Текст книги "Малая проза"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Эта лихорадка, как широкая, охваченная пламенем луговина, длилась недели. Больной с каждым днем все больше истаивал в ее огне, но там же, казалось, поглощались и испарялись и все дурные соки. Более определенного не мог ничего сказать даже знаменитый врач, и лишь португалка время от времени чертила таинственные знаки на кровати и на двери. Когда от барона фон Кеттена уже только и осталось, что оболочка, полная мягкого жаркого пепла, лихорадка в один прекрасный день вдруг резко спала и теперь лишь тихо и умиротворенно тлела в этой оболочке.
Если странными были уже боли, против которых нельзя оборониться, то все дальнейшее больной вообще пережил не как человек, до которого это прямо касается. Он много спал, но и с открытыми глазами был тоже не здесь; когда же сознание возвращалось к нему, то это безвольное, младенчески–теплое обессиленное тело он не ощущал как свое, и эту слабую, лишь одним дуновением поддерживаемую душу как свою тоже не ощущал. Он, конечно, уже пребывал в отрешении и все это время просто ждал где то, не придется ли еще раз вернуться назад. Никогда бы он не подумал, что умирать так легко и просто; какая–то часть его существа уже упредила в смерти все остальные, он растаял, рассеялся, как разбредается содружество путников: в то время как бренный остов его еще лежал на кровати, и кровать была здесь, и жена наклонялась над ним, и он из любопытства и отвлечения ради следил за переменами в ее внимательном лице, все, что он любил, уже было далеко впереди. Барон фон Кеттен и его чаровница, ворожея лунных ночей, оставили его и неслышно от него удалялись; он еще видел их, знал, что в несколько больших прыжков потом их нагонит, – только вот сейчас он не знал, был ли он уже с ними или еще оставался здесь. Но все это покоилось на огромной милосердной ладони, она была уютной и мягкой, как колыбель, и если даже она и взвешивала все, то нимало не скаредничала над итогом. Наверное, это и был Господь. Он в том не сомневался, но и волнения тоже никакого не испытывал; он просто ждал и не отвечал ни на улыбку, наклонявшуюся над ним, ни на ласковые слова.
Потом наступил день, когда он вдруг понял, что день этот будет последним, если он не соберет всю свою волю, чтобы остаться в живых, и как раз вечером этого дня у него спала лихорадка.
Ощутив эту первую ступеньку к выздоровлению, он велел теперь каждый день выносить его на крохотную зеленую лужайку, которая покрывала неогороженный уступ скалы, нависавший прямо над бездной. Там он лежал на солнце, закутанный в шали; спал, бодрствовал, сам не зная, спит он или бодрствует.
Однажды, проснувшись, он увидел перед собой волка. Он смотрел в узкие острые глаза зверя и не мог пошевельнуться. Неизвестно, сколько прошло времени, потом перед ним появилась и жена, держа волка у коленей. Он опять закрыл глаза, будто вовсе и не просыпался. Но когда его снова перенесли в постель, он потребовал свой лук. Он был так слаб, что не мог его натянуть; это его удивило. Он позвал слугу, дал ему лук и приказал: волка! Слуга заколебался, но он вспыхнул гневом, как ребенок, и к вечеру шкура волка уже висела во дворе замка. Когда португалка увидела ее и лишь от слуг узнала о том, что произошло, у нее кровь застыла в жилах. Она подошла к его кровати. Он лежал белый, как стена, и в первый раз заглянул ей прямо в глаза. Она засмеялась и сказала:
– Я сделаю себе из его шкуры чепец и ночью буду пить твою кровь.
Потом он распорядился отослать священника, который однажды сказал: "Епископ может воззвать к Господу, вы этого не боитесь?" – а позже все давал ему каждый раз последнее причастие; но сразу избавиться от него не удалось заступилась португалка и упросила потерпеть капеллана до тех пор, пока он не подыщет другого места. Барон фон Кеттен согласился. Он был еще очень слаб и по–прежнему много спал на солнечной лужайке. Проснувшись на ней в очередной раз, он увидал друга юности. Тот стоял рядом с португалкой, посланец ее родины; здесь, на севере, он выглядел очень с нею схожим. Он поклонился Кеттену с благородной учтивостью и говорил слова, которые, судя по выражению его лица, должны были быть отменно любезными, в то время как Кеттен лежал, как пес в траве, и мучился бессильным стыдом.
Впрочем, это могло быть уже впечатление от второго раза; иногда он все еще пребывал в забытьи. Ведь заметил же он лишь некоторое время спустя, что его шапка стала ему велика. Мягкая меховая шапка, всегда несколько даже сдавливавшая голову, вдруг от легкого нажима опустилась на уши и там только и задержалась. Они были в этот момент втроем, и жена сказала:
– Господи, у тебя же голова стала меньше!
Его первой мыслью было, что он, наверное, слишком коротко постригся, он только не помнил, когда; украдкой он провел по волосам, но они были длиннее, чем нужно, он запустил их за время болезни. "Значит, шапка разносилась", подумал он; но она была почти еще новая, и как вообще она могла разноситься, пролежав все это время неношеной в шкафу. Тогда он попытался обратить все в шутку и сказал, что за долгие годы, проведенные в обществе одних только вояк, а не образованных кавалеров, у него, верно, уменьшился череп. Он сам почувствовал, какой неуклюжей получилась шутка, да и вопроса она не решила, потому что может ли вообще уменьшиться череп? Может убавиться сила в венах, может несколько истаять жир под кожей головы – но так ли уж это много? Он теперь часто делал вид, что приглаживает волосы, прикидывался также, будто вытирает пот со лба, или старался незаметно податься назад, в тень, и быстро измерял двумя пальцами, как циркулем, свой череп, снова и снова, в разных направлениях; но сомнений быть не могло – голова уменьшилась; а когда он изнутри, мыслями своими касался ее, она представлялась ему и еще меньшей, была как две тонкие, друг к другу прилаженные скорлупки.
Многое, конечно, не поддается объяснению, но не всякий обречен нести эту ношу на плечах и ощущать ее каждый раз, когда он поворачивает голову в сторону двух людей, разговаривающих друг с другом, пока он притворяется спящим. Он давно уже позабыл этот чужой язык, помнил разве что несколько слов; но однажды он понял фразу: "Ты не делаешь того, что хочешь, и делаешь то, чего не хочешь". В тоне ему послышалась скорее настойчивость, чем шутливость; что это могло означать? В другой раз он далеко высунулся из окна, окунувшись в рокот реки; он часто теперь так делал, это было вроде игры: шум потока, сумбурный, как переворошенное сено, замыкал ему слух, а когда он возвращался из этой глухоты, в ней слабым далеким отзвуком всплывал разговор жены с тем, другим; и разговор этот был оживленным, их души, казалось, находили удовольствие в соприкосновении друг с другом. В третий раз ему оставалось только побежать вслед за ними, – вечером они спустились во двор замка; когда они проходили мимо факела на наружной лестнице, их тени упали на кроны деревьев; он быстро перегнулся через перила, улучив этот миг, – но в древесной листве тени сами собой слились в одну. В любое другое время он попытался бы изгнать отраву из своего тела лошадьми и конюшими, выжечь ее вином. Но капеллан и писец нажирались и опивались так, что вино и снедь выступали у них в уголках рта, а молодой рыцарь со смехом размахивал кувшином перед их носами, будто натравливал псов друг на друга. Кеттену претило вино, которое лакали эти нашпигованные схоластикой болваны. Они рассуждали о тысячелетней империи, об ученых вопросах и постельно–соломенных происшествиях; рассуждали по–немецки и на кухонной латыни. Проезжий гуманист служил, где возникала нужна, переводчиком между этой латынью и латынью португалки; он прибыл сюда с вывихнутой ногой и усердно тут ее залечивал.
– Он свалился с лошади, когда мимо пробегал заяц, – ляпнул писец.
– Он принял его за дракона, – сказал с мрачноватым сарказмом барон фон Кеттен, нерешительно стоявший подле.
– Но и лошадь тоже! – заорал капеллан. – Иначе бы она так не шарахнулась. Стало быть, магистр даже в лошадином разумении больше знает толк, чем господин барон!
Пьянчуги расхохотались, потешаясь над Кеттеном. Он посмотрел на них, подошел на шаг ближе и ударил капеллана по лицу. Капеллан – молодой плотный крестьянский парень – весь вспыхнул краской, но потом покрылся мертвенной бледностью и не сдвинулся с места. Юный рыцарь улыбнулся, встал и пошел искать свою подругу.
– Почему вы не пырнули его ножом? – окрысился заячий гуманист, когда они остались одни.
– Да ведь он силен, как два быка разом, – ответил капеллан, – и к тому же христианское учение поистине способно даровать утешение в таких случаях.
Но на самом деле барон фон Кеттен был еще очень слаб, и жизнь слишком уж медленно возвращалась к нему; он никак не мог нащупать вторую ступеньку к выздоровлению.
Чужак не торопился уезжать, а его подруга детства плохо понимала намеки своего господина. Одиннадцать лет ждала супруга, одиннадцать лет он был любовником славы и фантазии, – а сейчас неприкаянно бродил по замку и, источенный болезнью, выглядел как–то уж очень обычно рядом с юностью и куртуазной учтивостью. Она не слишком надо всем задумывалась, но она немного устала от этой страны, обещавшей когда–то несказанное, и вовсе не склонна была переламывать себя и из–за какого–то косого взгляда расставаться с другом юности, принесшим с собой аромат родины и говорившим слова, над которыми можно было смеяться. Ей не в чем было упрекнуть себя; она стала чуть беспечней за последние недели, но это доставляло ей удовольствие, и она чувствовала, что лицо ее теперь сияло порой так же, как в давние годы. Прорицательница, которую спросил Кеттен, предсказала ему: господин выздоровеет тогда, когда что–то свершит; он стал допытываться, что это такое, но она молчала, увиливала и заявила наконец, что ничего больше не может различить.
Он легко бы мог, не нарушая гостеприимства явно, пресечь его одним тонким надрезом – да и является ли святость жизни и долга гостеприимства неодолимой помехой для того, кто долгие годы был незваным гостем у своих врагов! Но медленность выздоровления на этот раз заставляла его почти гордиться своей беспомощностью; столь утонченное коварство казалось ему не лучше, чем ребяческая речистость юного гостя. Странная приключилась с ним вещь. В туманном облаке болезни, окутывавшем его, образ жены являлся ему ласковее, чем он ожидал; она представала перед ним такой же, как прежде, в те времена, когда он удивлялся порой, что любовь ее выражается более бурно, чем обычно, – хотя и не было такой причины, как, например, долгое отсутствие. Он не сумел бы даже сказать, печален он сейчас или весел; точь–в–точь как в те дни роковой близости смерти. Он не мог пошевелиться. Когда он смотрел в глаза жены, они были будто свежеочерчены, его собственный образ плавал на самой поверхности, и его взгляда они в себя не впускали. У него было такое чувство, что должно случиться чудо, раз ничего более не случалось, и что нельзя принуждать судьбу говорить, когда она хочет молчать, а нужно только вслушиваться в то, что рано или поздно грядет.
Однажды, когда они после прогулки поднимались в гору к замку, наверху, у ворот, их встретила маленькая кошечка. Она стояла перед воротами, будто намеревалась не перемахнуть, как все кошки, через стену, а получить доступ, как все люди, через дверь; выгнув спину в знак приветствия, она стала тереться о юбки и сапоги этих больших существ, беспричинно удивляющихся ее явлению. Кошечку впустили, но это было уже все равно что принять в дом гостя, ибо уже на следующий день обнаружилось, что хозяева, можно сказать, приютили маленького ребенка, а не просто кошку, – столь требовательно было это грациозное создание, вовсе не увлекавшееся соблазнами подвалов и чердаков, а, напротив, ни на секунду не покидавшее людского общества. И она обладала даром завладевать целиком их временем, что было уж совсем непостижимо, – ведь в замке находилось так много других, более благородных животных, да и с самими собой людям было немало хлопот; казалось прямо–таки, все происходит оттого, что они вынуждены волей–неволей опускать глаза книзу, чтобы наблюдать за крохотным существом, которое держалось совсем ненавязчиво и лишь самую малость тише, – если не сказать: печальней и задумчивей, – чем это приличествует котенку. Играла же эта кошечка так, будто хорошо знала, чего люди ожидают от котят, – вспрыгивала на колени и даже явно прилагала усилия к тому, чтобы быть ласковой с людьми, хотя чувствовалось, что она не всей душой с ними: и вот именно это – то, что отличало ее от обычного котенка, – и было как бы ее другой сутью, неким отсутствием или тихим нимбом святости, который окружал ее и о котором едва ли кто отважился бы сказать вслух. Португалка ласково склонялась над зверьком, лежавшим у нее на коленях, а кошечка, перевернувшись на спину, легонько, будто ребенок, царапала крошечными коготками заигрывающие с ней пальцы. Молодой друг со смехом склонялся над кошечкой и коленями, а барону фон Кеттену эта рассеянная игра напомнила о его еще не до конца преодоленной болезни, как будто эта болезнь со всей ее предсмертной лаской воплотилась в зверином тельце и была уже не просто в нем, а между ними. Пока один из слуг не сказал:
– У нее парша.
Барон фон Кеттен удивился, что сам этого не сообразил, а слуга добавил:
– Пора ее прикончить, пока не поздно.
Кошечка тем временем получила сказочное имя из одной книжки с картинками. Она стала еще ласковей и покорней. Теперь уже видно было, что она заболевает и почти светится от слабости. Все дольше она дремала на коленях, отдыхая от мирских тревог, и ее маленькие коготки цеплялись за платье с опасливой нежностью. Теперь она подолгу смотрела на всех них по очереди: на бледного Кеттена и на молодого португальца, склонявшегося над ней и не сводившего взгляда то ли с нее, то ли с трепетного лона, на котором она возлежала. Она смотрела на них, будто испрашивала прощения за все те приближающиеся отвратительные страдания, которые ей, нераспознанной наместнице, предстояло за всех них претерпеть. А потом началось ее мученичество.
Однажды ночью ее стало рвать, и это длилось до утра; она лежала в занимающемся свете дня изможденная и с блуждающим взглядом, будто ее долго били по голове. Но, может быть, бедную изголодавшуюся кошечку в переизбытке любви просто обкормили; однако в спальне после этого ей уже нельзя было оставаться; и ее отправили в людскую. Но на третий день слуги начали жаловаться, что никакого улучшения нет, и наверняка ночью вышвыривали ее на улицу. А ее теперь не только выворачивало, но и без конца проносило, так что совсем стало невмоготу. Поистине тяжким было это испытание – тут еле различимый нимб, там мерзость нечистот, и в результате, после того как разузнали, откуда она пришла, решено было отправить ее назад в то место, в крестьянскую избу, стоявшую ниже по течению реки, у подножья горы. Сегодня мы бы сказали, что ее вернули в родную общину, не желая ни отвечать за что–либо, ни выставлять себя насмех; но совесть угнетала всех; и они дали ей молока и немного мяса с собой, чтобы крестьяне, которых грязь не так уж смущала, ухаживали за ней получше. И все–таки слуги качали головами в укор своему господину.
Парень, отнесший кошечку, рассказывал, что она за ним побежала, когда он собрался уходить, и ему пришлось еще раз вернуться; на третий день она снова появилась в замке. Собаки пятились от нее, слуги, боясь господ, не решались ее прогнать, а когда господа увидели ее, то, хоть ни слова не было сказано, стало ясно, что теперь никто не захочет отказать ей в праве умереть здесь, наверху. Она совсем исхудала и потускнела, но свой тошнотворный недуг она, казалось, превозмогла и лишь на глазах убывала в теле. Последовали два дня, еще раз и в сугубой степени повторившие все, что было до этого: медленное, неслышное кружение вдоль стен чердака, на котором ее приютили; вялая улыбчивость лапок, тянувшихся к кусочку бумаги, который перед ней дергали за ниточку; иногда она слегка пошатывалась от слабости, хотя ее и поддерживали четыре ноги, а на второй день просто свалилась на бок. В человеке это медленное угасание не показалось бы таким страшным, но в животном это было как очеловечивание. Почти с благоговением они смотрели на нее; ни один из этих трех человек, в своем особом положении каждый, не был избавлен от мысли, что это его собственная судьба перешла в страждущую, уже наполовину отрешившуюся от всего земного кошечку. Но на третий день снова вернулась рвота, пачкотня. Слуга стоял над ней, и хотя он не решался повторить это вслух, молчание его говорило: "Надо ее прикончить". Португалец опустил голову, как при искушении, а потом сказал своей подруге:
– Ничего не поделаешь, – и у него было такое чувство, будто он согласился со своим собственным смертным приговором.
И тут все, не сговариваясь, посмотрели на барона фон Кеттена. Тот стал белее стены, поднялся и вышел. Тогда португалка сказала слуге:
– Возьми ее.
Слуга унес больную в свою каморку, и на другой день она исчезла. Никто ни о чем не спрашивал. Все знали, что он ее прикончил. Все чувствовали себя раздавленными невыразимой виной; что–то ушло от них. Только дети ничего не чувствовали и находили естественным, что слуга убил грязную кошку, с которой уже нельзя было играть. Но псы во дворе обнюхивали время от времени покрытый травою клочок земли, освещенный солнцем, напрягали лапы, топорщили шерсть и косились в сторону. В одну из таких минут встретились во дворе барон фон Кеттен и португалка. Они стояли друг перед другом, смотрели на собак и не находили слов. Знак им был, но как истолковать его и что делать дальше? Купол тишины обнимал обоих.
"Если она до вечера его не отошлет, придется убить его", – подумал барон фон Кеттен. Но наступил вечер, и ничего не произошло. Кончился ужин. Кеттен сидел серьезный, ощущая жар легкой лихорадки. Потом вышел во двор прохладиться, не возвращался долго. Он не мог найти последнего решения хоть в продолжение всей своей долгой жизни умел находить его играючи. Седлать лошадей, надевать латы, обнажать меч – все, что было музыкой его жизни, теперь резало слух; борьба, которую он вел, представилась ему некой бессмысленной потусторонней суетой, и даже краткий путь кинжала был как нескончаемо долгая дорога, на которой иссыхаешь от зноя. Но и страдание было не по нем; он чувствовал, что никогда до конца не выздоровеет, если не вырвется из его когтей. И между этими двумя возможностями постепенно все решительней обрисовывалась иная: мальчишкой он всегда мечтал взобраться по неприступной скале, подпирающей замок; это была безумная, даже самоубийственная мысль, но какую–то темную струну в нем затрагивала она, как господний приговор или близящееся чудо. Не он, а маленькая кошечка, теперь уже жилица небытия, вернется, казалось ему, этим путем. С тихой усмешкой он покачал головой, чтобы ощутить ее на своих плечах, но был он в это время уже далеко внизу, на каменистом пути, ведущем под гору.
На дне ущелья, у самой реки, он свернул – по камням, меж которых рвался поток, через кусты наверх, к стене. Луна затененными пятнами метила маленькие углубления, за которые можно было зацепиться пальцами рук и носками ног. Вдруг из–под подошвы сорвался камень; рывок пронзил жилы, ударил в сердце. Кеттен прислушался; казалось, минула бесконечность, прежде чем камень долетел до воды; стало быть, под ним уже было не меньше трети стены. И тут он будто наконец–то проснулся и понял, что он сделал. Добраться до низа мог только мертвец, подняться по стене – только дьявол. Он ощупывал рукою камни над головой. При каждом ухвате жизнь висела на десяти ремешках на тонких сухожилиях пальцев; пот проступил у него на лбу, жар бился в теле, нервы превратились в окаменелые нити; но странно – в этой борьбе со смертью сила и здоровье вливались в его члены, будто возвращаясь в тело извне. И невозможное удалось; еще один выступ, на самом верху, пришлось обогнуть, а потом рука уцепилась за подоконник. Видимо, иначе, как именно в этом окне, и невозможно было возникнуть; но он знал, куда попал; он перемахнул вовнутрь и сел на подоконнике, свесив ноги. Вместе с силой вернулось и неистовство. Своего кинжала, висевшего на боку, он не потерял. Ему показалось, что кровать пуста. Но он выжидал, пока совсем не успокоятся легкие и сердце. И постепенно ему становилось все очевидней, что в комнате он один. Он прокрался к постели: никто не ложился в нее в эту ночь.
Барон фон Кеттен крался по комнатам, переходам, через двери, которых с первого раза не отыщет без провожатого ни один человек, к покоям своей жены. Он прислушался и выждал, но никакого шепота не уловил. Он проскользнул вовнутрь; португалка безмятежно дышала во сне; он заглядывал в темные углы, ощупью пробирался вдоль стен, и когда он снова бесшумно выскользнул из комнаты, он чуть не запел от радости, расшатывавшей и сотрясавшей его неверие. Он рыскал по замку, но уже половицы и плиты гремели под его ногами, будто он отыскивал уготованную ему нежданную радость. Во дворе его окликнул слуга:
– Кто идет? – Он спросил о госте. – Уехал, – сообщил слуга, – уехал с восходом луны.
Барон фон Кеттен сел на груду полуобструганных бревен, и дозорные удивлялись, как долго он там сидел. Вдруг его охватил страх, что, если он сейчас снова войдет в комнату португалки, ее там уже не будет. Он стремительно постучался и вошел; молодая женщина вскочила с постели, будто ждала этого во сне, и увидела его перед собой – одетым, таким, как он и уходил. Ничего не было сказано и ничего не развеяно, но она его не спрашивала, и он ни о чем не смог бы ее спросить. Он отдернул тяжелые гардины на окнах, и снизу поднялась завеса вечного шума, за которым рождались и умирали все Катене.
– Если Бог мог стать человеком, он может стать и кошкой, – сказала португалка, и ему надо было закрыть ей рот ладонью, дабы пресечь богохульство, но они знали, что ни единого звука не проникало наружу из этих стен.
ТОНКА
I
Изгородь. Пела птица. Потом солнце было уже где–то за кустами. Птица умолкла. Смеркалось. Через поле шли девушки с песнями. Какие подробности! Разве это мелочи – когда к человеку пристают такие подробности? Как репейники! И все это – Тонка. Иногда бесконечность сочится по капле.
Да, и еще лошадь, его гнедая, он привязал ее к стволу ивы. В тот год он отбывал армейскую повинность. Это не случайно произошло именно в тот год, потому что никогда в жизни человек не бывает так одинок и растерян, как в это время, когда чужая, грубая сила срывает все покровы с души. Человек в это время становится еще беззащитнее, чем обычно.
Но так ли это было вообще? Да нет – это все он сочинил потом. Получилась сказка, и он теперь в ней запутался. Ведь на самом–то деле, когда они познакомились, она жила у своей тетки. И кузина Жюли иногда заходила в гости. Да, так оно и было. Он еще удивлялся, что кузину Жюли сажали за стол и угощали кофе, – ведь она была семейным позором. Все знали, что с ней можно было заговорить на улице и тут же увести к себе домой; и к сводням она ходила, и вообще другого заработка у нее не было. Но, с другой стороны, она все–таки была родственница, хоть ее и осуждали за такую распущенность; она, конечно, шла по скользкой дорожке, но не отказывать же ей было от дома, тем более что и заглядывала она не часто. Мужчина еще устроил бы скандал, потому что мужчина читает газеты или посещает ферайны с благонамеренными уставами и всегда напичкан громкими фразами; тетка же ограничивалась лишь двумя–тремя едкими замечаниями после ухода Жюли, а пока с ней сидели за столом, трудно было удержаться от смеха, потому что девушка она была остроумная и знала про все, что делается в городе. В общем, хоть ее и порицали, но такой уж пропасти не было, – мостик все–таки существовал.
Или взять этих арестанток; почти все они тоже были проститутками, и вскоре даже пришлось перевести тюрьму в другое место, потому что многие прямо в заключении вдруг забеременели: все, конечно, пошло с соседней стройки, где они таскали известку, а арестанты–мужчины работали каменщиками. Так вот этих женщин брали на домашние работы – они, к примеру, очень хорошо стирали и пользовались большим спросом у простого люда, потому что обходились дешево. Тонкина бабушка тоже звала их постирать, угощала кофе с булками, а уж раз вместе с ними работали по дому, то и завтракали вместе и не брезговали. В обед их надо было отправлять в тюрьму с провожатым, такой был порядок, и обычно это поручали Тонке, когда она была еще девочкой; она шла с ними рядом, болтала и не стыдилась их общества, хотя их за версту можно было узнать по белым платкам и серым тюремным халатам. Наверное, тогда это еще была наивность, доверчивая наивность бедного крохотного существа, беззащитного перед огрубляющими влияниями; но когда Тонка позже, в шестнадцать лет, все еще бесстрашно шутила с кузиной Жюли – можно ли сказать, что и тогда она не ведала, что такое позор, или у нее уже утратилось самое ощущение позора? Если и тут не было ее вины, – все равно, как о многом это говорит!
Не забывать еще про сам дом. Он выходил пятью окнами на улицу – застрял там между высокими новыми домами, – и во дворе была пристройка; в ней жила Тонка со своей теткой, которая на самом деле была ее кузиной, только намного старше, и с ее маленьким сыном, который на самом деле был внебрачным сыном, хотя и произошел от связи, воспринимавшейся теткой столь же серьезно, как и законный брак; и еще с ними жила бабушка, которая была на самом деле сестрой бабушки, а еще раньше там жил настоящий брат Тонкиной покойной матери, но он тоже умер молодым; все это в одной комнате с кухонькой, в то время как за фасадом с пятью окнами, деликатно задернуты ми занавесками, скрывался известный всему городу притон, где встречались с мужчинами легкомысленные жены местных горожан, да и просто профессиональные дамы. Жильцы дома проходили мимо этих занавесок молча, но, поскольку ссориться со сводней не хотели, с ней даже здоровались, а она была дородной особой с повышенным чувством респектабельности и воспитывала дочку – ровесницу Тонки. Эту дочку она отдала в хорошую школу, заставила учить французский и играть на фортепьяно, покупала ей красивые платья и тщательно оберегала от общения со своими посетителями: у нее было мягкое сердце, и это облегчало ей занятие ремеслом, предосудительность которого она понимала. С дочкой Тонке иногда позволяли играть; тогда ей разрешалось входить в комнаты, которые в эти часы были безлюдны и огромны и на всю жизнь оставили у Тонки впечатление роскоши и изысканности, – он лишь позже свел это впечатление к надлежащим масштабам. Кстати говоря, звали ее не совсем Тонка: при рождении ей дали немецкое имя Антония, а Тонка была сокращением от чешского ласкательного Тонинка, – в этих кварталах говорили на странной смеси двух языков.
Опять эти мысли – куда они заведут?! Она же все–таки стояла тогда у изгороди, в полумраке раскрытой двери дома, крайнего по городской дороге, и на ней были шнурованные сапожки, красные чулки и яркие широкие накрахмаленные юбки, и когда она говорила, то все будто смотрела на бледный полумесяц, висевший над стогами, отвечала с робким лукавством, смеялась, и луна словно охраняла ее, а ветер так осторожно дул над жнивьем, будто остужал горячий суп. Он еще сказал тогда на обратном пути своему соседу по казарме барону Иорданскому: "Вот с такой девчонкой я бы не прочь покрутить. Боюсь только впасть с сентиментальность, – разве что взять тебя в друзья дома?" А Морданский, у которого дядя был владельцем сахарного завода, рассказал ему, что во время уборки свеклы на заводских плантациях работают сотни таких крестьяночек и во всем слушаются надзирателей и их помощников как негры. И ведь он точно однажды обозлился и оборвал разговор с Морданским, но это все–таки было в другой раз, а то, что прикидывалось сейчас воспоминанием, уже позже колючим кустарником разрослось в его мозгу. На самом деле он увидал ее впервые на Ринге – на той центральной улице с каменными павильонами, где на перекрестках стоят офицеры и правительственные чиновники, слоняются без дела студенты и начинающие негоцианты, гуляют под руку девушки после работы, а которые полюбопытнее, и в обеденный перерыв; иногда, степенно раскланиваясь, прошествует какой–нибудь адвокат, член магистрата или видный фабрикант, и даже встречаются элегантные дамы совершенно случайно, просто по дороге домой из магазинов. Там вдруг его обжег ее взгляд, смешливый, мгновенный – как случайно попавший в лицо прохожему мячик; через секунду она уже отвела глаза в сторону с притворно–равнодушным видом. Он тут же обернулся – сейчас захихикает! – но Тонка шла с поднятой головой и как будто испуганная; она была еще с двумя подружками ростом поменьше, и лицо у нее было хоть и не красивое, но какое–то ясное, четкое, – ничего притворного, специфически женского, искусно продуманного до мелочей; рот, нос, глаза были просто ртом, носом, глазами и не нуждались ни в каких добавлениях, подкупая одним этим своим прямодушием и разлитой в них свежестью. Странно, что такой спокойный взгляд мог засесть как стрела, и ей как будто и самой вдруг стало больно.
Теперь все было ясно. Она тогда работала в магазине тканей, магазин был большой, продавщиц много. Она копалась в рулонах, когда покупатель требовал материю определенного образца, и руки у нее всегда были немного влажные, потому что тонкий ворс раздражал кожу. Тут не было ничего похожего на сон, на мечту, и лицо ее оставалось ясным. Но были еще сыновья директора. Один, как белка, с усами, распушенными на кончиках, и всегда в лаковых штиблетах. Тонка с увлечением рассказывала, какой он благородный, сколько у него штиблет и что он каждый вечер закладывает свои брюки между досками и придавливает кирпичами, чтобы сохранить стрелки.
И теперь, когда сквозь туман проступило что–то реальное, всплыла и та улыбка – горькая, понимающая улыбка его собственной матери, полная презрительного сострадания. Улыбка была совсем реальной. Она говорила: Господи, это же ясно, все эти девушки из магазина!.. Но хотя Тонка была еще невинной, когда он ее узнал, эта улыбка, коварно запрятавшись или замаскировавшись, потом не раз всплывала в его мучительных представлениях. Может, именно такой улыбки ни разу и не было; он и сейчас не мог бы за это поручиться. А потом ведь бывают брачные ночи, когда ничего нельзя сказать наверняка, – так сказать, психологические неопределенности, когда даже естество не в состоянии дать ясный ответ, – и в ту же секунду, как только это снова всплыло в его памяти, он понял: само небо было против Тонки.