Текст книги "Очевидец Нюрнберга. 1945-1946. Воспоминания переводчика американского обвинения"
Автор книги: Рихард Зонненфельдт
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава 3
Семья
Роды продолжались уже двадцать три часа, но я по-прежнему так крепко держался в утробе моей матери, что пришлось наложить щипцы и вытащить меня на свет божий. Когда я достаточно повзрослел, мама всегда давала мне понять, что любит меня, несмотря на все муки, которые причинило ей мое рождение. Я родился 3 июля 1923 года, когда в Германии бушевала самая страшная в мире инфляция и большинство немцев, в том числе и мои родители, с трудом сводили концы с концами. Меня назвали длинным именем Хайнц Вольфганг Рихард Зонненфельдт, быть может, потому что я так долго не хотел появляться на свет!
Чтобы родить, мама поехала в Берлин, Grossstadt (большой город), из Гарделегена, Kleinstadt (наш родной городок). В Гарделегене роды обычно проходили на кухонном столе под руководством крепко сбитых повитух. Если возникали осложнения, вызвать акушера-гинеколога было неоткуда, оставались только семейные доктора, как мои собственные отец и мать. Самых сложных рожениц отправляли в местную больницу, и роды не всегда завершались счастливым исходом. Так что мама, в отличие от обычных гарделегенцев, поехала в самую прогрессивную берлинскую клинику, где она сама проходила обучение.
Три года спустя, когда экономическая ситуация выправилась, родился мой единственный брат, и тоже в клинике доктора Штрассмана.
После рождения Хельмута у мамы развилась меланхолия, которую теперь называют послеродовой депрессией. Мама, папа, брат Хельмут и жившая с нами няня поехали домой в Гарделеген, а меня оставили с бабушкой Мартой и дедушкой Максом Зонненфельдтами, которые жили в большой квартире вместе с моей тетей Катрин и ее мужем Фрицем в фешенебельном берлинском квартале Тиргартен.
Дедушка Макс был крепким мужчиной с головой похожей на яйцо, усами и ежиком седых волос. Он гордился своей физической крепостью, которую демонстрировал, напрягая бицепсы, даже когда никто в ней не сомневался. Он носил блестящие черные высокие ботинки со шнурками, которые завязывал симметричными бантиками, рубашки с отстегивающимися крахмальными воротничками и булавку на галстуке, который он снимал не развязывая. Округлый живот обнимала золотая цепочка от карманных часов, которые он подводил ежедневно в полдень. У дедушки Макса был список друзей и родственников, с которыми нам позволялось общаться, и второй список – с теми, от которых нам следовало держаться подальше. Мы были вынуждены соглашаться с его списком, иначе нам бы попало.
Дедушка гордился своей прусской военной подготовкой. Он не забывал ее и дома, когда брал трость, как линейку, и замечал все складочки, которые оставляли горничные, застилая кровати. Дедушка научил меня мыться из тазика, стоящего в спальне: сначала лицо, потом грудь, руки, подмышки и пах. Потом намочить и выжать полотенце и обтереть тело.
Бабушка Зонненфельдт была урожденная Марта Каро. Ее семья происходила из Бреслау в Силезии (сегодняшний Вроцлав, Польша). Она вела свой род от прадеда Марты Натана Штайнера, который стал прусским гражданином по королевскому указу в конце XVIII века в награду за то, что в кредит изготовлял для прусского короля плетеные корзины для боеприпасов. В начале XIX века семейство Каро переехало на запад в Берлин, который тогда считался у немецких евреев популярным местом.
Младшая дочь моего деда тетя Кэт жила вместе с ними. Она была изнеженной, но милой. Она вышла замуж за дядю Фрица, который в детстве остался сиротой. У него не было денег на университет, и Фриц в четырнадцать лет пошел в ученики, чтобы стать служащим у коммерсанта. Однажды шеф послал его в уважаемый Рейхсбанк, чтобы обналичить чек. Дядя Фриц сказал кассиру, что тот дал ему на сто марок больше, чем следует, но кассир ответил: «Пошел вон, сопляк. Кассиры Рейхсбанка не ошибаются». Дядя возразил еще раз, но напрасно, и тогда действительно пошел вон. Через неделю вышел некролог, где говорилось, что кассир Рейхсбанка покончил с собой, когда аудиторы нашли у него недостачу в сто марок. Когда дядя Фриц позднее рассказал мне эту историю, я понял, что он сделан примерно из того же теста: перфекционист и немного тиран. Он столько же властвовал над моей тетей Кэт, сколько и баловал ее.
В Берлине, хотя мне было всего три, по пятничным вечерам мне разрешали ужинать в большой столовой вместе со всей семьей. Зонненфельдты не соблюдали еврейских обычаев, но все-таки собирались по пятницам. Над столом висела большая люстра с прозрачными лампочками, внутри которых дрожали яркие желтые нити. Мы размешивали кубики сахара в высоких чайных стаканах с серебряными подстаканниками, которые не давали ему остыть. Когда никто не смотрел, я тайком брал лишний кусочек сахара, сосал его и бросал в чай. Пышногрудые, длинношеие, бледные дамы в нарядах с глубокими декольте строили мне глазки из позолоченных рам на стенах. У некоторых дам были элегантно одетые спутники мужского пола, которые пожирали их взглядом. Берлин очень отличался от Гарделегена.
Кроме тети Кэт, у отца была еще одна сестра и брат, которые обычно присоединялись к нам по пятничным вечерам. У тети Эрны, самой старшей, было золотое сердце и солнечный нрав, но мама так сильно и несправедливо смеялась над ней за глупость, что мне часто хотелось ее защитить. Дядя Ганс был младшим из четырех детей Зонненфельдтов, семейным анфан террибль. У него на лице, на правой щеке, был огромный шрам от сабли. Глава так называемого германского (иначе говоря, антисемитского) братства оскорбил евреев и вызвал дядю Ганса на дуэль и порезал ему, как он выразился, «брехало».
Дядя Ганс изучал химию и открыл мыловаренный заводик, который прогорел. Следующая попытка – производство шоколада – не имела успеха. После этого он изучал Volksökonomie – смесь экономики, налогового законодательства и конституционного права, по которой он получил докторскую степень. Моя мать клялась, что получение степени не обошлось без каких-то фокусов с его диссертацией.
Оставшись без работы в 1920-х годах, Ганс прочитал о банкротстве гигантского концерна Штиннеса, когда сгорели миллиарды немецких марок. Вооруженный только недавно приобретенными знаниями налогового законодательства, дядя Ганс убедил кредиторов Штиннеса пригласить его в качестве юриста. Он представлял их перед Верховным судом Германии и выиграл для них возврат уплаченного налога размером более восьмисот миллионов марок. Его комиссия составила восемь миллионов марок – более двух миллионов долларов, огромная сумма в нищей Германии.
Ганс сложил восемьдесят пачек совершенно новых тысячных купюр в чемодан. Собрав родителей, братьев и сестер, свойственников, горничных и лифтера, он открыл чемодан и сказал отцу: «Пересчитай». Ганс позаботился о самых неимущих, которые пришли по его приглашению. С того времени и до тех пор, пока он одиннадцать лет спустя не уехал из Германии, спасаясь от нацистов, все, к чему он прикасался, превращалось в золото. Впрочем, может быть, и не всегда в золото, но во всяком случае, во что-то блестящее.
Мой отец, Вальтер Герберт Зонненфельдт, вырос в Берлине в еврейской семье среднего класса. Он был первым в семье его отца, кто поступил в университет. В его братстве от каждого члена требовалось драться на дуэли; отец вполне заслужил свой шрам.
Он учился на третьем курсе медицинского факультета, когда в 1914 году началась Первая мировая война. Как и большинство немцев, он добровольцем пошел служить в кайзеровской армии. Поскольку он еще не был дипломированным врачом, он четыре года прослужил «военврачом под наблюдением» на Западном и Восточном фронтах и получил вожделенный Железный крест за доблесть, проявленную под неприятельским огнем. После войны, когда стали ходить порочащие слухи, будто бы немецкие евреи уклонялись от военной службы во время Первой мировой, отец всегда с гордостью приводил статистику, которая доказывала, что пропорционально доля евреев среди погибших больше, чем среди населения вообще.
В Первую мировую, ухаживая за десятками тысяч раненых и больных солдат, отец накопил и отточил бесценный врачебный опыт, который сделал из него выдающегося семейного доктора. Там же сложилась его медицинская философия: «Есть те, кто поправится, и те, кто не поправится, что бы я ни делал. Некоторым из них я могу помочь лекарствами и постельным режимом. Моя задача дать людям утешение и надежду и помочь им выздороветь». О моем отце говорили, что он умеет помогать больным простым возложением рук. Тогда искусство врача заключалось в том, чтобы внушить пациенту уверенность в его выздоровлении, не давая при этом никаких обещаний, которые нельзя было бы выполнить, и мой отец этим искусством овладел в совершенстве.
Во время отпуска из кайзеровской армии отец навещал своих преподавателей в берлинском медицинском институте и там познакомился с моей матерью, которая тоже изучала медицину. В лучших традициях немецких военных, он поцеловал ее под фонарем. Их помолвка была короткой. В институте отцу зачли его военную службу и освободили от формальной стажировки, и он закончил учебу на два года раньше матери.
Отец стал врачом, потому что верил в служение человечеству, и поселился в Гарделегене, потому что там был нужен врач. Они с его матерью Мартой считали, что человек никогда не должен поступаться своими принципами, что он должен выносить несчастье и несправедливость молча и с достоинством, а удачей нужно пользоваться без гордости. Человек никогда не должен хвастаться, это дело остальных – найти и похвалить его хорошие качества. Отец учил меня на собственном примере нести ответственность за свои поступки и никогда не обвинять кого-то другого в своих недостатках. Он принимал прусские моральные нормы, но применял их скромно и ненавязчиво, а не высокомерно и напоказ. Было легко проглядеть, какой он имел сильный характер. Хотя обычно был сдержан в выражениях, он мог совершенно выйти из себя, если его как следует спровоцировать.
Одним из самых волшебных приключений моего детства было сопровождать отца, когда он посещал больных. Со своим докторским саквояжем обходил пешком многих пациентов. По дороге он задавал мне математические задачки или рассказывал об истории и своем детстве. На этих прогулках между нами установилась связь, которая не прервалась и по сей день. Хотя, когда я был маленький, отец наказывал меня за проступки, когда я вырос, у нас с ним никогда не было серьезных разногласий или споров.
Мои отношения с матерью были гораздо сложнее. Маму звали Гертруда, урожденная Либенталь. Ее родители жили в Брунсбюттелькоге. Она была единственным ребенком и всегда думала, что ее отец хотел мальчика. Она выросла и превратилась в рыжую девушку с фигурой статуэтки. Подростком она тайком училась пению как драматическое сопрано, но отец не разрешил ей стать оперной певицей. «Моя дочь никогда не выйдет на публичную сцену!» – сказал он. Хотя мама так и не стала профессиональной певицей, она никогда не фальшивила, и ее голос разбивал стекло. Я до сих пор помню, как она пела, аккомпанируя себе на пианино, или в хоре, где ее голос всегда выделялся среди других.
Мама не признавала для себя судьбу домохозяйки, как ее мать, и решила стать врачом, чтобы «показать ему», как она сказала нам. Такое стремление было совершенно нехарактерно для женщины времен Первой мировой войны, но после успешной учебы в Ростокском университете отец позволил маме поступить на медицинский факультет Берлинского университета, который, пожалуй, считался самым знаменитым в мире. Она довольно свободно рассказывала о студенческих днях, часто говоря о сильном желании быть замеченной или важной, которое для нее было непререкаемым условием, обязательным для исполнения. В университете мама вызывала неприязнь и восхищение одновременно, как и всю свою жизнь. Хотя она благоговела перед некоторыми людьми, мало кого считала своей ровней. Ее принципы и мотивы были достойны восхищения, но она также была причиной многих разногласий и ссор. Судя по ее рассказам об университете и по тому, что я видел сам, будучи ее сыном, она всегда принимала участие в добрых делах, оживленных спорах и иногда в размолвках, и все одновременно.
Мама любила рассказывать о своей семье. Она превозносила дедушку Германа, ее отца, самого умного из четверых братьев, пусть даже он и не стал «господином доктором», как двое остальных. Дедушка Герман был главой городского совета в Брунсбюттелькоге, городе на побережье Северного моря у Кильского канала, некогда такого же жизненно важного для немецкого флота, как Панамский канал для американского.
Дедушка Герман приобрел неизлечимую астму в приступе подросткового упрямства, когда пробежал девятнадцать километров, чтобы обогнать запряженную лошадьми почтовую карету, из которой его несправедливо высадили. Когда в более поздние годы ему пришлось удалять желчный пузырь, из-за его астмы ему нельзя было давать общего наркоза. Вместо этого хирург несколько раз применял местную анестезию, по мере того как разрезал все глубже. Герман попросил установить у него над головой зеркало, так чтобы он мог наблюдать за собственной операцией, как она идет разрез за разрезом.
Дедушка Герман пережил Первую мировую войну и конец своей обожаемой немецкой монархии всего на три года. Хотя он был еврейского происхождения, поблизости не было еврейского кладбища, и после его смерти местные священники, протестантский и католический, спорили за честь его отпеть. Протестантский священник одержал верх и произнес теплую надгробную речь, за которую его сурово отчитал епископ. Священник потом публично выразил недовольство епископом за отсутствие у него христианского милосердия.
Мать моей матери, бабушка Милли, жила в тени мужа и видела больше любви от моего отца, ее зятя, чем от мужа или дочери.
Больше всего мама говорила о дяде Эмиле, известном физике. Он чуть не стал директором ведущего научно-исследовательского института Германии, входившего в Общество кайзера Вильгельма по развитию науки. Патронесса института, императрица Германии, хотела, чтобы дядя Эмиль его возглавил. Естественно, она попросила его окреститься, потому что только христиане могли занимать высокое положение в имперской Германии. Хотя дядя Эмиль был агностиком и женился на христианке, он отказался, и его обошли.
Мне объяснили, что во времена монархии, которая прекратила существование в 1918 году, евреи не могли стать офицерами, государственными служащими и профессорами университета, если только правящий монарх не предоставлял им особых привилегий. Евреи могли заслужить эту королевскую милость исключительными заслугами или крещением, из-за которого их, как правило, считали лицемерами и карьеристами. Между собой у евреев была поговорка: «Mach kein Risches» (не производи напористого впечатления). Когда впервые услышал слово Risches, я был слишком мал, чтобы понять противоречивость, с которой немецкие евреи воспринимали свою жизнь: производи впечатление на тех, кто выше, но не слишком явно!
И в совершенно другом духе, но с такой же гордостью мама рассказывала о дедушке с материнской стороны по фамилии Розенбаум, человеке очень маленького роста. Однажды теплым вечером уже на исходе своих лет он вместе с семьей сидел перед своим домом. Мимо проходил рослый молодой человек. Он указал на кусты роз и подразнил деда стишком: «Baumelein, Baumelein, du bist zu klein ein Baum zu sein» («Кустик, кустик, ты слишком мал, чтобы быть настоящим деревом»). Тогда мой прадед, которому было уже за восемьдесят, встал и сломал руку молодому человеку. В суде его оправдали на основании «справедливого гнева».
У мамы возникали трения с отцовскими сестрами и братом. Сестры отца, как считала мама, недостаточно уважительно относились к ее университетскому образованию, которого сами не имели. Иногда вспыхивали ссоры между мамой и дядей Фрицем, чьи патриархальные взгляды она ни во что не ставила. Что же до дяди Ганса, младшего брата отца, то он отказывался принимать маму всерьез. Как-то раз, отчитывая его, она сказала: «Ганс, я говорю это тебе только потому, что я человек прямолинейный!»
Часто мама направляла свою удивительную энергию на улучшение чужого поведения, внешности или манеры говорить. О, она знала, как появиться на людях! Она врывалась прямо в середину компании и ожидала, что тут же все замолчат и кто-нибудь подбежит к ней и возьмет ее пальто и шляпу. Она часто носила с собой докторский саквояж, даже когда в нем не было нужды. Люди должны были видеть, что она не просто фрау доктор, жена врача, но и сама врач. Ребенком я инстинктивно понимал, что мама всегда обо мне заботится, но у нее был такой довлеющий характер, что мне приходилось тратить много сил, чтобы освободиться из-под ее напора. В ее присутствии я редко чувствовал себя в своей тарелке.
Но мама была удивительно добра с пациентами, которым требовалась поддержка, и со всеми, кому требовалось наставление в любом вопросе. В критической ситуации мама могла действовать необыкновенно эффективно. Наша семья непременно погибла бы в холокосте без ее энергии, отваги и находчивости.
Глава 4
Детство
Когда мама оправилась от меланхолии после рождения моего брата, я вернулся в Гарделеген, где туалеты в доме были редкостью, ванные с горячей водой практически неизвестны, а многоквартирные дома отсутствовали. В Берлине были телефоны с номерными дисками, а в Гарделегене – с рычагами, по которым приходилось звонить болтливой телефонистке, которая соединяла с нужным номером и перезванивала. В 1920-х главным средством общения были открытки и письма, а не дорогостоящая телефонная связь.
Впервые я пошел в школу 1 апреля 1929 года, когда мне было почти шесть. В довоенном Гарделегене родители без яслей и детских садов учили своих маленьких детей быть готовыми к учебе и слушаться учителя.
В моем классе было сорок семь мальчиков. Герр Хорн, учитель, показал нам, как надо сморкаться. «Большим пальцем зажмите одну ноздрю, изо всей силы дуйте в другую и постарайтесь, чтобы все попало в носовой платок, а потом повторите то же самое с другой стороны. Я не желаю, чтобы у кого-нибудь на носу висели сопли», – сказал он. Потом он осмотрел наши носы, руки и платки, чтобы удостовериться, что мы запомнили урок. Попроситься в туалет во время урока называлось austreten и было verboten (запрещено). Наконец, он дал ясно понять, что не потерпит на уроке никакого schwatzen (болтовни с соседом по парте). Нос, туалет и schwatzen – это то, чему мы научились в первый день. Когда родители спросили меня, как было в школе, я сказал: «Я прошел».
На самом деле у нас редко бывали проблемы с дисциплиной, за исключением тех случаев, когда мальчики не могли понять, что от них требуется. За мелкие нарушения их били по рукам. За серьезные герр Хорн снимал с них штаны и бил розгами, выставив при этом их голые ягодицы на обозрение всему классу. Родители большинства моих одноклассников ушли из школы в возрасте четырнадцати лет, чтобы начать работать. Я уже знал благодаря родителям почти все, чему учили в первом классе, поэтому герр Хорн часто отправлял меня с поручениями в банк и магазины, где я обналичивал его чеки, оплачивал счета и заказывал хлеб и мясо. Иногда он отправлял меня к себе домой, и я докладывал ему, что делает его жена.
Мои родители, как все люди, жившие в то время, а раньше их родители, в уверенности, что они точно знают, что делать в любой ситуации, никогда ни у кого не спрашивали совета о том, как воспитывать детей. Главным образом дети должны были подавлять всевозможные порывы, которые не укладывались в правила хорошего поведения. Концепции «зависти к члену» и «детской ревности» еще не поселились в Гарделегене, хотя эгоизм уже был известен. Пониженная обучаемость, синдром дефицита внимания и другие открытые в последние годы расстройства и даже некоторые физические недостатки в то время считались плохими привычками, с которыми следовало бороться постоянным исправлением и упорным трудом. Когда я жаловался на что-нибудь, мать или отец говорили: «Больше старайся». Приобрести индивидуальность можно было, развивая какие-то свои умения или добиваясь больших результатов в учебе или спорте, но за счет того, что теперь мы назвали бы развитием личности. Мои родители, особенно мать, ясно дали мне понять, что я должен быть лучшим во всем, если хочу получать любовь и восхищение, которые надо заслужить.
В те дни народные пословицы и поговорки диктовали, как должны вести себя люди, особенно дети. Мы выросли, слыша «Не жалуйся; ты должен закаляться» и «Ты видишь соринку в чужом глазу и не видишь бревна в своем». Мы усвоили, что лекарство должно быть противным на вкус, как рыбий жир, чтобы оно подействовало. Я помню один случай с нашим школьным инспектором, который сначала велел дочерям одеться понаряднее, чтобы провести воскресенье в деревенском ресторанчике, а потом сказал, что они никуда не поедут, и все ради того, чтобы научить их «переносить фрустрацию». Сам педагогический принцип никогда не обсуждался, хотя то, что отец обманул дочерей, вызвало пересуды. В Гарделегене 1920-х годов самым важным было соблюдать «правила». Эта позиция ярко проявилась в старой немецкой шутке о законопослушном пешеходе, который мечтал, чтобы его сбила машина, едущая на красный свет.
У меня была репутация упрямца. Однажды, когда мама учила меня дисциплине, она, войдя в раж, ударилась об угол обеденного стола и сломала руку. В отличие от меня Хельмут, мой брат, который с самого детства был дипломатом, умел отвлечь маму шуткой. После своего первого урока музыки он называл ее Die Dominante, Доминанта, музыкальный термин, который обозначает господствующую тональность.
Дома родители говорили: «Детей должно быть видно, но не слышно». Наш обеденный стол в стиле рококо, чудовище из черного дерева, украшали фигуры женщин с обнаженной грудью, выступавшие над ножками, как на носу корабля. Родители унаследовали стол от деда и бабушки с отцовской стороны, а скатерть на нем досталась нам по материнской линии. Я помню, как, когда взрослые беседовали, я водил пальцами по этим чудесным грудям под белой скатертью, пока мать не приказывала: «Всегда держи руки на столе!»
Хотя мама всегда была готова сделать нам выговор, за серьезные проступки она разрешала отцу наказывать нас, так же как делал ее отец и отец ее отца. «Погоди, вот узнает об этом папа», – говорила она. Конечно, это «годение» тоже входило в наказание. Несмотря на свою мягкость, отец не колебался, когда надо было отшлепать меня по заду. У меня в ушах до сих пор звучат его слова: «Лучше уж я научу тебя, что такое хорошо и что такое плохо, чем чужие люди!» Ни один родитель не опасался, что «чрезмерное наказание за проступок» может дать плохие результаты. Наоборот, наказания считались необходимым, ценным и поучительным опытом, и мои родители применяли их, убежденные в их полезности.
Мои родители были люди прямодушные. Они научили меня, что врать и воровать – непорядочно. Мне говорили, что любая нечестность плоха, в том числе неискренность и притворство. Меня научили признавать и искупать свою вину, если я нарушал эти принципы. Я никогда не слышал, чтобы мои родители пытались кого-нибудь обмануть, хотя, имея дело с неизлечимыми больными, они, возможно, чуть приукрашивали правду. Они внушили мне, что из-за легкомыслия я могу навсегда расстроить здоровье и что сексуальная неразборчивость приводит к непоправимому вреду.
В убеждениях моих родителей иудейская мораль слилась с идеалами лютеранства. Но в обычной жизни они, скорее, вели себя как настоящие пруссаки, чем кто-либо еще. Не трать деньги на безделушки! Экономь при всякой возможности! Не выбрасывай вещи, пока их еще можно починить! Работай, чтобы добиться успеха! Никогда не хвастайся деньгами! Переноси страдания без жалоб! Мои родители выросли в почитании прусских добродетелей, и они душу вкладывали в то, чтобы внушить детям те же принципы, которым научили их самих.
Единственное, во что не вмешивались родители и учителя, – это игры. Я не помню, чтобы кто-нибудь из взрослых одобрительно присутствовал при моих играх с другими детьми. По большей части нам просто велели не шуметь. У нас, предоставленных самим себе, игры часто сводились к тому, кто сильнее. Когда те, кто слабее, уходили жаловаться мамочкам, тем, кто посильнее, иногда доставалось на орехи. У нас было свое социальное устройство, основанное на физической силе, выдержке, красноречии, количестве имеющихся у тебя стеклянных шариков – и положении родителей, как мы его представляли. Я был сильным и умным и пользовался некоторыми прерогативами, так как был сыном гарделегенского доктора, а у других детей родители стояли не так высоко. Само собой, я был атаманом нашей ватаги. Сегодня меня поражают навыки общения и преимущества моих внуков, которые в самом раннем возрасте учатся «делиться» и делать все «по очереди», играя под присмотром взрослых в яслях и детских садах.
На тротуаре перед нашим домом мы играли в классики и догонялки, кидали стеклянные шарики с ребятами из ближайших домов и расхаживали на самодельных ходулях. Позднее, когда нам исполнилось лет по восемь и больше, мы играли в полицейских и бандитов у Стены – развалин окружающего город трехсотлетнего вала. Нас особенно привлекала одна часть – Зальцведелер Тор, укрепленные ворота, на руины которых нам запрещалось залезать, но мы все равно залезали. Однажды полицейский увидел нас и побежал за нами. Он пришел к нам домой с записной книжкой и рассказал матери. Она сделала инквизиторское лицо и велела мне посмотреть ей в глаза. «Что ты делал на запрещенных воротах?» – спросила она. «Это был не я», – соврал я. Потом я чувствовал себя виноватым, но я и немного радовался, что смог выйти сухим из воды.
Напротив нашего дома была школа для девочек, но они как будто жили в другом мире. Мальчиков, которые с ними дружили, обзывали девчонками. Я никогда не ходил на дни рождения к девочкам и никогда даже не разговаривал с ними до четырнадцати лет.
В десять лет мне разрешили играть за городскими стенами. Однажды на пастбище я забрался на дерево, убегая от быка. Мне пришлось сидеть среди веток до вечера, пока фермер не увел свое стадо в хлев, и тогда только я смог спуститься. Весной на лугах цвели ароматные цветы. Я лежал на мягкой земле, пахло травой, вокруг были желтые лютики и душистые фиалки, и я часами грезил, глядя на ослепительно-белые облака, плывущие высоко в голубом небе.
Чтобы показать мне, как трудно живется соседским крестьянам, когда я был в четвертом классе, отец отправил меня на неделю в ближайшую деревню, пожить в крестьянской семье. У них был дом с соломенной крышей и туалетом во дворе, без водопровода, газа и электричества. Свет от свечей и керосинок был слишком тусклый, чтобы читать после наступления темноты, но это не имело значения, потому что единственной их книгой была Библия. Меня будили в четыре утра, и я помогал кормить свиней, коров и кур, которые жили под одной соломенной крышей вместе с нами. После завтрака из черного хлеба с салом и «солодовым кофе» мы с хозяевами ехали на запряженной волами телеге в поле копать картошку. Обедали мы тоже черным хлебом с копченой или ливерной колбасой, запивая ее водой из колонки. Мы пили ее из металлических кружек, слегка помятых от старости. К тому времени у меня уже так болела спина, что я еле держался на ногах. Мы возвращались домой ужинать к пяти часам вечера, и я так уставал, что клевал носом за столом и был готов тут же заснуть на мешке из-под картошки, набитом соломой. По воскресеньям животных все равно надо было кормить на рассвете, но потом семья оставалась дома, чтобы починить инструменты, наготовить еды на неделю вперед, помыться и постирать одежду и приготовиться к понедельничному утру. Мои хозяева говорили на том крестьянском диалекте, который теперь исчез и который я давно позабыл. Эти крестьяне никогда не жаловались, они даже пели за работой. Я усвоил, что моя гарделегенская жизнь была не в пример легче.
Осенью поднимались ветры, и мы запускали воздушных змеев, которые иногда величиной были крупнее нас. Старики, которым больше нечем было заняться, учили нас делать и запускать этих змеев на лугу за Стеной. Мы умели делать так, чтобы воздушный змей поднялся, опустился, вернулся и снова поднялся над городом. Случались, конечно, и аварии, и каждой осенью обломки змеев можно было видеть на крышах, на деревьях и даже на высоком шпиле церкви.
Когда мальчишки постарше рассказали нам, где купить ингредиенты для пороха, мы с другом, Вилли Грюдерем, тогда нам было по десять лет, устроили у нас по дворе пушку. Мы воображали себя солдатами! Сначала мы выкопали ямку и положили туда кусок железной трубы. Потом в трубу мы положили пороховой заряд и большой круглый камень и подожгли фитиль – навощенную бечевку. К счастью, нам хватило ума убежать подальше и спрятаться в сарае и там ждать, пока не бабахнуло. Когда мы вышли из сарая, от нашей «пушки» ничего не осталось.
Потом началась беготня. Как оказалось, «что-то» прошло сквозь крышу женской школы напротив и пробило водяной бак на чердаке. Вода полилась в классы, хотя никто не пострадал. Вилли побежал домой, а я вернулся к себе в комнату. Скоро домой пришел отец и сказал: «Представляешь, что случилось в школе?» На что я ответил: «Нет, папа, не представляю».
Но у нас во дворе было большое черное пятно, и я сознался. Меня выпороли и на много недель лишили половины моих привилегий. После этого за нами с Вилли следили с особым пристрастием.
Зимой мы играли в хоккей самодельными клюшками, привязав коньки к подошвам высоких шнурованных ботинок. Однажды сани своим стальным полозом проехали мне прямо по большому пальцу на ноге, и он так воспалился, что пришлось удалить ноготь. Родители уложили меня к себе на кровать, положили мне на лицо хлопчатобумажную маску, побрызгали на нее этилхлоридом и велели мне считать. Я и сейчас, по прошествии семидесяти с лишним лет, помню тот мерзкий сладковатый запах анестетика и как я считал до восьми, и у меня в ушах раздался колокольный звон. Когда я проснулся, мой палец без ногтя уже был аккуратно забинтован, и я услышал, как отец говорит: «Этот этилхлорид – замечательная штука. У него даже не будет после него болеть голова». После этого случая я, можно сказать, прославился, потому что никто из моих друзей еще никогда не был под наркозом. Обычно мой отец применял анестезию, только когда вправлял сломанные кости или вывихнутые плечи. В то время считалось, что карбункулы, фурункулы, растяжения и легкие вывихи не требуют анестезии или даже болеутоляющих. Больному приходилось как следует собраться с духом, прежде чем пойти к врачу.