Текст книги "Антология мировой фантастики. Том 7. Космическая одиссея"
Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери
Соавторы: Гарри Гаррисон,Клиффорд Дональд Саймак,Роберт Сильверберг,Артур Чарльз Кларк,Альфред Элтон Ван Вогт,Жерар Клейн,Владимир Покровский,Уолтер Майкл Миллер-младший
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 48 страниц)
Глава 8
– Ты у нас теперь герой, Говард, а не просто знаменитость, – сказал Вебстер. – Дал людям пищу для размышлений, обогатил их жизнь. Хорошо если один из миллионов сам побывает на внешних гигантах, но мысленно все человечество их посетит. А это чего-то стоит.
– Я рад, что хоть немного тебя выручил.
Старые друзья могут позволить себе не обижаться на иронический тон. И все-таки он поразил Вебстера. К тому же это была не первая новая черточка в поведении Говарда после его возвращения с Юпитера. Вебстер показал на знаменитую дощечку на своем письменном столе, с призывом, заимствованным у одного импресарио прошлого века: «Удивите меня!»
– Я не стыжусь своей работы, Говард. Новое знание, новые ресурсы – все это необходимо. Но человек, кроме того, нуждается в свежих и волнующих впечатлениях. Космические полеты успели стать чем-то обычным. Благодаря тебе они снова окружены ореолом большой романтики. Юпитер еще не скоро разложат по полочкам. Не говоря уже об этих медузах. Я вот почему-то уверен, что твоя медуза сознавала, где у тебя слепое пятно. Кстати, ты уже решил, куда полетишь в следующий раз? Сатурн, Уран, Нептун – выбирай!
– Не знаю. Я подумывал о Сатурне, но ведь там и без меня можно обойтись. Всего один «g», а не два с половиной, как на Юпитере. С этим и человек справится.
Человек, сказал себе Вебстер. Он говорит, человек. А ведь раньше не отделял себя от людей. И «мы» давно перестал говорить. Изменяется, отходит от нас…
– Ладно, – произнес он вслух и встал, чтобы скрыть свое замешательство. – Пора начинать пресс-конференцию. Камеры установлены, все ждут. Ты увидишь множество старых друзей.
Он сделал ударение на последних словах, но не заметил никакой реакции. Эту кожаную маску – лицо Говарда – становится все труднее понимать.
Фолкен отъехал назад от стола, разомкнул лафет, игравший роль сиденья, и выпрямился во весь рост на гидравлических опорах. Два метра десять – хирурги знали, что делали, прибавив ему тридцать сантиметров. Небольшая компенсация за все то, что он потерял при аварии «Куин»… Подождав, когда Вебстер откроет дверь, Фолкен четко повернулся кругом на пневматических шинах и бесшумно заскользил к выходу со скоростью тридцати километров в час. В его движениях не было ни вызова, ни рисовки, он вовсе не щеголял быстротой и точностью, у него это получалось бессознательно.
Говард Фолкен, который когда-то был человеком и который по телефону или по радио по-прежнему мог сойти за человека, был доволен своим успехом. И впервые за много лет он обрел что-то вроде душевного покоя. После возвращения с Юпитера кошмары прекратились. Наконец он нашел себя. Теперь он знал, почему во сне ему являлся супершимпанзе с погибающей «Куин Элизабет». Ни человек, ни зверь, существо на грани двух миров… Как и Фолкен.
Только он может без скафандра передвигаться но поверхности Луны. Система жизнеобеспечения в металлическом кожухе, заменившем ему бренное тело, одинаково хорошо работает в космосе и под водой. В поле тяготения, в десять раз превосходящем силой земное, он чувствует себя несколько скованно, – но и только. А лучше всего – невесомость… Он все больше отдалялся от человечества, все слабей ощущал узы родства. Эти комья неустойчивых углеводородных соединений, которые дышат воздухом, плохо переносят радиацию, – куда уж им соваться за пределы своей атмосферы, пусть сидят там, где им на роду написано – на Земле. Ну, еще на Луне и на Марсе.
Настанет день, когда подлинными владыками космоса будут не люди, а машины. А он, Говард Фолкен, – ни то, ни другое. Вполне осмыслив свое предназначение, он ощущал мрачную гордость от сознания своей уникальной исключительности – первый бессмертный, мостик между органическим и неорганическим мирами.
Да, он будет полномочным представителем, посредником между старым и новым, между углеродными существами и металлическими созданиями, которые когда-нибудь их вытеснят.
Обе стороны будут нуждаться в нем в предстоящие беспокойные столетия.
Альфред Элтон Ван Вогт
Эрзац вечности
Грейсон снял наручники с запястий и лодыжек молодого человека.
– Харт! – позвал он хрипло.
Тот не шевельнулся. Грейсон помедлил, а потом в сердцах пнул его ногой.
– Послушай, Харт, черт бы тебя побрал! Я тебя освобождаю – на тот случай, если вдруг не вернусь.
Харт не открыл глаз, не выказал никаких признаков того, что почувствовал удар. Он лежал совершенно неподвижно, но тело было мягким, неокостеневшим – он был жив. Лицо отсвечивало мертвенной бледностью, черные волосы слиплись от испарины.
Грейсон снова заговорил:
– Харт, я пойду искать Молкинса. Он собирался вернуться через сутки, а прошло уже четверо.
Ответа не последовало, и Грейсон повернулся было, чтобы уйти, но опять помедлил и сказал:
– Харт, если я не вернусь, ты должен понять, где мы находимся. Мы на новой планете, ясно? Нам никогда не доводилось бывать здесь раньше. Наш корабль потерпел аварию, и мы трое спустились на спасательном аппарате. Нам необходимо горючее. За ним пошел Молкинс, а я теперь иду на его розыски.
Фигура, лежащая на койке, оставалась неподвижной. Грейсон медленно, будто преодолевая внутреннее сопротивление, направился к двери, вышел и двинулся к видневшимся вдали холмам. Он ни на что не надеялся.
Три человека очутились на неведомой, лишь богу известной планете, и один из этих троих был тяжко болен: им овладело буйное помешательство.
Грейсон шел, изредка с удивлением поглядывая по сторонам. Пейзаж был очень похож на земной: деревья, кусты, трава, вдали – горы в голубоватой дымке. Это было тем более странно, что Грейсон отчетливо помнил: когда они сели на эту планету, ему показалось, что она безжизненна, бесплодна, безатмосферна.
А теперь легкий ветерок касался его лица. В воздухе чувствовался запах цветов. Он увидел птиц, порхающих среди деревьев, и раз даже послышались звуки, удивительно напоминавшие пение жаворонка.
Он шел весь день. Следов Молкинса нигде не было. Не попалось на пути ни одного жилища – признака цивилизованной жизни.
Начало смеркаться. Вдруг Грейсон услышал, что женский голос зовет его по имени.
Вздрогнув, он обернулся. Перед ним стояла мать. Она выглядела гораздо моложе, чем он помнил ее в гробу, когда она умерла восемь лет назад. Мать подошла и строго сказала:
– Билли, обуй галоши.
Грейсон посмотрел на мать, но не выдержал, отвел глаза. Не веря в истинность происходящего, он подошел к ней и дотронулся до нее. Мать взяла его за руку – пальцы были живые, теплые.
– Поди скажи отцу, обед готов, – сказала она.
Грейсон высвободил руку, отступил и огляделся вокруг. Они с матерью стояли на пустынной, покрытой травой равнине. Вдалеке блестела серебристая полоска реки.
Он повернулся к матери спиной и зашагал прочь. Сумерки сгущались. Когда он оглянулся, на том месте уже никого не было. Зато рядом с ним шагал мальчик. Сначала Грейсон как-то не заметил его, но теперь он украдкой бросил взгляд на своего спутника.
Это был он сам в возрасте пятнадцати лет.
Стало почти совсем темно, но он успел разглядеть и узнать второго спутника, появившегося рядом с первым. Это опять был мальчик. Он сам, в возрасте одиннадцати лет.
«Три Билла Грейсона», – подумал Грейсон. Он дико захохотал, потом бросился бежать.
Когда он снова обернулся, никого сзади не было. Запыхавшийся, с прорывающимися сквозь одышку рыданиями, он перешел на шаг и почти сразу же в мягком сумраке услышал смех детей. Ничего странного в этом звуке не было – знакомый звук, но он поверг Грейсона в ужас.
– Все они – это я в разном возрасте, – пробормотал он и, обращаясь в темноту, произнес: – Эй вы, убирайтесь! Я знаю – вы лишь галлюцинации.
Силы покинули его, голос упал до хриплого шепота, и он подумал: «Галлюцинации? А уверен ли я в этом?»
Глубокая депрессия и невыразимая усталость охватили его.
«Харт и я, – проговорил он устало, – мы оба сошли с ума».
Наступил холодный рассвет.
Грейсон с надеждой ждал восхода солнца: быть может, тогда наступит конец безумию этой ночи. Свет постепенно ширился, и перед Грейсоном стал вырисовываться какой-то пейзаж. Он в замешательстве огляделся вокруг: он стоял на холме, а под ним простирался его родной город Калипсо в штате Огайо.
Не веря своим глазам, он смотрел вниз, и это было так похоже на реальность, что он не выдержал – побежал туда, к городу.
Да, это был город Калипсо – такой, каким он был в детстве Грейсона. Он пошел туда, где должен был находиться его дом. Да вот и он сам: этого десятилетнего мальчишку он узнал бы везде. Он позвал мальчика; тот взглянул на него, повернулся, побежал и исчез в доме.
Грейсон лег на траву и закрыл глаза.
– Кто-то, – сказал он себе, – кто-то прокручивает картины моего мозга и заставляет меня смотреть их.
Ему показалось – если, конечно, он останется жив и в здравом рассудке, – что эта мысль заслуживает того, чтобы ее запомнить.
* * *
Прошло шесть дней после ухода Грейсона. В спасательном аппарате оставался один Джон Харт. Он шевельнулся и открыл глаза.
– Есть хочу, – сказал он вслух, ни к кому не обращаясь. Подождал, сам не зная чего, потом сел, тяжело поднялся с койки и направился в камбуз. Поев, он подошел к двери и долго стоял, глядя перед собой. Открывающийся вид напоминал Землю, и от этого Харт почему-то почувствовал себя лучше.
Он решительно спрыгнул на землю и направился к ближайшему холму. Быстро темнело, но он и не подумал возвращаться.
Вскоре покинутый им корабль растворился в ночи.
Девушка, с которой он встречался в молодости, заговорила с ним первой – она вышла из темноты, и они долго-долго беседовали, а потом решили пожениться. Их тут же обвенчал священник, приехавший на машине. Обе семьи были уже в сборе, и бракосочетание закончилось пиром в прекрасном доме в окрестностях Питтсбурга. Старика священника Харт знал с детства.
Молодая чета отправилась в свадебное путешествие, и свой медовый месяц супруги провели в Нью-Йорке и у Ниагарского водопада, а затем на аэротакси добрались до Калифорнии, где и решили обосноваться. Откуда ни возьмись появилось трое детей, и вот они уже владельцы огромного ранчо, на нем пасется миллион голов рогатого скота, и кругом ковбои, одетые как кинозвезды.
* * *
Цивилизация, возникшая и расцветшая вокруг Грейсона на планете, которая прежде была бесплодной, безвоздушной пустыней, для Грейсона казалась кошмаром. Продолжительность жизни окружавших его людей равнялась семидесяти годам. Дети рождались через девять месяцев и десять дней после зачатия.
Он похоронил шесть поколений основанной им семьи. И вот однажды, переходя Бродвей (это улица в Нью-Йорке), он вдруг увидел: с противоположной стороны навстречу ему двигался человек; его невысокая крепкая фигура, походка и манеры заставили Грейсона застыть на месте.
– Генри! Генри Молкинс! – крикнул он.
– Да, я… Билл Грейсон!
Обменявшись рукопожатием после первого взволнованного приветствия, они безмолвно смотрели друг на друга. Молкинс заговорил первым:
– Там, за углом, бар.
После второй рюмки вспомнили о Джоне Харте.
– Ищущая форму жизненная сила использовала его мозг, – индифферентно заметил Грейсон. – По-видимому, она не смогла найти собственного воплощения. Она попыталась использовать меня… – Тут он вопросительно взглянул на Молкинса. Тот утвердительно кивнул:
– И меня.
– Думаю, мы слишком сопротивлялись.
Молкинс вытер со лба испарину.
– Билл, – сказал он, – все это похоже на сон. Я женюсь и развожусь каждые сорок лет. Я беру в жены двадцатилетнюю девушку. Через несколько десятков лет она выглядит на все пятьсот.
– Как ты думаешь, все это происходит лишь в нашем мозгу?
– Да нет, не думаю. По-моему, вся эта цивилизация существует в действительности – все равно, что мы подразумеваем под существованием.
Молкинс застонал.
– Давай не будем вдаваться в эти дебри. Когда я читаю философские сочинения, объясняющие жизнь, я чувствую себя на краю бездны. Если бы только нам удалось как-нибудь освободиться от Харта!
Грейсон мрачно улыбался.
– Ты что, еще не знаешь?
– Чего не знаю?
– У тебя есть при себе оружие?
Молкинс молча протянул ему игольно-лучевой пистолет. Грейсон взял его, приставил к своему правому виску и нажал на изогнутый спуск. Молкинс рванулся к нему, но было уже поздно.
Показалось, будто тонкий белый луч прошел сквозь голову Грейсона. Сзади в деревянной стене образовалась круглая, черная, дымящаяся дыра. Целый и невредимый, Грейсон стоял как ни в чем не бывало.
– Что нам делать, Билл? – спросил он с тоской.
– Мне кажется, нас держат про запас, так сказать, в резерве, – сказал Грейсон.
Он поднялся и протянул руку.
– Ну что ж. Генри, рад был повидать тебя. Давай будем встречаться здесь раз в год и сравнивать свои наблюдения.
– Но…
Грейсон улыбнулся. Улыбка вышла чуть принужденной.
– Крепись, друг. Разве ты не понимаешь? Ведь это самое крупное явление во вселенной. Мы будем жить вечно. Как видно, мы являемся вероятными заменителями на случай, если что-то пойдет не так, как надо.
– Но что же ЭТО такое? Что совершает ЭТО?
– Задай-ка мне этот вопрос через миллион лет. Может быть, тогда я смогу тебе ответить.
Он повернулся и вышел из бара не оглядываясь.
Владимир Покровский
Парикмахерские ребята
Каждый день, ровно в восемь пятнадцать, я выхожу из Дома – не потому, что мне куда-то надо успеть, а по той только причине, что в это время оставаться в нем невозможно. Во всяком случае, мне. В восемь пятнадцать, вот уже десятый на моей памяти год, наш Дом, как, впрочем, и весь город, взрывается пробуждениями: кричат дети, немелодично завывают испорченные энергоблоки Восточного склона (их не успевают менять – так часто ломаются), на многие голоса орут меморандо, приемники, стереофоны, кто-то для кого-то передает объявления, кто-то с кем-то ругается, кто-то что-то роняет… Потом начинают грохотать ремонтные работы: здесь постоянно что-нибудь ремонтируют, видите ли – улучшение планировки. И я не выдерживаю.
Другие-то ничего не слышат, говорят – тишина. Так что, наверное, у меня с психикой не в порядке. Или у них у всех.
Если включить поглотители, становится тише, но я не включаю. Они ничего не изменят, как ничто не может изменить ничего в нашем противоестественном, патологическом образе жизни: пусть даже звук исчезнет совсем, но ведь останется, все останется. И к восьми пятнадцати я не выдерживаю, я уже жду восьми пятнадцати, как раз чтобы не выдержать. Я одеваюсь и говорю Марте, что пойду поразмяться, привычно ее целую и ухожу. Она считает, что это у меня возраст, тяга к размеренному и неизменяемому, она посмеивается надо мной. Она, как и все, не слышит, не воспринимает ни звука из всей этой утренней какофонии. Она, я подозреваю, и понятия не имеет, что меня мучит. Да что там!
Ровно в восемь пятнадцать, сжавшись, я прохожу по нашему полукилометровому коридору, стены которого какой-то идиот разукрасил в зеленую клетку, здороваюсь с соседями, кому-то киваю, кому-то жму руку, с кем-то перекидываюсь обязательной и совершенно бессмысленной информацией о самочувствии и вчерашних, всем непременно известных новостях, а там лифт и ступеньки, и опять лифт, и гигантский, оторванный от земли, эркер с Антеем, и лифт, и лифт, и лифт, и ступеньки. А потом велосипед, который сперва надо встряхнуть хорошенько, прежде чем ехать, потому что автопилот у него барахлит и может не включиться. Продравшись сквозь тесные ряды столетних, но все еще незаконных пристроек, повиляв среди ярко-красных конусов чего-то сугубо технического – не знаю чего, – я наконец выбираюсь к путепроводам. Я оглядываюсь на Дом – огромную, ярко разрисованную пирамиду, почти неотличимую от других, и вот уже еду по городу. От шума таким образом не избавиться, шума здесь даже больше, но здесь по крайней мере он не мешает жить. Я не могу объяснить причину – может быть, из-за того, о чем последнее время только и говорят наши психологи, – из-за того, что на улицах город контролирует каждое твое движение, а на частной территории такой контроль запрещен. Под контролем приятно: безопасно и знаешь, что ничего такого из ряда вон ты в данную минуту не делаешь. А в Домах никакой слежки, разве только соседская.
Я еду по городу и вижу, что в остальном все то же, все то же вокруг, и все, что я делал когда-то, оказалось бессмысленным. Не всегда я именно так думаю, но подобное ощущение бывает всегда. Я никак не могу поверить, что бессмысленно, они мне все уши прожужжали, что с куаферством ошибочка вышла, что надо было иначе, как-то не так… Но ведь сейчас иначе, а разве что-нибудь изменилось в лучшую сторону? Я не знаю, не знаю, не знаю…
Меня учили с детства, и, наверное, это действительно было так, что Земле просто не повезло – тогда, во время Первого Кризиса. Что слишком рано у них появились бомбы, что слишком много им внимания уделялось, а потом не знали, как от них избавиться. Что успей они развязаться со своими военными делами хотя бы лет на тридцать – пятьдесят раньше, у них бы достало и сил, и времени с другими проблемами справиться, а то сразу много их навалилось. Они бы справились. И никакого бы кризиса не было – так нам всегда говорят. Мы и сейчас бежим от него, а он на пятки нам наступает, и нет времени ни отдышаться, ни оглянуться, и ничего тут не сделаешь, ничего не поправишь. А как с куаферством разделались, так ни у кого никакой охоты нет. Все бессмысленно.
Я ничем сейчас не занимаюсь, не делаю абсолютно ничего, даже не встречаюсь с людьми. Разве что случайно.
С дю-А тоже вышло случайно. Я и не знал, что он в городе. Я вообще про него почти ничего не знал. Катил себе на велосипеде к Парку Третьего уровня, там бывают прекрасные стекла, просто удивительные стекла бывают. И дают не на сутки, а на сколько захочешь. «Пять лет за пять минут» – вот их девиз, там же, в Парке, висит. Я, как и все городские бездельники, очень привязан к стеклам, больше чем к Марте; с той вообще сложности, похоже, что дело к разрыву идет, а жаль, будет тяжело без нее, еще, пожалуй, тяжелее, чем с ней. Мы все чаще и чаще ругаемся, мы пытаемся не видеть друг друга днем. Ночью, вымотанные бездельем, мы приходим домой, садимся к столу и говорим – каждый раз часа по четыре. В этом наша совместная жизнь, для этого мы необходимы друг другу. Смешно – весь день ненавидеть, а к ночи даже мысль оставить о ненависти. Смешно. И страшно, что четырехчасовые беседы эти, в общем бессмысленные и безынформационные, как утренние приветствия с соседями, как и все вокруг, все чаще превращаются в каскады микроскопических ссор, все чаще оборачиваются злобным скандалом (и неизменным утренним поцелуем), что ненависть из дневного все чаще проникает в драгоценное время ночи, но пока мы держимся друг за друга, пока в принципе у нас все хорошо.
Да, так дю-А. Симон дю-А. Старший математик Шестого Пробора. В тот день он ехал навстречу в двухместной деловой бесколеске последней модели – без верха. Строгий концертный свитер, розочка на плече, ухоженное моложавое лицо (впрочем, почему моложавое? Не рано ли в старики? Даже я еще не старик, просто выгляжу так, а он всегда был моложе меня). Он первый меня заметил, я-то давно уже растерял куаферские привычки, ничего во мне от куафера не осталось, да и на кой бы мне черт вглядываться, кто там едет на бесколеске, нет у меня таких знакомых в городе, у меня, считай, никаких знакомых в городе нет, разве что Федер, бывший мой командир, но он давно уже на Землю носа не кажет, а если и появляется, то всегда предупреждает заблаговременно. Он говорит, что помнит меня и любит, он говорит, что сейчас почти никого из наших в Ближнем Ареале не осталось, будто я без него не знаю, что и в Дальнем их не так уж много, будто я не сидел тогда под бронеколпаком из-под списанной «Птички» и не на моих будто глазах гибли лучшие наши товарищи. Будто я ничего не помню. Но он, наверное, имеет в виду всех куаферов, а не только наших общих знакомых.
Дю-А крикнул:
– Массена, эй!
Я остановился и стал молча вглядываться в него, пока он не подъехал вплотную. Он протянул руку:
– Ну, привет!
– Привет, – сказал я. – Вот так встреча.
– А ты все такой же, – соврал он, чего раньше за ним не водилось. Почти не водилось – один случай все-таки был. И я подумал, что он стал совсем деловым человеком, наш бывший старший математик Пробора.
Мне эта встреча не слишком-то приятна была, да и Симону, думаю, тоже… впрочем, не знаю, что он там чувствовал, я и насчет себя то и дело ошибаюсь, мне бы раньше это понять.
Мы помолчали немного, потому что первый и основной стандартный вопрос: «Ну как там наши?» – относился к числу затрепанных. А другие в голову не приходили. И уж слишком дю-А был холен. Он растянул губы (так и не научился правильно улыбаться) и спросил:
– У тебя важных дел сейчас никаких нет?
– Я их переделал уже лет двадцать тому…
– Бездельничаешь. – Он неодобрительно поморщился, но не успел я обидеться, как тут же перестроился на прежний приятельский лад. – А я свои могу отложить ради такого случая. Посидим?
И неожиданно для себя я сказал:
– Чтобы! – что на сленге куаферов, откуда ни возьмись вдруг прорвавшемся, означало, в частности, крайнюю степень согласия. Я встряхнул велосипед, поставил автопилот на «возвращение к Дому» и, не раздумывая, пересел в бесколеску, которая, как похвастался дю-А, носила гордую марку «Демократрисса».
Некоторое время ехали молча. Я пристально смотрел на него, но, в общем, не видел. Я чувствовал, что имею право смотреть на него пристально, и пытался к тому же сгладить гадливый привкус от своего слишком поспешного и униженного, нищенского согласия на совместное «посидим». Он же делал вид, что взгляда не замечает и весь поглощен дорогой. Потом, словно вспомнив что-то, улыбнулся и повернул ко мне голову. Хуже улыбки я ни у кого не встречал. Он совершенно не умел улыбаться.
– Я, честное слово, рад тебя видеть. Пан Генерал, – сказал он.
Пан Генерал. Вот что меня удивило. Слишком для него панибратски. Так они звали меня на Проборах – Пан Генерал. Даже не знаю, почему. Может быть, и в насмешку. Но он ко мне всегда обращался только по имени.
– Я верю, – ответил я. – Хотя странно, конечно.
Это действительно было странно. Я не видел еще, чтобы дю-А кому-нибудь когда-нибудь был бы рад. Он никого не любил, и никто из нас тоже его не любил. Ни Лимиччи, ни Новак, ни Гвазимальдо, ни Джонсон, ни Джанпедро Пилон – никто. Даже Кхолле Кхокк старался обходить его стороной. Один только Федер поначалу пытался изображать симпатичное к нему отношение, не мог же он так сразу, открыто невзлюбить собственную креатуру, но даже и Федер в конце концов отвернулся. Знаменитый Антанас Федер, собравший нас, сделавший из нас, в общем-то сброда (до того как он нас собрал, мы нигде долго не уживались, все с нами какие-то истории), великолепную парикмахерскую команду, одну из лучших в Ареале. Все без исключения специалисты стремились заполучить именно нас. И конечно, именно нас после Четвертого Пробора, очень удачного, выбрали мишенью для всепланетного панегирика. Я до сих пор не могу понять, почему Федер взял дю-А в старшие математики. Он, я думаю, самым примитивным образом обманулся, перехитрил сам себя, первый, может быть, раз в жизни.
Математика вообще подобрать было сложно. Во-первых, потому, что они к нам не слишком-то и шли. Они занимались чем угодно – от эргодического дизайна до восьмиуровневой демографии, никому на Земле не нужной, – и только нас не хотели знать. Клановый предрассудок, а умные, казалось бы, люди. Во-вторых, уж больно сложная должность, тут одними только расчетами дела не сделаешь. Старший математик Пробора – то же самое, что дирижер в оркестре, одну и ту же симфонию может сыграть тысячью способами, и каждый будет на другой не похож. От него зависит план всей кампании, он решает, какие советы интеллекторов стоит одобрить, а какие – пропустить мимо ушей. Он – величина не меньшая, чем сам командир Пробора, хотя формально командир и повыше. Тут главное, как математик себя поставит.
За Пятый, наш триумфальный, Пробор погиб только один человек, но, на беду, им оказался именно Жуэн Дальбар, старший математик. Он погиб от укуса местного насекомого, так и не установленного достоверно во всегдашней проборной неразберихе. Это случается сплошь и рядом: вдруг ни с того ни с сего отточенный профессионализм, гипертрофированная осторожность, со стороны напоминающая иногда трусость, пасуют перед дешевым, но неистребимым желанием убедить всех и каждого, что тебе, куаферу, не писаны никакие законы, даже неписаные, что из любой ситуации ты выйдешь обязательно победителем, что не пристало тебе, куаферу, опасаться земли, по которой ты ходишь, которую пытаешься усмирить. А потом одна за другой наезжают строгие, строжайшие и сверхстрожайшие комиссии, они дотошно высматривают каждую царапину на стенах сборных домов, изучают химический состав грязи, скопившейся под твоими ногтями, пересчитывают твои носовые платки, злодействуют по вивариям и теплицам, а уходя, оставляют тысячи запретов, взыскании и выговоров, а также сотни явно невыполнимых инструкций. Да черт с ними, я не о них.
Дальбар вышел из Территории, чтобы показать нам, как голыми руками берут железного стикера, мы его предупреждали о защите, только он все равно пошел. И он показал, он взял его, не фиксируя, а через час распух, и ничем ему не смогли помочь, мы даже диагноз не успели поставить. Очень медики убивались и на нас очень кричали. А мы что?
Когда он погиб, все гадали, какой будет замена. Пробор дотягивали без математика, а на следующую кампанию Федер пообещал нам раздобыть чудо. И все ждали, конечно, что он раздобудет самое-самое, а он привел к нам дю-А. Чего до сих пор не может себе простить. И до сих пор пытается оправдаться. Он как-то сказал мне:
– Я всегда знал, что слишком люблю полную власть, всегда хотел отвечать абсолютно за все. Я знал, что так нельзя, когда командуешь, просто глупо. Мне моя властность всегда мешала, и, когда я увидел дю-А, сосунка, который ничего не знал, но думал, что знает все, когда я оценил всю громадность его занудства, когда понял, насколько он, сам того не замечая и даже не желая того, пропитался духом антикуизма, я решил – вот то, что мне нужно, вот человек, которому в наших парикмахерских делах все не по нраву, который будет ругать все, что бы я ни сделал, который всегда будет меня сдерживать, а уж настоящий огрех заметит, так завизжит просто.
Но так он уже потом сказал. Он очень постарел, Федер.
Может быть, кто-нибудь думает, что если перед ним воспоминания куафера, то нужно ждать от них что-нибудь про смертельные опасности, всякие замысловатые приключения, что-нибудь про наши отношения, очень, как сейчас считают, нездоровые и кровавые, что-нибудь про наших шпионов у антикуистов и их шпионов у нас, и чтобы обязательно драки, схватки, и чтобы уж непременно в высшей степени динамично – такая, мол, у них, у куаферов, жизнь. Все правильно: и жизнь у нас была бурная, и ждать от нас если рассказов, то обязательно о приключениях надо. Спешу разочаровать: стекло мое рассчитано только на одного человека, и если попало к вам в руки, то исключительно по недоразумению (на которое, честно признаться, втайне надеюсь). Человек этот – мой сын. С нами он, правда, не живет, да и не слишком любит он своего родителя и его бывшую профессию. Он еще молодой и всех слушает. И приключениями пичкать, как в детстве, я вовсе его не собираюсь, про них он может в другом месте почитать, и в сто раз лучше. Я здесь хочу просто с ним поговорить, а уж там поймет он что, не поймет его дело. Очень может быть даже, что и понимать-то нечего, то есть я хочу сказать, что, может, мне и сказать ему нечего, может, я сам ничего не понимаю. Будет здесь и кровь, море крови, бесконечно мне теперь дорогой, будут, наверное, драки, даже что-нибудь вроде сюжета будет, но только хочу сказать, что не для сюжета пишу, и разочарованных настоятельно прошу вытащить стекло и сразу же отложить его в сторону. Ждет их, я думаю, масса отступлений, мне важных, а по всяким литературным правилам ненужных и даже вредных совсем – одним словом, предчувствую, что много будет нескладного. Ну так и отложите.
Начинаю прямо со дня старта.
Что правда, то правда: жизнь куафера полна если не приключений, то во всяком случае впечатлений острейших. Но, в общем, жизнь их довольно мрачная, тяжелая и требующая, как кто-то сказал по другому поводу, некоторого напряжения совести, не всегда, конечно, но временами, и тут ничего не поделаешь. Но есть в работе куафера день, который можно назвать счастливым, – это когда раненько утречком, после долгого и, как всегда под конец, изрядно надоевшего отдыха, ты снова встречаешься со своими товарищами, чтобы вместе с ними начать новый пробор. Есть, правда, еще один день, не менее радостный – когда, тоже чаще всего не вечером, после долгой и, как всегда под конец, осточертевшей разлуки с Домом, ты возвращаешься с очередного пробора на родную свою планету Земля (или на какую другую планету), чтобы залечь денька этак на три-четыре в постель, и ничего не видеть, не слышать, и никого к себе не впускать, кроме разве жены или матери (у кого они есть), ни о чем не думать, ни о грустном, ни о веселом, и вталкивать, вталкивать в себя земные деликатесы, и выпученными глазами изучать разводы на потолке – отходить. Но все-таки день старта с днем возвращения несравним. Старт – это праздник, это надежда, это возвращенная юность, та самая новая жизнь, которую принято начинать с понедельника, тогда как возвращаясь, ты пуст, ты мизантроп, и от жизни тебе ничего не надо, кроме праздности бесконечной и маленькой толики подзабытой любви. Которая, кстати, как тебе в тот день отлично известно, не более чем химера.
В то утро, утро старта Шестого Пробора, я, куафер Лестер Массена (192 сантиметра, 95 килограммов, 25 лет, супер-два-подготовка и уже четыре пробора за плечами), чувствовал себя так, как любому другому пожелал бы себя почувствовать. Я только что простился с первой моей женой, Джеддой, и вышел из квартиры, имея целью попасть вовремя к пункту сбора, а именно – к самому дальнему углу атмопорта Мерештэ, принимающего, в отличие от прочих городских транспортных служб, не только атмосферные экипажи, но и внеатмосферные вегиклы, к которым относилась бессменная наша старушка «Биохимия». Прощание с Джеддой (уже второе к тому времени) прошло настолько бурно, что даже я, поднаторевший во всяческих всякостях куафер почти высшего класса, позволил себе уронить скупую мужскую, уж очень мрачно она меня провожала. Смешно сейчас вспоминать. По длинным коридорам, мимо дверей, запертых и распахнутых настежь, я пробирался к первому лифту в довольно-таки расстроенных чувствах, в тоске по любимой пытаясь старательно и безрезультатно откусить собственную губу и в коричневый свой чемоданчик вцепляясь с таким отчаянным видом, словно у меня там еще одна любимая, может, даже еще и лучше. Но вот позади лифты – и плечи расправились, и походка приобрела бравость, и скупая мужская усохла, и скупая мужественная растянула рот до ушей. Хорошо!