоть и не решил еще поставленной задачи, но был совсем близок к ее решению, и ему приходилось напрягать все силы для завершения работы. При такой жизни – беспросветной и полной забот – Тонка быстро начала увядать, и, конечно же, отцветала она не роскошно, как некоторые женщины, источающие при увядании головокружительный аромат, а сникала неслышно, как неказистая кухонная травка, которая желтеет и сморщивается, лишь только утратит свою зеленую свежесть. Щеки ее потемнели и ввалились, от этого заметней выступал на лице крупный нос, и оказалось, что у нее очень большой рот и даже торчат уши; и с тела она спала – там, где раньше была гибкая упругость плоти, проступил теперь угловатый крестьянский костяк. У него самого, благодаря хорошему воспитанию, горе меньше отражалось на лице, и одевался он все еще прилично, но, выходя с ней на улицу, он стал теперь все чаще ловить на себе удивленные взгляды встречных. А поскольку он не был лишен тщеславия, то его злило, что он не мог накупить Тонке красивых платьев, и оттого еще больше на нее же и злился, злился на ее бедность, в которой сам был виноват, хотя, честное слово, если бы он только мог, он сначала задарил бы ее красивыми свободными платьями, какие шьют для беременных, и только потом притянул бы к ответу за неверность. Сколько он ни старался добиться признания, Тонка все отрицала. Она не знала, почему так вышло. Когда он умолял ее хотя бы ради их прежней дружбы не лгать ему, на лицо ее ложилась страдальческая черта, а если он начинал сердиться, она просто говорила, что не лжет, – ну что тут можно было поделать? Ударить ее, оскорбить, бросить одну в таком ужасном положении? Он больше не спал с ней, но она даже под пыткой ни в чем бы теперь не созналась – уже потому только, что с тех пор, как он перестал ей доверять и она это поняла, она не могла из себя выдавить ни слова, и это каменное упорство, эта замкнутость, не смягчавшаяся теперь, как раньше, даже редким проблеском милой улыбки, еще больше его обезоруживала. Приходилось собирать всю свою выдержку и ждать. Он решился попросить денег у матери. Та ответила, что отец находится в преддверии смерти и все наличные средства должны быть под рукой на случай этого прискорбного исхода; проверить ее он не мог, хотя и знал, что больше всего на свете мать боится, как бы он не женился на Тонке. Ее, собственно, страшило уже то, что из–за Тонки он вообще ни на ком не женится; и когда все так затянулось – и учение, и блестящее будущее, и болезнь отца, и домашние неурядицы, – во всем оказалась виноватой Тонка; ее воспринимали уже не просто как первопричину бесконечных невзгод, но почти как дурное предзнаменование, как злой рок, – это через нее впервые было нарушено привычное течение жизни в семействе, это она накликала на него беду. В переписке и при его наездах домой – поначалу туманно, потом все яснее – ему высказывалось это убеждение, основанное, в сущности, на элементарной боязни семейного позора – оттого, что сын зашел в своей связи с "этой девушкой" дальше, чем бывает принято у молодых людей. Гиацинт тоже счел нужным его предостеречь, и когда юноша, шокированный этим неосознанным суеверием, неприятно напомнившим ему его собственные страхи, запальчиво начал спорить, Тонку назвали "безответственной особой", вносящей разлад в семью, а потом дело дошло и до неуклюжих намеков на "всякие эротические штучки", с помощью которых она его "удерживает при себе", – намеков, высказанных со всей наивностью образцово–добродетельных матерей. Они явственно читались и сейчас между строк в полученном им ответе, – как будто каждый пфенниг, раз он поддерживал его связь с Тонкой, мог принести ему только беду. Тогда он написал еще одно письмо, где сообщил, что скоро станет отцом.

В ответ мать приехала сама.

Она приехала, чтобы "поставить все на место".

Она не переступила порога его дома, словно боясь прикосновения скверны, и вызвала его в отель. Первое легкое смущение она подавила в себе сознанием долга и стала говорить ему об огорчениях, которые он всем им причиняет, о тяжелом состоянии отца и об оковах на всю жизнь; с неуклюжей искусностью она использовала все чувствительные регистры души, а он, хоть и скучал откровенно, видя насквозь ее уловки, все же слушал с настороженным любопытством, потому что его привлек тон всепрощающего понимания, неизменно присутствовавший в ее словах.

– Кто знает, – говорила она, – может, это несчастье обернется на самом деле счастьем для тебя, и мы все отделаемся, – говорила она, – просто кратковременным шоком; главное теперь – извлечь для себя из всей этой истории урок на будущее!

Вот почему она, несмотря на все трудности, уговорила отца пожертвовать известную сумму; этих денег – она преподнесла это как царскую милость с их стороны – вполне хватит, чтобы удовлетворить все претензии и девушки и ребенка.

К ее собственному удивлению, сын хладнокровно спросил о размерах предлагаемой суммы и, выслушав, еще хладнокровней покачал головой, сказав просто:

– Ничего не выйдет. Воспрянув духом, она возразила:

– Выйдет! Ты сейчас просто ослеплен; тысячи молодых людей совершают подобные глупости, а потом слушаются старших. Это же такой удачный случай, чтобы развязаться; ты не можешь упустить его из–за ложно понятой чести – это просто твой долг перед семьей и перед самим собой!

– То есть как это удачный случай?

– Ну, конечно! Я уверена, что твоя приятельница разумнее тебя: она–то уж наверняка знает, что с появлением ребенка такие связи прекращаются.

Он попросил дать ему сутки на размышление: что–то в нем дрогнуло.

Мать, врачи с понимающей улыбкой, мерный шум подземки по дороге домой, к Тонке, четкие, повелительные движения полицейского на перекрестке, грохочущий водопад городской суеты – все было заодно; лишь он стоял один, в пустоте под этим водопадом – не залитый, но отрезанный от всего.

Он спросил Тонку, согласилась ли бы она.

Тонка сказала – да. Какая–то жуткая двусмысленность была в этом ответе. Он прозвучал вполне рассудительно, как и предсказывала мать, но уголки губ, произнесших это "да", потерянно дрогнули.

И тогда он сам на следующий день сказал матери прямо в лицо, что, возможно, он вовсе и не отец ребенка, что Тонка больна, но что он, несмотря ни на что, скорее сам согласится признать, что он болен и ребенок – от него, а Тонку не бросит.

Мать только беспомощно улыбнулась в ответ, ласково взглянула на него, как на слепца, и ушла. Он понял, что теперь она с удесятеренной энергией примется защищать свою плоть и кровь от позора и что он приобрел себе в союзники очень могущественного врага.

VIII

Наконец Тонку уволили – он уже почти начал тревожиться оттого, что это новое несчастье не приходило так долго. Директор магазина был низеньким уродливым человечком, но в их отчаянном положении он представлялся им прямо какой–то сверхъестественной силой. Они уже задолго до этого прикидывали: наверное, он все понял, но он просто порядочный человек, который не станет подталкивать и без того несчастного к пропасти; потом решили: он ничего не замечает, слава Богу, он еще вообще ничего не заметил! Но однажды утром он вызвал Тонку в контору и прямо спросил, в чем дело. Она не смогла ответить, только слезы выступили на глазах. Но этого благоразумного человека ничуть не растрогало, что она не могла говорить; он выписал ей месячное жалованье и уволил тут же, на месте. И еще страшно разозлился, кричал, что не сможет теперь быстро найти замену, что Тонка не имела права обманывать его и скрывать свое положение, когда нанималась на работу, – даже секретаршу не попросил выйти, когда ей все это говорил. Тонка после этого почувствовала себя совсем уж падшей и дурной женщиной, а он в душе не мог не восхищаться этим ничтожным мелким торгашом, который, не колеблясь ни секунды, принес Тонку в жертву своим деловым интересам, и вместе с ней ее слезы, ее ребенка и один Бог знает какие открытия, какие души и какую человеческую судьбу, ничего этого он не знал и не хотел знать.

Теперь они стали обедать в маленькой столовой, где среди грубости и грязи за несколько пфеннигов получали еду, которая не лезла ему в горло. Он заходил за Тонкой ежедневно в обеденный час, свято выполняя свой долг. Странное впечатление производил он там среди подмастерьев и рассыльных в своем элегантном еще костюме, молчаливый, неотлучный и верный рыцарь беременной спутницы. Он ловил на себе насмешливые взгляды, иногда одобрительные, но они жгли его еще больше. Он ходил как лунатик среди людского щебня большого города, с неотвязной мыслью о своем изобретении и с уверенностью в Тонкиной измене. Никогда прежде он так остро не ощущал железную круговую поруку внешнего мира; где бы он ни шел, всюду за ним как будто гналась по пятам собачья хриплая свора, – жадность у каждого своя, но все вместе – свора, и только ему одному некого было попросить о поддержке или хоть просто пожаловаться на свою судьбу; у него никогда не было времени для друзей, да и особого желания дружить с кем–нибудь – тоже: он весь был поглощен своими идеями, а такой груз может оказаться смертельным, пока люди не сообразят, что они могут извлечь из него выгоду. Он даже не мог представить себе, в каком направлении искать помощь: он был всем чужой. А Тонка? Кем была ему она? Дух от духа его? Нет, по роковому стечению судеб и она была чужим существом со своею тайною тайной, существом, просто прибившимся к нему!

Лишь вдали сквозь узкую щелку пробивался свет, и он всеми помыслами тянулся к нему. Он работал над своим изобретением, а оно в конце концов имело значение для всех, и здесь была все–таки не одна только работа мысли, а и многое другое: предчувствие победы, мужество, вера, которые никогда не обманывают, здоровая жажда жизни, ставшая его путеводной звездой. Тут и он шел по путям наибольших вероятностей, и постоянно какая–нибудь из них оправдывалась; он твердо верил, что так будет и впредь, что в конце концов он подарит людям важное открытие; начни он проверять все возможные сомнения так же, как он это делал с Тонкой, он никогда не пришел бы к концу: думать значит думать не слишком много, и не жертвуй мы в чем–то безграничностью нашего изобретательского дара, мы не сделали бы ни одного открытия. Вот эта половина его жизни, как иногда ему думалось, находилась под незримой, таинственной, но счастливой звездой. А другая не была озарена. Они купили с Тонкой три лотерейных билета перед очередными скачками. Когда появилась таблица, он специально дождался Тонку, чтобы по дороге купить газету и проверить вместе с ней. Лотерея была мизерная, с главным выигрышем в каких–то несколько тысяч марок, – но ничего, на ближайшее будущее этого бы хватило. Будь это даже несколько сотен марок, все равно он мог бы купить Тонке самое необходимое из платьев и белья или переселить ее куда–нибудь из затхлой мансарды. Будь это даже просто двадцать марок – это бы хоть подбодрило их, и он накупил бы новых билетов. В конце концов, даже пять каких–нибудь марок он воспринял бы как добрый знак, как свидетельство того, что неведомые сферы благосклонно отнеслись к его попытке снова укорениться в жизни.

Но ни один билет не выиграл. Конечно же, он купил их только шутки ради, и уже когда он ждал Тонку, он ощущал внутри сосущую пустоту, предвещавшую неудачу; колебался ли он все–таки между иллюзией и безысходностью, или это просто происходило оттого, что в его положении даже двадцать пфеннигов, потраченных впустую, означали ощутимый расход, но он вдруг твердо понял, что существует необратимая сила, недоброжелательная к нему, и что все кругом ему враждебно.

После этого он стал по–настоящему суеверен; то есть суеверен стал тот человек в нем, который вечерами встречал Тонку с работы, – другой по–прежнему бился над учеными проблемами. У него было два перстня, которые он надевал попеременно. Оба были дорогие, но один был старинный и с благородным камнем, а другой, новый, ему подарили родители, и он им раньше пренебрегал. Но однажды он заметил, что в те дни, когда он надевал новый перстень – обыкновенное дорогое пошлое кольцо, каких тысячи, – с ним реже приключались всякие напасти, чем когда он надевал старинный, и с этого дня он больше не решался носить тот перстень, а носил этот – как добровольное ярмо. В другой раз ему повезло в день, когда он не успел побриться; когда же он на следующее утро, вопреки этому наблюдению, побрился, он был наказан за провинность очередной мелкой неприятностью – одной из тех, которые только в его положении из пустяков превращаются в несчастья; с тех пор он боялся трогать свою бороду; она росла теперь без помех, он только тщательно подстригал ее клинышком, и все последующие горестные недели носил эту бороду. Она искажала его лицо, но для него она была как Тонка: он ухаживал за ней тем заботливей, чем некрасивей она выглядела. Возможно, и его чувство к Тонке становилось тем нежнее, чем больше она его огорчала, и бороду свою он так любил потому, что она была уродлива внешне. Тонке борода не нравилась, и она не понимала, зачем это. Не будь Тонки, он так бы и не узнал, как уродовала его борода, потому что мы мало знаем о себе, когда рядом нет других людей, в которых бы мы отражались. И поскольку мы вообще ничего о себе не знаем, он иногда, возможно, желал Тонкиной смерти, чтобы этой невыносимой жизни пришел конец, и борода нравилась ему просто потому, что все закрывала и скрывала.

IX

Время от времени он пробовал застигнуть ее врасплох каким–нибудь притворно–безобидным, гладко звучащим вопросом, рассчитывая, что при всей своей осторожности она все–таки когда–нибудь да и поскользнется. Но чаще не выдерживал он. "Ну пойми ты – бессмысленно отрицать очевидные факты! Ты мне только скажи, как это могло случиться. Мы же всегда были так искренни друг с другом!" – внушал он ей. Но у нее всегда был один ответ: "Если ты мне не веришь, прогони меня"; и, конечно же, она играла тут на своей беззащитности, но, несомненно, это был самый правдивый ответ, потому что защищаться с помощью медицинских и философских аргументов она не могла, и все, что она могла, – это поручиться за правду своих слов только правдой самого своего существования.

Он всегда провожал ее, когда она куда–нибудь выходила, потому что не решался отпускать ее одну, – не то чтобы он боялся чего–то определенного просто беспокоился, как она пойдет одна по широким чужим улицам. А когда он встречал ее вечером, они шли вместе, и если им попадался в сумерках мужчина, не приветствовавший их, то ему сразу казалось, что он где–то видел это лицо, что Тонка покраснела, и он вдруг вспоминал – где–то, случайно, они с ним уже встречались, и с той же уверенностью, с какою он мог поклясться в искренности невинного выражения на Тонкином лице, он клялся себе: тот самый! То это был состоятельный практикант экспортной фирмы, которого они и видели–то раньше только один раз мельком; то тенор из кабаре, потерявший голос и снимавший одно время комнату у той же хозяйки, что и Тонка. Каждый раз это были вот такие, до смешного невероятные личности; их будто кто–то швырял в его память, как перевязанные грязные пакеты с запрятанной в них истиной, и всякий раз, при первой же попытке развязать такой пакет, оставалось, как горсть пыли, мучительное ощущение бессилия.

Вот так уличать Тонку в неверности стало для него уже каким–то наваждением. Тонка сносила все с обычной своей трогательной, бессловесно–нежной покорностью, – но мало ли что могла скрывать эта покорность! А стоило ему проверить одно за другим свои воспоминания вообще каким все оказывалось двусмысленным! Например, та естественность, с какою она пошла за ним, равно могла быть и безразличием, и уверенностью сердца. Та беспрекословность, с какою она угождала малейшему его желанию, могла быть и равнодушием, и самоотвержением. Если она к нему привязалась, как собачонка, то она и за каждым хозяином могла пойти, как собачонка! Он ведь подумал об этом еще в самую первую их ночь – и была ли это вообще ее первая ночь? Он обращал тогда внимание только на нравственные признаки, но вовсе не мог сказать, что физические были столь же очевидны. А теперь уже было поздно. Теперь на все легло ее молчание, и оно могло означать действительную невинность или упорство, хитрость или страдание, раскаяние, страх; ной стыд за него тоже. Теперь ему ничто бы уже не помогло, переживи он даже еще раз все с самого начала. Когда человеку не веришь, ярчайшие доказательства его верности предстанут тебе прямо–таки неопровержимыми свидетельствами обмана, а поверь ему раз навсегда – и очевидные факты покажутся проявлениями непонятной любви, плачущей, как поставленный родителями в угол ребенок. Ничего невозможно было понять и объяснить в отдельности, одно зависело от другого – нужно было верить или не верить всему в целом, все любить или все считать ложью, и знать Тонку значило каким–то особым образом отвечать на нее, объяснять ей самой, кто она есть, – ведь то, чем она была, и могла, и должна была быть, зависело почти целиком от него одного. И когда он добирался до этой мысли, образ Тонки затуманивался у него в голове и слепил, убаюкивал, как сказка.

Тогда он писал матери: "Ноги у нее от пола до колен такой же длины, как от колен доверху, и вообще они такие длинные, что могут шагать, как близнецы, не зная усталости. Кожа у нее не холеная, но белая и без малейших изъянов. Груди, пожалуй, несколько тяжеловаты, и под мышками растут темные спутанные волосы, – и на белом гибком теле это выглядит так трогательно–бесстыдно. Волосы на висках свисают небрежными прядями, и время от времени она порывается их завить и взгромоздить наверх; тогда она становится похожей на горничную, и это, пожалуй, единственное зло, которое она совершила в своей жизни…"

Или он писал матери: "Между Анконой и Фиуме, а может быть, просто между Мидделькерком и каким–то совсем безвестным городом стоит маяк, свет которого каждую ночь, как раскрытый мерцающий веер, ложится на море; ляжет мерцающий веер, а потом – тьма, а потом – снова мерцанье. А в гористой долине Венны на лугах цветут эдельвейсы.

Что это – география, ботаника, навигация? Смутный образ, виденье, лицо – оно просто есть, здесь и отныне и во веки веков, везде и повсюду, и потому его будто и нет нигде. Или что это такое?"

Разумеется, он никогда не отсылал эти сумасбродные письма.

X

Не хватало какой–то неуловимой малости, чтобы убежденность стала уверенностью.

Однажды ему пришлось ехать вместе с матерью и Гиацинтом в поезде, и часа примерно в два ночи, в том состоянии безразличной усталости, когда тела уже совершенно безвольно качаются в купе из стороны в сторону, ища опоры, ему показалось, что мать очень доверительно прислонилась к Гиацинту и тот взял ее за руку. Его глаза тогда расширились от гнева, потому что ему стало жаль отца; но когда он подался вперед, Гиацинт сидел один, а мать дремала, отвернувшись от него. Через минуту, когда он принял прежнее положение, все повторилось снова. Он не понимал, мучится он так из–за того, что не может ничего разглядеть в темноте, или не может ничего разглядеть оттого, что так мучится. В конце концов он сказал себе, что теперь уж уверился точно во всем, и решил утром привлечь мать к ответу; с наступлением дня мысли эти рассеялись вместе с ночною тьмой. А еще раз – уже в другой поездке – матери вдруг стало плохо, и Гиацинт, которого она попросила вместо нее написать отцу, недовольно спросил: "А что я ему напишу?" – он, который при каждой отлучке строчил матери длиннейшие послания! Дело кончилось скандалом, потому что мальчик опять пришел в неистовство, мать почувствовала себя еще хуже, совсем расхворалась, надо было срочно что–то делать, руки Гиацинта постоянно попадались ему в этой суете, и он каждый раз отталкивал их, пока Гиацинт как–то растерянно и грустно не спросил: "Ну, что ты все время меня отталкиваешь?" И его вдруг напугало настоящее горе, прозвучавшее в этом голосе. Так мало мы знаем о том, что мы знаем, и хотим того, чего хотим.

Все это понятно; и тем не менее он сидел в своей комнате, терзаясь ревностью и внушая себе, что вовсе это не ревность, а какое–то совсем другое, ни к чему не относящееся, неизвестно зачем вымышленное чувство хотя чувствовал все это он сам. Когда он оглядывался вокруг, все было на своих местах: зеленые с серым обои на стенах, красновато–коричневые двери, все в неверных солнечных бликах; дверные петли из потемневшей меди; стул красного дерева со спинкой из темно–малинового плюша. Но во всех этих вещах, хоть они стояли твердо и прямо, было что–то перекошенное, наклонившееся, почти падающее, и они казались ему далекими и бессмысленными. Он сдавливал пальцами глаза, оглядывался снова, но дело было не в глазах – вещи! В них надо раньше поверить, а потом только их воспринимать; если ты не научился смотреть на мир его собственными глазами, но уже держишь его во взгляде своем, то он распадается на бессмысленные частности, существующие в такой же тоскливой отъединенности друг от друга, как звезды в ночи. Стоило ему взглянуть на улицу из окна, и внезапно на мир извозчика, ждавшего внизу, наезжал и врезывался другой мир – мир проходившего мимо чиновника, и возникало что–то перекромсанное, какая–то мерзкая несусветная путаница и мешанина, хаос суетливых единичностей, окруженных каждая ореолом благодушия и самодовольства и с целеустремленно поднятой головой уверенно шагавших по этому опрокинутому, перевернутому миру. Хочу, знаю, чувствую – все это переплетено у нас в неразделимый клубок, и мы замечаем это, только когда теряем нить; но, может быть, можно вообще идти по жизни иначе – не держась за нить истины? В такие минуты, когда пелена холодного отчуждения отделяла его от всего мира, Тонка становилась для него больше чем сказкой – почти уже посланием свыше.

Тогда он говорил себе: "Либо я должен жениться на Тонке, либо расстаться с ней и со всеми этими мыслями".

Решится ли кто–нибудь осудить его за то, что он, побуждаемый такими причинами, не делал ни того, ни другого? Ведь хотя подобные мысли и чувства могут иметь свои основания, но нынче никто же не сомневается в том, что они на добрую половину химеры. От того он хоть и думал об этом, но думал не совсем всерьез. Иногда ему казалось, что ему ниспослано испытание, но когда он утром просыпался и разговаривал с собой как мужчина с мужчиной, ему приходилось сознаваться, что испытание это было всего–навсего вопросом: собирается ли он и впредь, несмотря на почти стопроцентную вероятность того, что его обманули и что он законченный идиот, принуждать себя верить Тонке? Впрочем, эта унизительная для него перспектива уже во многом утратила свою остроту.

XI

Странным образом все это совпало с полосой его крупных успехов в науке. Он уже решил в основных чертах свою задачу и был совсем близок к практическим результатам. Его начали осаждать разные люди. Их интерес возвращал ему уверенность в себе, хотя речь шла только о химии. Все они были убеждены в успехе – вероятность была уже почти стопроцентной! И он оглушал себя работой, чтобы забыться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю