Текст книги "Долгая и счастливая жизнь"
Автор книги: Рейнольдс Прайс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Annotation
В чем же урок истории, рассказанной Рейнольдсом Прайсом? Она удивительно проста и бесхитростна. И как остальные произведения писателя, ее отличает цельность, глубинная, родниковая чистота и свежесть авторского восприятия. Для Рейнольдса Прайса характерно здоровое отношение к естественным процессам жизни.
Повесть «Долгая и счастливая жизнь» кажется заповедным островком в современном литературном потоке, убереженным от модных влияний экзистенциалистского отчаяния, проповеди тщеты и бессмыслицы бытия. Да, счастья и радости маловато в окружающем мире – Прайс это знает и высказывает эту истину без утайки. Но у него свое отношение к миру: человек рождается для долгой и счастливой жизни, и сопутствовать ему должны доброта, умение откликаться на зов и вечный труд. В этом гуманистическом утверждении – сила светлой, поэтичной повести «Долгая и счастливая жизнь» американского писателя Эдуарда Рейнольдса Прайса.
Рейнольдс Прайс
Предисловие
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
notes
1
Reynolds Price
I LONG AND HAPPY LIFE
1962

Рейнольдс Прайс
Долгая и счастливая жизнь

Перевод с английского Н. Треневой
Предисловие
М. Тугушева
Повесть «Долгая и счастливая жизнь» была написана Рейнольдсом Прайсом в трейлере, домике на колесах, отнюдь не приспособленном для творческого труда. Однако молодой преподаватель колледжа обладал, помимо таланта, завидной выдержкой и упорством, а волновавшую его тему он вынашивал несколько лет. Повесть получила известность, а его автор – премию Фонда Уильяма Фолкнера, высшую награду начинающему писателю «южной школы». Деньги дали возможность Прайсу прочно обосноваться близ городка Мэкон, штат Северная Каролина. Это родина Прайса, здесь разворачивается действие всех его произведений, и только здесь, по словам писателя, он может жить и работать.
Эдуард Рейнольдс Прайс родился в 1933 году в семье страхового агента, в тяжелое время промышленного кризиса. Семья была бедна, но Прайсу повезло. Его на редкость мужественные родители всегда сочувственно относились ко всем начинаниям сына. Одно время он хотел быть художником, затем поэтом. Немало им было написано стихотворений с «жемчугами, опалами и бархатным мраком ночей».
«Через скверные стихи, – вспоминает Прайс, – я черным ходом пришел к добротной, надеюсь, прозе».
Первый его рассказ, «Майкл Эгертон» (1951), написанный в студенческие годы, прочитала маститая американская писательница Юдора Уэлти. Она поздравила начинающего прозаика с успехом. «…Я был ошеломлен.
Известная писательница нашла, что мое произведение удовлетворяет самым строгим требованиям…» Мастера новеллы Юдору Уэлти привлекла, очевидно, психологическая точность и ненавязчивая ирония этого невеселого рассказа о первом разочаровании подростка – одинокого и никому не нужного.
Неприятие отчуждения и одиночества – один из важных и постоянных мотивов творчества Прайса. Неприемлемо для писателя и равнодушие, неумение «слушать» и «слышать» другого человека. Кстати сказать, Прайс тут не оригинален. Те же темы, тот же протест характерны для творчества многих современных американских (и не американских) писателей, в том числе и для таких «земляков» Прайса – «южан», как Трумэн Капоте и Карсон Маккаллерс. Но у Прайса человек может найти спасение не только в союзе с другими людьми, в любви к ним. Он обретает счастье прежде всего в труде, созидании. Недаром одно из произведений Прайса называется «Любовь и труд» (1966). Оно во многом автобиографично. Здесь Прайс предстает перед читателем в разных «ипостасях». Он – писатель, учитель, гражданин. Он – сын, муж, сосед. Его личные взаимоотношения с близкими людьми на переломе. Умирает мать. Трудно складываются отношения с женой, так как центр жизни для Прайса – работа. Творчество, по мысли писателя, всесильно. Горе, болезни, потери, калечащая душу «эмоциональная зависимость», подчас недостойная человека, и сама смерть – все отступает перед трудом; «наша работа – наш прочнейший щит».
О непреложной потребности контакта с людьми, о благодетельной силе созидания Прайс пишет всегда, но, пожалуй, самое полное выражение эти темы нашли в первой – и по сей день лучшей – повести Прайса «Долгая и счастливая жизнь».
Героиня повести и ее родные появляются уже во втором рассказе Прайса «Цепь любви» (1955), напечатанном в Англии. (Стипендия, полученная после опубликования «Майкла Эгертона», позволила Прайсу год провести в Оксфорде.) Тогда же Р. Прайс делает наброски к «повести страниц на сто», в которой ему хотелось сказать «значительную часть того, во что верилось».
Вернувшись в родной штат, Прайс вплотную занялся повестью. Сюжет ее прост. Двадцатилетняя Розакок Мастиан мечтает быть любимой и счастливой, но ее возлюбленному Уэсли Биверсу совсем не нужна эта искренняя любовь. А кроме того, Уэсли – непоседа, его манит вдаль, в неизведанное. То он служит на флоте, то продает мотоциклы в близлежащем Норфолке, лишь изредка наведываясь домой. Уэсли – весь движение. Он постоянно куда-то спешит: на мотоцикле, автомобиле, в самолете. Ему вечно недосуг поговорить с Розакок, написать ей письмо, обстоятельно ответить на вопрос. Кстати сказать, к мотоциклу, «машине» он относится с такой бережностью и заботливостью, какой не удостаивается ни одна знакомая девушка. А Розакок мечтает добиться наконец, чтобы Уэсли ее «услышал» и оценил ее любовь: ведь никто не может любить его преданнее, чем она. Не привязывает Уэсли и внезапно наступившая между ними близость. Узнав, что она будет матерью, Розакок пишет Уэсли: «…если ты человек, ты приедешь сюда сейчас же и выполнишь свой долг», но она не отправляет письма: природная гордость одерживает верх. Нет, она одна воспитает своего ребенка, решает Розакок, и сделает все, чтобы он был счастливым.
В повести есть замечательная сцена. На рождество в местной церкви силами прихожан разыгрывается по традиции, уходящей в далекое прошлое, мистерия рождения Христа. С юмором рассказывает Прайс об этом действе – об ангелах, похожих на «червячков», о безголосых волхвах, принесших свои мишурные дары новорожденному (в его роли выступает восьмимесячный Фредерик Гаптон, совсем-совсем непохожий на миловидного младенца Христа). Деву Марию играет Розакок, и, держа Фредерика йа руках, она думает: «Все это время я жила надеждой, что придет день, и Уэсли изменится, пока еще не поздно, что он вернется домой, и успокоится, и научится разговаривать со мной, а может, даже и слушать, и мы проживем вместе долгую жизнь – он и я, и порой будем счастливы, и у нас родятся дети, лицом в него, и они будут носить его фамилию и откликаться, когда мы с ними заговорим. Такая у меня была надежда».
Но повесть кончается сравнительно благополучно. Уэсли готов «исполнить свой долг». Да и в Розе чувствуется перемена, заставляющая Уэсли как-то по-новому отнестись к ней. Еще несколько месяцев назад она всецело зависела от него и даже ее кофточка трепетала на ветру, как «белый флаг поражения». Теперь Розакок сама решает судьбу свою и Уэсли. Это независимая, свободная Розакок, и силой ее наделяет еще не родившийся ребенок.
Так мистерия, неумело разыгранная жителями городка, приобретает символический смысл: эти живые картины – словно гимн во славу вечно рождающейся жизни, обновленного бытия, радостной, победной силы созидания.
Но этим не исчерпывается символическое значение романа. В глубине густого леса бьет родник. Его знают олени, приходящие на водопой, и две маленькие девочки-подруги: негритянка Милдред и белая Розакок. Что бы потом ни случилось с Розакок, как откровение истинно прекрасного и трогательного вспоминает она источник, оленя и восхищенно-испуганное восклицание Милдред, увидевшей рядом оленя. Вспоминает в день похорон Милдред и в другой раз, когда узнаёт, что будет матерью. Для американской литературы характерна стойкая традиция, выразившаяся в неприязни к машинной, буржуазной цивилизации. Эта неприязнь чувствуется и в творчестве Прайса, писателя XX века, свидетеля дальнейшего вырождения гуманного начала, все усиливающегося индивидуалистического разобщения людей в современной Америке. Явственно прослеживается в повести и литературная традиция бегства от цивилизации «городов», поближе к вечному источнику жизни – природе. Родник у Прайса – настоящий, лесной родник – и воплощение красоты и естественности таких натур, близких к природе, как Розакок. Вот почему стремление вернуть Уэсли домой, в родной городок, помимо самого конкретного смысла, таит в себе и другое, дополнительное значение. Думая о городе, Розакок мысленно видит лица горожан, выражающие, как ей кажется, ненависть к ближним. Там, в городе, люди – каждый сам по себе, они глухи друг к другу. И Уэсли, думает Розакок, тоже заражен этой общей болезнью.
В повести «Долгая и счастливая жизнь» как бы представлены две Америки, две возможности человеческого развития. Одна – это вечно спешащий, словно сросшийся со своим мотоциклом Уэсли, иногда напоминающий, по словам автора, оставленного поводырем слепца. Он на опасном пути отчуждения от себе подобных, неспособности любить. Другая возможность – Розакок, поэтичная, глубоко чувствующая, духовно зоркая, с ее любовью к родному краю и людям.
«Долгая и счастливая жизнь» – повесть о молодежи. Но именно от молодежи во многом зависит будущее страны, а оно тревожит Прайса, так как он не может не видеть, что заявленное еще в Декларации независимости равное право всех американцев на «стремление к счастью» уродливо искажено в современной ему Америке; естественные, «родственные» узы между людьми в опасности, индивидуализм и своекорыстие сеют отчуждение и несчастье.
Прайс любит писать о молодых. Став известным писателем, он по-прежнему преподает в колледже. Это позволяет ему чувствовать себя «в гуще жизни», быть духовным наставником молодежи. Прайс не относится к числу писателей, громко заявляющих о своих убеждениях, однако он знает, что такое нищета, неравенство и расовая дискриминация. И всеми своими произведениями он пытается, по его собственным словам, изменить «существующее положение вещей». В этом Прайс видит свой писательский долг, смысл жизни, назначение истинного искусства; это сознание долга позволяет Прайсу чувствовать себя «учителем» не только студенчества, но и всего своего многоликого читателя.
В чем же урок истории, рассказанной Рейнольдсом Прайсом? Она удивительно проста и бесхитростна. И как остальные произведения писателя, ее отличает цельность, глубинная, родниковая чистота и свежесть авторского восприятия. Для Рейнольдса Прайса характерно здоровое отношение к естественным процессам жизни. Повесть «Долгая и счастливая жизнь» кажется заповедным островком в современном литературном потоке, убереженным от модных влияний экзистенциалистского отчаяния, проповеди тщеты и бессмыслицы бытия. Да, счастья и радости маловато в окружающем мире – Прайс это знает и высказывает эту истину без утайки. Но у него свое отношение к миру: человек рождается для долгой и счастливой жизни, и сопутствовать ему должны доброта, умение откликаться на зов и вечный труд. В этом гуманистическом утверждении – сила светлой, поэтичной повести «Долгая и счастливая жизнь» американского писателя Эдуарда Рейнольдса Прайса.
М. Тугушева
Глава первая

Я видел, как угрюмо и сердито Смотрел терновник, за зиму застыв.
Но миг – и роза на ветвях раскрыта.
Данте. «Божественная комедия».
Рай. Песнь тринадцатая
Глядя сквозь защитные очки прямо на север, где была церковь «Гора Мориа», Уэсли Биверс змеиными зигзагами кренил свои черный мотоцикл из стороны в сторону, то пристраиваясь к медленной веренице машин, то вырываясь вперед, чтоб приехать к церкви первым, и пускал всем в лицо скунсовые струи бензинового перегара, а сзади, прильнув к его спине, будто в дремоте, на обтянутом овчиной седле сидела верхом Розакок Мастиан, которая не то была, не то слыла его подружкой, и сейчас устала смотреть против ветра и старательно кивать каждой машине в этой печальной веренице. А когда Уэсли поддал газу и обогнал грузовичок (его одолжил на сегодня вместе с шофером Сэмми мистер Айзек, и в грузовичке стоял сосновый гроб и стул с перекладинами на спинке, а на нем сидел мальчишка-негритенок, напяливший на себя все, что сумел выклянчить взаймы, и придерживал ногою гроб, а вокруг навалом лежали цветы) – когда он перегнал даже ото, Розакок сказала ему в спину: «Не надо», а потом покорно затихла, ни о чем не думая и лишь крепче вцепившись руками в его бедра, а ветер раздувал сзади ее белую блузку, как белый флаг поражения.
А все потому, что Уэсли после увольнения с флотской службы занялся мотоциклами (вернее, займется с понедельника) и ни за что не соглашался везти ее на машине, хоть из пушек в него пали. Он задумал везти ее на пикник не иначе, как на мотоцикле, но тут, родив ребенка без мужа, умерла Милдред Саттон, и Розакок, чувствуя, что обязана быть на похоронах, попросила Уэсли сначала заехать с ней в церковь, и Уэсли сказал, что заедет, только ради похорон какой-то негритянки не намерен брать машину. Но нельзя же не пойти на похороны, и невозможно тащиться три мили пешком по пылище, а отпускать его на пикник без себя, хоть ненадолго, было рискованно, и потому Розакок не стала спорить, положила шляпу в багажную сумку, подобрала юбку, оголив колени напоказ всему миру, и взмостилась на заднее сиденье.
При такой езде она даже не видела, что делается вокруг; да там и не было ничего нового, незнакомого – все та же земля, по которой она проезжала каждый день, всю свою жизнь, если не считать раннего детства да тех летних дней, когда она уезжала в лагерь на Белое озеро, или гостила у тети Омы в Ньюпорт-Ньюз, или дежурила в больнице, как тогда у Папы, незадолго до его смерти. Но земля все равно была тут и выжидала.
Дорога проходила неподалеку от веранды дома Мастианов, и, если пойти по их дорожке и свернуть налево, придешь к эфтонскому магазину, а там скоро мощеная улица, которая ведет в Уоррентон, куда она ездит на работу. Но сегодня они свернули направо, и дорога стала поуже и все сужалась, и дальше по ней могло пройти в одну сторону что-нибудь одно – машина либо грузовик, мул или телега, а стоял июль, и что бы по дороге ни прошло, даже самое мелкое животное, земля перетиралась в пыль. Пыль вздымалась клубами множество раз за день, а иногда, хоть и незаметно, даже по ночам. На закате, если не было ветерка, она висела в воздухе, как туман, и садилась на все, куда можно было сесть – на Розакок, и Маму, и Рэто, и Майло, когда они все вместе ходили в церковь каждое первое воскресенье месяца, но это было лет десять назад, еще до того, как Майло получил водительские права, а больше всего пыли оседало на негритянских ребятишек, когда они медленно, гуськом брели домой с черной смородиной, которую они набрали для себя (но если остановишься и спросишь: «Сколько ты хочешь за ягоды?», они так удивятся и заробеют, что забудут цену, которую сказала им мать на случай, если кто их остановит, и отдадут тебе смородину с ведерком вместе за столько, сколько ты предложишь, и всю пыль, что вы с ними подымете, ты принесешь домой на этих ягодах). Пыль садилась и на листья – на кусты кизила и орешника, и на реденькие сосны, и на дуб, а часто и на высокий платан, и на вишневые деревца мистера Айзека Олстона, тесно окружившие пруд, вырытый им для освежения воздуха в жару, заглохший и бурый, когда не льют дожди, – те самые деревца, что выросли из прутиков, посаженных мистером Айзеком двенадцать лет назад, в день его семидесятилетия, и тогда же он пустил в пруд таких крохотулей рыбешек, что их едва можно было разглядеть, и уверял, что доживет до времени, когда будет прохлаждаться в тени вишневых деревьев и вылавливать из пруда далеких потомков тех самых мальков. И с него станется, ведь Олстоны раньше девяноста лет не умирают. А те Олстоны, что умерли не так давно, уже после деревьев, не вместились в семейные могилы и лежали по эту сторону баптистской церкви «Услада», и просто удивительно, какие они были коротенькие, а вокруг похоронены люди, никогда не имевшие семейных могил, взять хотя бы Папу (так Розакок называла своего деда: он перед смертью начисто забыл про свою жену, мисс Полину, и просил похоронить его рядом со своей матерью, но позабыл сказать, где она лежит), и мисс Полину в могилке размером как для ободранного кролика, и родного отца Розакок, который не был баптистом (и вообще, можно сказать, никем не был) – и его могилка еле-еле возвышалась над землей. Могилы придвигались все ближе к церкви, и с ними придвигалась трава, а дальше начинался белый песок, который понатаскали сюда со дна речушки. Церковь стояла на белом песке, под двумя дубами, деревянная, посеревшая, квадратная, как ящик для снарядов, словно бросавшая людям вызов – а ну попробуйте-ка не пойти. Мастианы ходили, и даже Уэсли Биверс ходил, хоть и не был баптистом.
Но сейчас им нужно было не туда, и они проехали мимо могил и «Услады», мимо песка и двух длинных пикниковых столов на опушке леса, куда еще детьми бегали Майло, и Розакок, и Рэто вместе с Милдред и другими негритянскими ребятишками, которых она притаскивала с собой (теперь они все подались в другие места, главным образом в Балтимору). Лес начинался у дороги, а где кончался – неизвестно, ни Розакок, ни даже мальчишки ни разу так и не дошли до конца, и не потому, что им было страшно, просто они выбивались из сил – лес тянулся все дальше и дальше, и каждый листик в нем принадлежал мистеру Айзеку Олстону. Однажды Розакок и Милдред запаслись едой и решили: «Будем идти до первого поля, где кто-нибудь что-нибудь посеял».
И вот они медленно пошли по прямой, в прохладной и влажной тени под деревьями, куда никогда не пробивалось солнце и стоял этот зеленый свет, от которого растут грибы. Они шли целый час, и теперь уже дышали воздухом, которым до них дышали только опоссумы да совы да еще, может, змеи, если змеи дышат. Милдред все это было не очень по душе, но Розакок шагала дальше, а Милдред семенила позади и все поглядывала вверх, проверяла, есть ли над ними небо и не смотрят ли на них с деревьев змеи. Наконец они дошли до поляны величиной с цирковую арену, там деревьев не было, только старый колючий шиповник да сухая трава-бородач с метелками точь-в-точь такого цвета, как борода, начинавшая пробиваться у Майло. Они сели у края поляны, чтоб у Милдред отдохнули ноги, и поели лепешек, запивая их сиропом, но Розакок твердо стояла на том, что еще нельзя идти назад, это же не поле, где что-то выращивают (никто не ест сухой бородач, кроме мулов, да и мулы-то едят его, только если им покажется, что этот бородач вам до зарезу нужен). Словом, они уже поднялись с земли и хотели идти дальше, но вдруг Милдред разинула рот и пискнула: «Боже милостивый!», потому что позади, в деревьях, на секундочку показался олень, они даже не успели рассмотреть, с рогами он или нет. Но он уставился прямо на них, и глаза у него были черные-пречерные. Когда в чаще деревьев затих поднятый им шум, Розакок сказала: «Давай не пойдем дальше», и Милдред охотно согласилась: «Давай». Вообще-то оленей они не боялись, но мало ли что можно ждать от этого леса: если после часа ходьбы выскакивают на тебя посмотреть всякие олени, то бог его знает, что будет дальше и что окажется на засеянном поле, где-то впереди, на том конце леса, и кто это поле будет караулить. И они пошли обратно, нарочно не ускоряя шаг, стараясь показать, что им ни капельки не страшно, и, когда они вышли на дорогу, Милдред заговорила – в первый раз с тех пор, как призвала бога посмотреть на того оленя.
– Розакок, – сказала она, – пора ужинать. – И они разошлись в разные стороны. Положим, ужина еще ждать и ждать и с таким же успехом можно было сказать, что пора идти снегу, просто Милдред не терпелось добраться домой и кому-нибудь все выложить про того оленя – как он сиганул в деревья, и как шуршала сухая листва под его копытами, и как стоял и смотрел, даже не на лепешки, а на них – ему было интересно, что они делают.
Если б Розакок отвела глаза от спины Уэсли и оглянулась на лес, она, быть может, вспомнила бы тот день и все, что было тогда, девять лет назад, и что сейчас она едет хоронить ту самую Милдред и подумала бы: где тот олень с чернущими глазами, не стоит ли опять в чаще – и что, он тоже собственность мистера Айзека, тот олень? Но она не подняла глаз и ни о чем не вспомнила. Если ты с Уэсли Биверсом, что толку вспоминать? Все равно ему не расскажешь о том, что припомнилось. Он говорит, что живет только настоящим, а это значило, что, наверно, когда он уехал за сто тридцать миль от дома, три года прослужил во флоте Соединенных Штатов, шатался повсюду в обтянутой матросской форме, чинил радио и носу не высовывал из Норфолка, штат Вирджиния (так он говорил), и только изредка приезжал домой на уик-энд – тогда он, должно быть, мало думал о ней. А она каждую ночь ломала себе голову, считает ли он ее своей девушкой, и надеялась, что считает, хотя он неделями не писал, а потом присылал нахальные открытки. Но вот уже три дня, как он дома, и он больше не матрос, и завтра с одним своим приятелем опять уезжает в Норфолк продавать мотоциклы, а она не видела от него ничего такого, что не повторялось бы из года в год, то есть в субботу вечером он заезжал за ней и вез в бывший амбар под названием «Страна танца» и танцевал со всеми женщинами подряд, и так быстро, что казалось, будто в зале мелькает десять, а то и двенадцать Уэсли Биверсов, а потом отвозил ее домой и битый час целовал на прощание, не сказав ни единого слова и ни о чем никогда ее не спросив.
И она стала об этом думать. Она задумалась так крепко, как только можно задуматься на мотоцикле, когда пыль так и хлещет тебя по ногам, и тут ей пришла в голову новая мысль – что Уэсли и эта машина созданы друг для друга (ведь быть с Уэсли – это все равно что трястись на мотоцикле), но вдруг почувствовала, как шевельнулись его лопатки под ее щекой и бедра под ее руками. И так он шевельнулся, что Розакок на секунду ослабила руки. Было такое же ощущение, как когда, прижав пальцами веко, поводишь глазом, вроде бы и свободно, но все равно боязно, как бы там чего не повредить.
Она подняла голову – вот и церковь «Гора Мориа», куда они ехали, и Уэсли, не замедляя хода, сделал разворот, прочертив глубокую колею на пыльной площадке. Он спустил ногу, черный полуботинок проехался по земле, и мотоцикл остановился под невысоким деревцем. Скунсовые струи пропали, но Уэсли не выключал мотора, нажимал на газ и прислушивался, словно ожидая, что мотор заговорит; и Розакок наконец крикнула ему в самое ухо:
– Перестань тарахтеть, Уэсли!
– А что, разве не занятно?
– Нет, – сказала она. Тогда Уэсли дал мотору затихнуть, и в изумленной тишине не слышно было даже оробевших от трескучего шума птиц – ничего, кроме фырчащих, словно стадо буйволов, машин, тянувшихся за грузовиком с Милдред.
– Слезай, Уэсли. Они сейчас подъедут.
Уэсли перемахнул через седло и смотрел, как она сама слезает с заднего сиденья. После гонки с ветерком жара навалилась на них сразу, и они даже замотали головой от ее тяжести. Но оба молчали. Они давно уже перестали болтать друг с другом. Розакок вытащила носовой платок и поспешила обтереть лицо, пока пыль не смешалась с потом. Глядясь в круглое зеркальце на рукоятке руля, она причесала волосы, в которых еще струился ветерок от быстрой езды. В круглое зеркальце было видно, как на фоне стоящего позади темного дерева летела пыль от волос, внезапно окружив ее лицо ореолом. Даже Уэсли это заметил. Тогда Розакок нахлобучила шляпу и сказала:
– Не известно, чего ради мы мчались как угорелые, – и пошла к церкви, продавливая высокими каблуками тоненькую корочку спекшейся пыли. Через десять шагов ее белые туфли стали коричневатыми. Она обернулась и сказала:
– Идем же, Уэсли. Нехорошо стоять и глазеть, когда они подъедут.
– Надо немножко покопаться в моторе, чтоб был полный порядок, когда мы захотим уехать. Скоро приду. Займи мне место у окна.
Она покраснела – теперь только так и выражалось ее огорчение, когда Уэсли обманывал ее надежды (иными словами, ей приходилось краснеть почти беспрерывно), – и сказала:
– Только не дуди в свою свистульку. – Губная гармошка была еще одним увлечением, которое Уэсли подцепил во флоте.
Она поднялась по ступенькам и обернулась, чтобы взглянуть на дорогу. Снизу Уэсли увидел ее всю и подумал: надо же, как далеко она упрыгнула за три года, высокая стала, почти с него ростом, в ней, наверное, пять футов девять дюймов, не меньше, и кожа какая светлая, точно свечкой обмазаны эти ее длинные кости, а волосы будто все время ветерок шевелит, они у нее длинные, сухие, соломенного цвета, на затылке стянуты и падают из-под плоской шляпы между лопаток, как раз там лежала бы его рука, если б они с ней танцевали нос к носу – другого способа Уэсли не признавал с тех пор, как пришел с флотской службы. Потом взгляд его скользнул дальше. И каждый раз, когда он глядел пониже этих колышущихся волос, он начинал думать про женщин, которых знал в Норфолке и на пляжах, про то, как они пахли в темноте, у него и сейчас стоит в ноздрях этот запах, но он не припомнит ни как их звали, ни как они выглядели, хотя тормошился с ними ночи напролет, и на пальцах его до сих пор, будто застывший жир, осталось ощущение их кожи, можно подумать, они здесь, рядом, под этим деревом, – все те, кто звал его Младенчик, шарили по его телу руками, а когда все начиналось, вскрикивали в темноте: «Ой, боже мой!»
И вдруг на дереве над головой Уэсли запела птица, в палящем воздухе звук ее чистого голоска показался действием, и Розакок взглянула на Уэсли, словно от него оно шло, это птичье пение, и глядела так, будто видела насквозь и его, и все, о чем он думал, и, вглядевшись, покачала головой. Но ведь Уэсли уже исполнилось двадцать два года, и спрашивается, что тут особенного, если ему на ум приходят всякие такие мысли? Разве что они не вяжутся с Розакок, теперешней Розакок, новой, изменившейся с тех времен, когда три года назад они ездили в Уоррентон смотреть кино, потом подъезжали почти к самому ее дому и целый час, а то и больше прощались, сидя в машине под деревом перед сумрачными слепыми окнами, и покатывались со смеху, когда падавшие пекановые орехи стукались о машину.
Те, другие женщины – он их трогал и требовал всего, когда вздумается, а трогал ли он но-настоящему Розакок? Столько времени он ее знает, а если закрыть глаза, что особенного он перед собой увидит? И что с нее стребуешь, с такой вот – во всем белом, воскресном, стоит себе на ступеньках церкви и смотрит, как везут сюда Милдред, – и насколько все это станет твоим, если подойти, потребовать и даже что-то получить?
Может, он и попробовал бы дознаться, но она вдруг повернулась и исчезла в темных дверях, и совсем не нарочно качнула бедрами, просто дала волю силе, которая в ней есть (а силы-то дай боже, камень можно раздробить), и напоследок показала белые лодыжки, твердые и гибкие над этими высокими каблуками, и, господи Иисусе, он словно перенесся в Норфолк, и это было так явственно, как то, что припекает солнце. А оно здорово припекало, заливая Уэсли жаром с головы до ног, наверно, оно наполовину во всем и виновато. Чтобы отвлечься, он вынул инструменты и стал подкручивать гайки в мотоцикле, которые и без того были закручены туже, чем положено богом.
В церковном притворе Розакок вспомнила, что ни разу не была здесь с того дня, когда они прокрались сюда вместе с Милдред и попали на собрание, где восьмидесятилетняя тетка Мэнни Мейфилд встала и принялась называть по именам отцов всех своих детей – сколько могла припомнить. Сейчас Розакок поглядела вокруг и убедилась, что три примечательные вещи были на месте: и свисающая с колокольни веревка от колокола, за которую мог дернуть кто угодно, и серое бумажное гнездо шершней (еще во время войны они по ошибке слепили его в церковном окне, а потом, как казалось на глаз, покинули совсем, но никто не решался сорвать это гнездо – боялись, что там остался какой-нибудь старый и злющий шершень), и прибитый гвоздем возле открытой двери в молитвенный зал бумажный мешочек с надписью: «Жевательную резинку просим оставлять здесь». Она сделала глубокий вдох – словно в последний раз до самого вечера – и вошла, и горячий воздух бросился ей навстречу, как желанной гостье.
Зал казался совсем пустым – только загородка для хора возле пианино, а перед ним кафедра, сбоку печка и ряды твердых скамеек, человек сто уместилось бы, хотя дай бог, чтобы набралась половина, даже по такому особенному случаю, как похороны, но сегодня тут ничто не говорило о предстоящих похоронах. Нигде пи одного цветочка – цветы едут вместе с Милдред на грузовике, и никому не пришло в голову прийти пораньше и открыть окна. В зале было шесть высоких окон; Розакок решила, что откроет последнее слева и сядет возле него. Она пошла по пустому проходу и, когда дошла до кафедры, увидела, что в церкви она не одна – тут, тяжело дыша, спал Лен-дон Олгуд, похожий на сухой кукурузный стебель; руки его свесились со скамьи на пол, рубашка была застегнута под горло. Он жил один в однокомнатной халупе у самой церкви и копал могилы для белых, а беда его была в том, что он глушил парегорик, когда только мог его достать – это бывало обычно по субботам, и потом уже ему редко удавалось добраться домой. В воскресенье утром вы могли где угодно наткнуться на спящего Лендона. Однажды под рождество – Розакок тогда еще не было на свете – он растянулся прямо на дороге, и тому, кто утром его нашел, пришлось ехать с ним прямо в больницу Роки-Маунт, где ему отрезали все пальцы на ногах, обмороженные в легкой обувке. Вот почему теперь носки его ботинок загибаются кверху. Давно ли он тут валяется и сможет ли встать, Розакок не знала, она знала одно: он должен убраться, пока не подъехали машины, не так он одет, чтоб остаться на похороны, и поэтому она окликнула его:
– Лендон! (Она Лендона не боялась. Когда она была маленькой, она бегала в аптеку и покупала на его четвертаки пузырьки парегорика, потому что ему самому больше не отпускали ни капли.) Лендон, вставайте, – сказала она. Но Лендон и не думал просыпаться. – Лендон, это мисс Розакок. Ступайте отсюда.
И до него это дошло. Он открыл глаза.
– Доброе утро, мисс Розакок, – сказал он так, будто встретил ее на дороге по пути на работу.
– Уже день, Лендон, пожалуйста, вставайте и идите себе домой.
– Слушаюсь, мэм. – Лендон сел и, сообразив, что он в церкви, осклабился. – Вон оно где я…. А вы тут зачем, мисс Розакок? – спросил он.







