Текст книги "Малая проза"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Но есть и "во-вторых". На более глубоком уровне вся эта суета оказывается не просто затянувшейся бессмыслицей. Жонглирование словом Geist в салоне Диотимы и около него не просто органическая бездуховность, лишенность идеи. Это куда менее невинный процесс активной профанации духа. Музилевские герои перетряхивают в своих бесконечных дискуссиях весь идейный багаж Европы, накопленный ею к этому моменту, апеллируют к самым разным "высоким" идеям; причем они не просто пересказывают и интерпретируют идеи нет, они без всяких кавычек, уже автоматически цитируют целые пассажи из модных трактатов конца века о душе, о морали, об эросе. Это вполне сознательная установка Музиля (еще в начале 20-х годов он записал в дневнике: "Показать людей, сплошь составленных из реминисценций, о которых они не подозревают") – и это процедура, уже знакомая нам по бюхнеровской комедии "Леоне и Лена". Музиль и здесь продолжает традицию. А поскольку в его изображении ничтожны и карикатурны все эти люди, карикатурными и пошлыми неминуемо становятся в их устах все перебираемые ими "возвышенные" идеи. Телега превращается в размалеванный пустозвонный балаган.
Но зонд музилевского анализа проникает глубже. В Габсбургской империи не просто все перемешалось – в этой атмосфере всеобщей "разболтанности" есть и определенно _целенаправленное_ внутреннее движение. Оно не видно для таких наивных жонглеров идеями, как недалекая, при все] своей благоприобретенной "духовности", Диотима или да же многомудрый, но безнадежно законсервировавшийся: своем архаическом аристократизме граф Лейнсдорф. Но другие уже ловят рыбку в этой мутной воде. Потихоньк; разгадывается мучившая всех загадка миллионера-интеллектуала Арнхайма – он вовсе не германский шпион и не "пацифистский агент русского царя", как подозревали проницательные чиновники иностранного ведомства: он околачивается тут для того, чтобы прибрать к рукам галицийские нефтяные месторождения. Туповатый генерал Штум фон Бордвер вдруг начинает чувствовать себя среди эти) "умников" много уверенней, и это неспроста: когда в параллельной акции родилась, за исчерпанностью всех прочих идея "активного действия", он почувствовал, что приближается его час – вернее, час его ведомства. А сама эта идея по лучила многозначительную поддержку "из низов": в фанатических мечтаниях юного недоучки Ганса Зеппа о "человеке действия" явственно слышны и шовинистически-великогерманские, и расистские – скажем сразу: фашистекие ноты. Картина резко меняется! Уже не телега тянется в дурную – логически дурную – бесконечность, а весь балаган неудержимо несется к пропасти. К войне. К варварству.
Музилю принципиально важна была эта перспективная установка в работе над романом. Постоянно варьировал он в дневниках, в набросках к роману эту мысль: логическим завершением всего развития должна стать катастрофа, война. Но поскольку Музиль писал роман в 30-е годы (с 1938 года уже в антифашистской эмиграции), на исторические воспоминания накладывались и писательские впечатления от современности. Роман приобретал новое измерение. Читая сейчас вторую его половину, забывшись порой о том, _какая_ эпоха здесь изображается, к _какой_ войне движется судимый писателем мир: к той, первой, или ко второй, – столь внушительны аналогии и ассоциации, столь незаметны анахронические сдвиги. Да и анахронизм ли это? Разве с неба свалился на Германию фашизм в 1933 году? Разве не коренился он глубоко в ее духовной и социальной истории?
Музиль не зря тайно соперничал с Томасом Манном. Великий современник все его опережал. Было искушение декадансом в "Будденброках" и ранних новеллах Манна, было искушение иррационализмом и стихией инстинкта в "Смерти в Венеции", был духовный баланс эпохи (и тоже с первой мировой войной под занавес!) в "Волшебной горе". Но в главном своем романе Музиль Томаса Манна в чем-то существенном и предварил: композиционная модель сопряжения, наложения друг на друга двух эпох, установления роковой причинно-следственной связи между ними – прежде чем получить блистательное воплощение в "Докторе Фаустусе", она уже вынашивалась, создавалась в уединении музилевского кабинета.
Выше говорилось о том, что Музиль не любил пафоса. В отношении к буржуазному миру и его идеологии он выдерживает ровно-иронический тон – не сокрушает их громовыми инвективами, а разлагает ядом иронии. Достаточно сравнить напряженные схватки идеологических принципов в "Волшебной горе", грозовую накаленность атмосферы в "Докторе Фаустусе" с неторопливым потоком бесстрастного, всеразъедающего скепсиса в "Человеке без свойств". Но относительно конечного приговора, выносимого Музилем старому миру, не надо обманываться: он _отрицателен абсолютно_. Томас Манн еще мог уповать на гуманистическую традицию бюргерства ("слепо идеализирует всех этих купцов", – написал в сердцах Музиль о "Будденброках"). Наш автор не видит у буржуазного мира традиций, достойных сохранения.
Но нет в музилевском отрицании и нигилистической бравады, ниспровергательского самодовольства. Если мир "параллельной акции" предстает в романе как гигантский мировоззренческий фарс, то маячащая впереди катастрофа все настойчивей – по мере развития действия – напоминает о трагических последствиях этого фарса. И уже особенно отчетливо трагизм ситуации обнаруживается там, где от карусельного вращения "акции" писательский взгляд устремляется вовне, в "неофициальный мир".
С самого начала в романе осуществляется иная, так сказать, уже авторская параллельная акция: эфемерная игра привилегированных интеллектуалов сопровождается жестокой историей бродяги Мосбруггера, ожидающего в тюрьме приговора за очередное убийство. Контрастный смысл этой истории демонстративен: духовному разброду в салоне Диотимы противостоит здесь подлинно трагический разрыв в реальном человеческом бытии – как грозное и неотвратимое свидетельство бессилия всех перебираемых в этом салоне "душеспасительных" рецептов, всей этой миссионерской суеты {Выше указывалось, что Музиль в изображении современной ему "духовной элиты" повторяет на новом этапе бюхнеровскую модель тотальной мировоззренческой пародии. Здесь уместно провести и другую параллель – с историей бюхнеровского Войцека. Музиль высоко ценил Бюхнера и в набросках предисловия к своему эссеистическому сборнику "Прижизненное наследие" (1936) дважды назвал его имя, причем рядом с Новалисом; это соседство реалиста с романтиком в музилевском обращении к традиции очень знаменательно.}. Но не менее важно тут и другое: когда музилевские интеллектуалы и "духоискатели" как зачарованные следят за судьбой Мосбруггера, то это не потому, что они испытывают сострадание, будь то к самому этому жалкому, обреченному на смерть душевнобольному или к его жертвам. Напротив, как раз сострадания тут, собственно, и нет, и вообще все мыслимые в данном случае _человеческие_ реакции искривлены, искажены.
Разглагольствуя о гуманности, о душе, о сухом рационализме века, о путях к обретению непосредственности чувства, о любви христианской (к ближнему) и мистически-эротической, эти люди реальную душевную трагедию человека уже не способны воспринять иначе как любопытный казус или как возможное опытное поле для решения _собственных_ "духовных" и душевных проблем. Ульрих, главный герой, не прочь увидеть в Мосбруггере воплощение первозданной цельности и силы инстинкта, чистый случай свободы от цепей всякого ratio и всякой "узаконенной" морали. Его приятельница Кларисса одержима идеей освободить Мосбруггера из тюрьмы, ибо это следствие ее другой, главной одержимости – идеей мессианства, причем густо ницшеанского. Оставленная любовница Ульриха Бонадея хватается за идею спасения Мосбруггера, надеясь вернуть таким образом любовь Ульриха.
_Человек_ по имени Мосбруггер исчез – остался объект, объект бесстрастно-аналитического, а то и болезненного, а то и небескорыстного интереса.
Человечность в героях Музиля органически поражена. История Мосбруггера высвечивает эту сторону трагедии.
В другой сюжетной линии – истории Клариссы – прослеживается один из истоков заболевания: Кларисса в самом точном смысле этого слова больна ницшеанством, оно методично разрушает ее психику, приводя к клиническому безумию. Музиль тщательно, скрупулезно описывает; развитие и этой трагедии.
Сказать о Музиле, что он показывает губительность ницшеанства, значит сказать очень многое. Это значит, что Музиль развенчивает не только изначально чуждые ему идеологические системы, но и те, возможности которых он для себя взвешивал – или которыми сам болел.
Как и в "Терлесе" и в "Тонке", образ главного героя в "Человеке без свойств" во многом автобиографичен. В ретроспективном изображении прежней, до "акции", жизни Ульриха варьируются обстоятельства духовной, да и "анкетной" биографии Музиля. В самой "акции" Ульрих явно выступает как "полпред" автора: его собственно сюжетная роль в ней пассивна, даже несколько странна, ибо он, презирая с самого начала всю эту около духовную суету, тем не менее исправно в ней участвует; но Музилю и нужен был "свой глаз" в этой среде, и он, так сказать, заставил Ульриха терпеть ее. Наконец, многочисленные, одна другую сменяющие утопии Ульриха, как бы иронически они иной раз ни подавались с самого начала и каков бы ни был конец каждой из них, аргументируются так увлеченно и пристрастно, что мы чувствуем: это наболевшее, личное; здесь бьется над проблемой Музиль-утопист, фанатик идеи "возможности".
Но опаснее всего для понимания Музиля целиком отождествить его на этом основании с героем. Дистанцию писатель оформляет столь же методично, сколь методично вкладывает в уста Ульриху собственные мысли.
В случае с первыми, ранними утопиями Ульриха это совсем очевидно. Они, собственно, и подаются не как утопии, а как "попытки стать значительным человеком", то есть попытки пойти в ногу со временем, прилепиться к тому или иному "актуальному" поведенческому модусу: военная карьера, потом инженерная карьера, потом – "чистая" математика.
С этой точки зрения и само участие Ульриха в "параллельной акции" приобретает двусмысленный характер: он не только ее критик со стороны, по поручению автора, – он и соучастник; как уже говорилось – равноправный член сообщества.
Но в то же время он, разочаровавшись во всех прежних попытках и насмотревшись на суету "акции", все решительней определяет для себя статус "человека без свойств" – человека, принципиально противопоставившего себя современному веку и настроившегося на "чувство возможного", на новые "попытки", причем на попытки именно "нешаблонные", небуржуазные. Последняя попытка компромиссного плана – родившаяся во время участия Ульриха в "акции" идея "генерального секретариата точности и души" – остается лишь чисто мыслительным допущением, никак не проверяется реальностью.
Так Ульрих от попыток адаптации – попыток, так сказать, рационалистически-прагматических – приходит к проверке другой крайности: к попытке утопии "нерациоидной".
Музиль здесь художественно разрабатывает модель, уже воплощенную однажды в образе Гомо в "Гриджии". Как и у Гомо, надежда на "иное состояние" связывается у Ульриха с отрешением от всего прежнего образа жизни, от всех буржуазных норм и свойств, от канонов морали и рассудка: открыть все шлюзы для чувства, распахнуть сердце любви и вере; жить не расчетом, а озарением; не практической деятельностью в реальном мире, а прикосновением к неизреченным тайнам "инобытия". В круг чтения и жизненного опыта Ульриха входят книги мистиков, теории Сведенборга. Снова и снова подступается Музиль к описанию "иного состояния", привлекая к этому поистине гигантский терминологический аппарат идеалистической философской традиции.
Но по сути исходные основания этой утопии не так уж сложны и не обязательно требуют мистического лексикона для своего описания – достаточно было бы психологического. Сам Ульрих происхождение ее ведет от одного эпизода своей юности – когда он, двадцатилетний лейтенант, влюбился в женщину старше его годами, "госпожу майоршу", но после первого же поцелуя, в смятении чувств, взял отпуск, уехал на остров и там, в одиночестве, "переживал" свое состояние. История с госпожой майоршей на этом, собственно, и закончилась, то было всего лишь мгновение юношеской влюбленности, но в этом-то и вся суть. Как _продлить_ это мгновение, как сохранить навсегда состояние вызванной им возвышенной вибрации всех чувств, сделать его постоянным _образом жизни_ – вот проблема и Ульриха, и Музиля. И здесь повод даже несущественен – это подчеркивается ироническим тоном рассказа о самой истории, банальность которой должна быть очевидна всем. Но Ульрих в своих последующих утопических авантюрах постоянно об этой истории вспоминает. Да и вообще Музилю в этих его построениях дорога была восходящая к мистикам мысль о том, что объект, вызывающий чувство любви, не имеет значения – важно лишь состояние любви, им стимулированное.
Перед нами – главный нерв, психологический корень музилевского утопизма. Жить в атмосфере перманентной экзальтации, нескончаемого подъема души, чем бы он ни был вызван, – вот мечта человека, изверившегося в рассудке и веке.
Но с другой стороны, чем бы ни был вызван этот подъем, повод к музилевской системе должен удовлетворять одному требованию: он должен опровергать весь предшествующий строй жизни, всю систему традиционных форм бытия, воcпринимаемую и отрицаемую Музилем как достояние ненавистного ему буржуазного века, этой "неудавшейся господней попытки". Мир музилевской утопии существует прежде всего как _антимир_; без этого он не может быть даже и _мыслим_; больше того – мир, питаемый одним лишь отрицанием, только и может быть что мыслим, а не осуществим; малейшее дыхание реальности эту конструкцию разрушит, сколь тщательно и долго она бы на таком основании ни возводилась. И Музиль слишком последовательный мыслитель и художник, чтобы этого не почувствовать – и не показать.
Согласно указанной выше "технологии" своей утопии, Музиль подставляет Ульриху повод, в котором наиболее активна энергия отталкивания от традиционных норм, – искушение инцестом. Идея расторжения всех запретов морали здесь заострена в крайней степени.
Но оружие это обоюдоостро. В нем не только резок эффект шока "на публику", в адрес "филистерских" представлений о морали – оно уязвляет и саму бунтующую душу. Одно из многочисленных описаний "иного состояния" у Музиля не зря строится на "пронзительном" метафорическом образе: "То была жалоба сердца, в которое бог проник глубоко, как заноза, которую не ухватить никакими пальцами". Чувство обреченности изначально витает над этой утопией, ибо мечта о любви как некоем самоотрешении, расширении собственного "я", выходе за его пределы при такой попытке ее реализации замыкается, по сути, в кругу того же "я". Мотив инцеста в романе – это сгущенный символ безысходности индивидуалистического бунта.
Об этот подводный риф и разбивается авантюра Ульриха и Агаты. Они-то ищут "всеобъемлющей" любви, они мечтают и о любви к ближнему, ко всем людям, – но снова и снова убеждаются в своей органической неспособности любить, неспособности разорвать заклятый круг. "Любишь все и ничего в отдельности!" – горестно восклицает Ульрих в минуту одного из таких прозрений.
Этот мучительный надлом в сознании, пытающемся вывести этику альтруизма из радикально-индивидуалистической посылки, – тоже наследственный недуг. Вспомним: "Моя любовь принадлежит человечеству, – правда, не тому развращенному, рабски покорному, косному, с которым мы слишком часто сталкиваемся... Я люблю человечество грядущих веков" – это писал в юности Гельдерлин, один из любимых и часто цитируемых авторов у Музиля. "Я посвящаю этот роман молодежи Германии. Не сегодняшней, духовно опустошенной после войны, – они всего лишь забавные авантюристы, – а той, что придет однажды" это Музиль набрасывает "мысли для предисловия" к своему роману. И как герой Гельдерлина пришел потом к трагическому для него выводу: "Людей я не любил по-человечьи", – так и музилевский герой запутывается в неразрешимых противоречиях своей утопии. "Любить человека – и не быть в состоянии его любить", – записывает Музиль в 1936 году свои раздумья над возможным завершением – то есть итогом! – романа.
Спору нет – намечается мало обнадеживающий итог. Но надо оценить и ту решительность, с которой Музиль показывает крах индивидуалистических утопий. Причем! он говорит не просто об "индивидуализме", а и – более прямо – об "асоциальности", "антисоциальности". В бунтарстве Ульриха и Агаты он постоянно подчеркивает эту его внутреннюю основу как в конечном счете несостоятельную. Размышляя над окончанием романа, Музиль записывает: "История Агаты и Ульриха – иронический роман воспитания? Во всяком случае, ироническое изображение глубочайшей моральной проблемы; ирония здесь – юмор висельника... Вот в чем ирония: человек, склоняющийся к богу, – это человек с недостатком социального чувства". Как очевиден здесь личный, писательский – и глубоко трагический – аспект проблемы! Ибо что иное означает квалификация своей художественной позиции (иронии) как "юмора висельника"?
Среди набросков Музиля к концовке романа есть и еще одна утопия писатель называет ее "утопией индуктивного мышления, или социальных данностей". Она обрывочна, лишь тезисно намечена; но в связи с ней Музиль записывает знаменательные формулы: "Индивидуализм идет к концу... Система Ульриха в конце дезавуирована, но и система мира тоже... Ульрих в конце жаждет общности, при отрицании существующих возможностей, – индивидуалист, ощущающий собственную уязвимость".
В этом, пожалуй, главная дилемма Музиля – человека, остро осознающего исчерпанность индивидуализма – но и бунтующего против всей "системы мира", то есть снова оказывающегося с миром один на один; жаждущего общности – но и не готового к ней.
Впрочем, для завершения разговора о Музиле, о смысле и уроках его писательского пути можно, очевидно, не умаляя всей весомости этих антиномий, поменять их местами. Не только индивидуалист, но и "индивидуалист, ощущающий собственную уязвимость"; во всяком случае, безжалостный диагност недугов буржуазного сознания и мира; и еще – один из самых упорных фанатиков утопии, мечты о цельном человеке, чья душа была бы раскрыта навстречу достойному миру и достойным людям.
Три женщины
Перевод А. Карельский
ГРИДЖИЯ
В жизни наступает однажды срок, когда она резко замедляет ход, будто не решается идти дальше или хочет переменить направление. Может статься, в такую пору человек легче подвержен несчастью.
У Гомо разболелся маленький сын; тянулось это уже год, без видимых улучшений, хотя и не грозило особой опасностью; врач настаивал на длительном курортном лечении, а Гомо не мог решиться уехать с семьей. Ему казалось, что такое путешествие слишком надолго оторвет его от него самого, от его книг, планов, от всей его жизни. Он воспринимал это свое нежелание как признак крайней самовлюбленности, но, может быть, здесь выразилось скорее некое самоотрешение, – ведь с тех пор он ни разу на единый даже день не разлучался с женой; он очень любил ее, любил и сейчас, но с появлением ребенка вдруг оказалось, что эта любовь способна дать трещину – как камень, который просочившаяся в него вода расщепляет все упорней. Этому новому свойству, геологи называют его _отдельностью_, – Гомо не переставал удивляться, тем более что вовсе не ощущал, чтобы самой его любви за минувшее время сколько–нибудь убыло, и в продолжение всех бесконечно затянувшихся сборов семейства к отъезду он тщетно пытался представить себе, как проведет один наступающее лето. Но он испытывал решительное отвращение ко всякого рода морским и горным курортам. Он остался один и назавтра получил письмо, в котором ему предлагали стать компаньоном общества по разработке старых венецианских золотых рудников в Ферзенской долине. Письмо было от некоего господина Моцарта Амадео Хоффинготта, с которым он познакомился однажды в поездке и был дружен в течение нескольких дней.
Тем не менее Гомо нисколько не усомнился в том, что речь идет о вполне солидном, достойном начинании. Он послал две телеграммы: одной он извещал жену, что срочно уезжает и сообщит о своем местопребывании позже; в другой изъявлял согласие принять участие в разведочных работах в качестве геолога и, возможно, внести в предприятие определенный денежный пай.
В П., неприступно–зажиточном итальянском городе, разбогатевшем на виноделии и шелководстве, он встретился с Хоффинготтом, крупным, красивым, деятельным брюнетом одних с ним лет. Компания, как ему было сообщено, располагает внушительными средствами из американских источников, и дело будет поставлено на широкую ногу. Пока же велись приготовления к экспедиции, которая – в составе их двоих и еще трех пайщиков – снаряжалась в глубь долины: покупали лошадей, ожидали прибытия инструментов, вербовали подсобную силу.
Гомо остановился не в гостинице, а, сам не зная почему, у одного итальянского знакомого Хоффинготта. Там ему бросились в глаза три вещи. Мягкие постели, несказанно прохладные, в красивом обрамлении красного дерева; обои с несказанно сумбурным, безвкусным, но на свой лад неповторимым и диковинным рисунком; и качалка из тростника, – раскачиваясь в ней и неотрывно глядя на обои, человек постепенно будто растворяется в этих мерно вздымающихся и опадающих дебрях, которые за какие–нибудь две секунды из ничего вырастают до натуральных размеров и затем снова сходят почти на нет.
А на улицах воздух был смесью снега и юга. Стояла середина мая. По вечерам городок освещался большими дуговыми лампами, так высоко висевшими на протянутых поперек проезжей части проводах, что улицы лежали внизу, как глубокие синие ущелья, по темному дну которых приходилось пробираться людям, в то время как бездна пространства над ними была наполнена шипеньем раскачивающихся белых солнц. Днем открывался вид на виноградники и леса. Это все перезимовало в багрянце, охре и зелени; поскольку деревья не сбрасывали листву, тлен и свежесть переплетались в их убранстве, как в кладбищенских венках, и крохотные, но отчетливо различимые среди них красные, голубые и розовые домики были вкраплены там и сям как разноцветные игральные кости, бесстрастно являя миру неведомый им самим причудливый формальный закон. В вышине же лес был темным, и гора называлась Сельвот. Поверх леса ее одевали снежные альпийские луга; размеренными волнами они набегали на соседние горы, сопровождая узкую, круто уходящую ввысь долину, в которую предстояло углубиться экспедиции. Случалось, что пастухи, спускавшиеся с этих гор, чтобы доставить молоко и купить поленту, приносили огромные друзы горного хрусталя или аметиста, которые, – по их словам, росли в многочисленных расщелинах так буйно, точно цветы на лугу, и эти пугающе великолепные сказочные образования усиливали впечатление, что под видимой оболочкой этого края, мерцающей странно знакомо, будто звезды в иную ночь, скрывается что–то томительно желанное. Когда они въехали в долину и около шести утра миновали Сан—Орсолу, у маленького каменного моста, перекинутого через заросший кустарником горный ручей, гремела если не сотня, то уж, по крайней мере, дюжина соловьев; сиял ясный день.
Проехав дальше вглубь, они очутились в удивительном месте. Селение прилепилось на склоне холма; ведущая к нему горная тропинка под конец буквально перескакивала с одного плоского камня на другой, а от образованной таким образом улицы сбегали по склону к лугам, подобно извилистым ручьям, несколько коротеньких, почти отвесных проулков. Стоя на тропе, вы видели перед собой лишь ветхие, убогие крестьянские домишки; но, глядя на них снизу, с лугов, вы словно переносились через века в первобытную деревню на сваях, потому что стороной, обращенной к долине, дома стояли на высоких столбах, а нужники парили над обрывом чуть поодаль, как паланкины, на четырех тонких, высотою с дерево, жердях. И ландшафт вокруг деревушки был тоже не без примечательных странностей. Его образовывала раскинувшаяся обширным полукружием и унизанная зубцами утесов громада высоких гор, отвесно ниспадавших к пологому скату, который опоясывал возвышавшийся в центре лесистый конус меньшего размера, благодаря чему все это напоминало пустую пирожницу с коническим выступом в середине, а так как краешек ее был отрезан бегущим в теснине ручьем, она в этом месте как бы кренилась над ущельем в сторону высокого противоположного берега, спускавшегося вместе с ручьем к долине и приютившего на себе деревушку. Кое–где виднелись заснеженные ложбины с низкорослыми горными соснами, меж которых мелькали одинокие косули, на лесистой вершине конуса уже токовал тетерев, а на лугах с солнечной стороны цвели цветы, высыпав желтыми, синими и белыми звездами, такими крупными, будто кто–то вытряхнул мешок с талерами в траву. Стоило же подняться за деревушкой еще футов на сто, как вы попадали на ровную, сравнительно неширокую площадку, на которой располагались огороды, выгоны, сеновалы и редкие домишки, а на выдававшемся в долину уступе примостилась скромная церковка и глядела оттуда на мир, что простирался в ясные дни перед долиной, как море перед устьем реки; лишь с трудом различал глаз, где еще была золотисто–палевая даль благословенной равнины, а где уже начинались неверные облачные угодья небес.
Прекрасной обещала быть жизнь, бравшая здесь начало. Дни напролет в горах, где они расчищали засыпанные входы в старые штольни и копали новые шурфы, или на спусках к долине, где прокладывали широкое шоссе, – в этом необъятном воздухе, уже мягком и влажном, уже чреватом близким таянием снегов. Они швыряли деньги направо и налево и распоряжались здесь как боги. Нашли дело для всех – и для мужчин, и для женщин. Из мужчин составляли поисковые отряды и засылали их в горы, где те пропадали по целым неделям, из женщин формировали колонны носильщиков, доставлявших инструменты и провизию по едва проходимым тропам. Каменное здание школы было приспособлено под факторию, оно служило для хранения продуктов и других товаров; там повелительный хозяйский голос поименно выкликал судачивших в ожидании своей очереди крестьянок, и объемистые заплечные корзины нагружались каждый раз до тех пор, пока не подгибались колени и не вздувались жилы на шее. Навьючат вот такую крепкую красивую молодку – и глаза у нее вылезают из орбит, и рот уже не закрывается; она встает в ряд, и по сигналу хозяина все эти притихшие животные одно за другим начинают медленно переставлять ноги, поднимаясь в гору по длинным змеистым тропинкам. Но несли они драгоценный редкий груз: хлеб, мясо, вино, – а железные инструменты никто особенно не учитывал, так что, кроме платы наличными, перепадало и немало из того, что могло пригодиться в хозяйстве, поэтому они тащили нелегкий груз охотно и еще благодарили чужаков, принесших благословение в горы. И это было великолепное чувство; здесь пришельца никто не оценивал, как повсюду в мире, что он за человек, – солиден ли, влиятелен и опасен или хрупок и красив, – здесь, каким бы человеком он ни был и какое бы понятие ни имел о делах жизни, его встречала любовь, потому что с ним пришло благословение; любовь опережала его, как герольд, повсюду была для него наготове, как свежепостланная постель, и человек в самом взгляде нес дары гостеприимства. У женщин эти чувства изливались непринужденнее, но иногда на какой–нибудь луговине вдруг вырастал древний старик крестьянин и приветственно взмахивал косой, как сама смерть во плоти.
Вообще в этом конце долины жили своеобразные люди. Их предки – рудокопы прибыли сюда из Германии еще во времена Тридентского собора и с тех пор выветрелым немецким камнем вросли меж итальянцев в здешнюю землю. Обычаи своей прежней жизни они наполовину сохранили, наполовину забыли, а то, что сохранили, уже, похоже, и сами не понимали. Весной бурные ручьи с гор вымывали у них почву из–под ног, некоторые дома, стоявшие прежде на холме, повисали над краем пропасти, а их это ничуть не беспокоило; с другой же стороны, мутные волны новых времен прибивали к ним в дома самый разнообразный мусор. Тут можно было увидеть и дешевые полированные шкафы, и потешные открытки, и олеографии, но иной раз на глаза попадалась посуда, из которой, возможно, ели еще во времена Лютера. Они, эти люди, были протестантами; однако же, хотя, судя по всему, единственно эта цепкая приверженность к своей вере уберегла их породу от итальянской примеси, хорошими христианами они не были. Поскольку они прозябали в бедности, почти все мужчины вскоре после свадьбы покидали своих жен и на долгие годы уезжали в Америку; оттуда они привозили домой скудные накопления, обычаи городских борделей и безбожие, но отнюдь не острый ум цивилизации.
Сразу по прибытии Гомо услышал здесь историю, надолго занявшую его воображение. История случилась не так давно, в последние десять–пятнадцать лет; один крестьянин, находившийся в отлучке немалый срок, вернулся из Америки и снова улегся к жене в постель. Некоторое время они радовались тому, что опять вместе, и жизнь их шла своим чередом, пока не растаяли последние сбережения. Тщетно прождав новых сбережений, как назло застрявших где–то на пути из Америки, крестьянин заново снарядился в дорогу, чтобы, по примеру других земляков, подзаработать себе на жизнь ремеслом лоточника, а жена осталась вести дальше убыточное хозяйство. Но назад он уже не вернулся. Зато несколькими днями позже на одном из дальних хуторов объявился еще один крестьянин, вернувшийся из Америки, с редкостной точностью высчитал, как давно они не виделись, потребовал на стол ту же еду, что они ели в день расставания, все знал даже про корову, которой давно уже и в помине не было на дворе, и сумел по–отечески поладить с детьми, которых послало ему иное небо, нежели то, что сияло все эти годы над его головою. Однако и этот крестьянин, пожив некоторое время в свое удовольствие, отправился в путь–дорогу с коробом всякого добра и больше не вернулся. История повторилась в округе и в третий, и в четвертый раз, пока кто–то не сообразил, что это был авантюрист, работавший вместе с их мужчинами за океаном и все у них выспросивший. В конце концов его забрали и посадили, и больше он не появлялся. Все женщины об этом жалели, потому что каждой хотелось теперь заполучить его еще денька на два и свериться поточнее со своей памятью, чтобы не подвергаться насмешкам зря; каждая, как теперь оказалось, сразу же почуяла тут что–то неладное, но ни одна не была настолько уверена в своих подозрениях, чтобы поднимать из–за этого шум и ущемлять вернувшегося хозяина в его законных правах.