Текст книги "Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе"
Автор книги: Ренате Лахманн
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Иногда арестанты пытались укрыться в бараке от надвигающегося трудового дня. Территория лагеря, «зона», предстает неким анклавом, почти убежищем. Ранний выход из лагеря (в темноте, на морозе), проход через лагерные ворота означали покидание этой зоны. Нередко до места работы предстояло преодолеть несколько километров, желательно марш-броском. Место работы все авторы изображают как место эксплуатации и беззащитности, где охрана обладает неограниченной властью, а любой произвол остается безнаказанным. Герлинг-Грудзинский описывает тяготы возвращения в лагерь после 10–12 часов работы:
Последние триста – двести – сто метров проходили в смертельных гонках к воротам: бригады на вахте подвергались обыску в очередности прибытия. Бывало, что на самом финише кто-то в толпе зэков падал, как сброшенный с плеч мешок. Мы поднимали его за руки, чтобы не задержаться с обыском. Беда бригаде, у которой обнаруживали какой-нибудь недозволенный предмет или украденный объедок. Ее отставляли в сторону и на морозе, на снегу раздевали почти догола. Бывали обыски, которые с садистской медлительностью затягивались от семи вечера до десяти (ГГ 57).
И тем не менее зона, лагерь – это место, куда люди «возвращаются домой» после работы, до смерти усталые, голодные, в заледеневшей или мокрой одежде, часто с обмороженными руками и ногами, но в предвкушении баланды и каши, а также отдыха на нарах, которые приходилось делить с кем-то из солагерников. В «Справочнике по ГУЛагу» Росси приводится выражение «дом родной» – оно действительно использовалось заключенными, особенно по возвращении из карцера. Иногда, впрочем, принудительный труд рождал позицию, напоминающую о тодоровский идее удовлетворения от добросовестно проделанной работы. «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, где описывается возведение стены, даже как будто иллюстрирует такую позицию. Главный герой и рассказчик говорят о честолюбии, побуждающем во что бы то ни стало завершить работу, оттеснив смутьянов или вредителей. В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын комментирует этот рассказ, углубляя аспект удовлетворения от работы, которое могло даже заставить забыть о ее тяжести:
Так вот, оказывается: такова природа человека, что иногда даже горькая проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего тебе не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал), и в литейном деле, и в плотницкой, и даже в задоре разбивания старого чугуна кувалдой. Так Ивану-то Денисовичу можно разрешить не всегда тяготиться своим неизбежным трудом, не всегда его ненавидеть? (СА II 207)
Бубер-Нойман рассказывает об одной знакомой по первому месту ссылки (в Казахстан) – меховщице, которая постаралась обустроить находившийся в плачевном состоянии меховой склад так, чтобы наладить разумное производство, и очень гордилась, когда это ей удалось. Евгения Гинзбург вспоминает об удовлетворении, которое приносила ей работа с детьми и подростками, когда она видела успехи в учебе. В остальном же работа внутри самого лагеря, направленная на поддержание, улучшение, облегчение быта, отличалась по статусу от внелагерного труда: будучи в некотором смысле конструктивной, она не воспринимались как именно эксплуатация. Гинзбург упоминает также, что некоторые молодые женщины, преимущественно украинки, поддерживали в бараке чистоту и уют, а в свободное от работы время занимались рукоделием (вышивали косынки, рушники)[318]318
Виртуальный музей ГУЛАГа предлагает изображения некоторых сохранившихся работ.
[Закрыть].
Давая общую оценку феномена принудительного труда, Марголин никак не учитывает тодоровский «позитивный» аспект:
Миллионы людей принуждаются работать не по специальности. <…> Лагеря, призванные «исправлять трудом» <…> представляют в действительности дикарскую профанацию труда и неуважение к человеческому таланту и умению. Люди, десятки лет работавшие в любимой профессии, убеждаются в лагере, что все усилия их жизни – пошли насмарку. В лагере учителя носят воду, техники пилят лес, купцы копают землю, хорошие сапожники становятся скверными косарями, а хорошие косари – скверными сапожниками. Людей слабых, чтобы выжать из них максимум, посылают работать вместе с сильными и опытными: в этих условиях физический труд становится не только физической пыткой, но и глубоким унижением (М I 72–73).
Марголин затрагивает главный с антропологической точки зрения пункт: унижение личности неадекватным трудом, «обесценивание» труда как такового. Сильнее всего, пожалуй, ощущали это непривычные к физическому труду интеллигенты: для них эта работа была в буквальном смысле непосильной, они постоянно сталкивались с агрессией и злобой, переживая мучительное чувство неполноценности. Марголин не выделяет ту конкретную группу интеллектуалов, к которой принадлежал он сам. На лесоповале он, доктор философии, оказался несостоятельным:
Я никогда не был в состоянии сделать 30% на лесоповале, а на более легкой работе – пиления дров – делал 30% с крайним напряжением, работая весь день без перерыва и до последней границы своих сил (М I 70–71).
Неудивительно, что случались отказы от работы, которые сурово карались. В дневнике принадлежавшего к охране на строительстве БАМа Ивана Чистякова сообщается о санкциях за нарушение трудового регламента и вызванных принуждением к выполнению нормы волнах побегов. В рассказе «В лагере нет виноватых» Шаламов пишет:
Ведь кто-то застрелил тех трех беглецов, чьи трупы – дело было зимой, – замороженные, стояли около вахты целых три дня, чтобы лагерники убедились в тщетности побега. Ведь кто-то дал распоряжение выставить эти замерзшие трупы для поучения? Ведь арестантов ставили – на том же самом Севере, который я объехал весь, – ставили «на комарей», на пенек голыми за отказ от работы, за невыполнение нормы выработки (Ш IV 254–255).
Об этой «пытке с выдумкой», где свою роль играла природа, упоминают и заключенные Соловков. В биографии Лихачева Валерий Попов пишет:
Мальсагов сообщает, что иногда пытка комарами, к которой чекисты прибегали с явным удовольствием, заканчивалась смертью. Все упомянутые беглецы с Соловков изображают наказания как некий театр жестокости, чьи актеры – утратившие всякую нравственность пьяные чекисты, целенаправленно и произвольно истязающие контрреволюционеров, включая духовенство (католических и православных священников). Арестантов, в частности, избивали специальными палками (этот метод наказания был, по-видимому, изобретен на Соловках), сажали «нарушителей» в узкие ямы. В дальнейшем, правда, столь экстремальные карательные практики официально не допускались, однако о садистских нападках рассказывают и применительно к более поздним лагерям ГУЛАГа, прежде всего – об избиениях «дрынами» и о расстрелах тех, кто от слабости не мог держать строй по пути на работу, был пойман при попытке к бегству или же заподозрен в подготовке побега: применение таких мер было обязанностью конвоиров.
Существовали, впрочем, и специальные помещения, куда сажали «виновных» в нежелании или неспособности трудиться: карцеры или «изоляторы». Гинзбург рассказывает о такой штрафной камере, куда попала за невыполнение нормы:
Трудно описать это учреждение. Неотапливаемая хижинка, скорее всего похожая на общую уборную, поскольку для отправления естественных потребностей никого не выпускали и параши тоже не было. Почти всю ночь приходилось так простаивать на ногах, так как для сидения на трех сколоченных кругляшах, заменявших нары, выстраивалась очередь. Нас загоняли туда прямо из леса, мокрых, голодных, часов в восемь вечера, а выпускали в пять утра – прямо на развод и опять в лес (Г 371).
О нескольких днях пребывания в так называемом штрафном изоляторе, или ШИЗО, рассказывает Герлинг-Грудзинский. Психологически изолятор или карцер производил впечатление отгороженности, исключенности. Энн Эпплбаум называет изоляторы «зоной внутри зоны». Отправленный туда арестант обрекался на неподвижность, если только днем его не выводили на работу, получал минимальное количество воды и хлеба и проводил время, сидя на корточках на нарах, обычно в темноте. Парадоксальным образом Герлинг-Грудзинский попал в изолятор на несколько дней за «голодовку» (что приравнивалось к отказу от работы). Его пытались заставить сдаться небольшими подачками в виде еды. (На голодовку он решился вместе с группой польских заключенных, тоже не выпущенных несмотря на амнистию, под которую все они подпадали.) Воспоминания о внешних условиях сливаются в рассказе Герлинг-Грудзинского с памятью о телесных ощущениях.
Здание штрафного изолятора, куда попал Герлинг-Грудзинский, явно было старым и небольшим («маленький каменный домик»); через щели можно было переговариваться с соседями. Так он узнал, что некоторые товарищи прекратили голодовку (głodówka), а трех известных в лагере монахинь, которые попали в изолятор из‑за упорства в вере, забрали и, по-видимому, увели на расстрел.
Герлинг-Грудзинский описывает гнетущую тесноту изолятора:
Моя камера была такой узкой, что одним большим шагом я переходил от стены Т. к стене Горбатова. Половину ее площади в длину занимали двухэтажные нары, сбитые из неструганых досок и повернутые изголовьем к окну. На верхних нарах невозможно было сидеть, не прислоняясь согнутой спиной к деревянному потолку камеры, на нижние же надо было влезать движением ныряльщика, головой вперед, а вылезать, отталкиваясь, как пловец на мелком месте, руками от досок. Расстояние между краем нар и дверью, возле которой стояла параша, составляло не больше обычного полушага. Поразмыслив, я выбрал верхние нары (хотя туда веяло пронизывающим холодом из открытого окна, навевая возле подоконника тонкий слой снега): там было просторнее, а прогулка по клочку голой земли площадью шаг на полшага грозила сумасшествием (ГГ 211).
Марголина вместе с несколькими другими заключенными, всего человек десять, промокших и голодных, сажают в карцер за невыполнение нормы. Всех обыскивают, у него отбирают очки, без которых он почти слеп:
Потом втолкнули меня в затхлую вонючую дыру. В карцере было темно и холодно. Это была квадратная клетка с двойными нарами против двери. На голых досках лежало человеческое месиво. Я попробовал рукой – чьи-то ноги, скорчившиеся тела. Места не было. У двери стояла параша. На полу разлилась зловонная лужа. Лечь негде. Я стал в углу, прислонившись. Меня трясло и знобило. Стоял я долго… (М I 116)

Ил. 20. Строительство шлюзов Беломорканала

Ил. 21. Работы в русле канала (Архив истории ГУЛАГа / Томаш Кизны)
Тот же Марголин рассказывает такую историю: одного «отказчика», еще не зная, что он накануне умер, «приговорили к карцеру после смерти» (M II). От блестящей сатиры по поводу этого абсурдного инцидента Марголин переходит к одному из главных своих обвинений.
Некоторые из этих «зон внутри зоны» «пережили» исчезновение лагерей благодаря прочности конструкции – нередко то были единственные во всем лагере из деревянных бараков каменные постройки, как сообщает Эпплбаум, среди остатков Ухтпечлага встретившая одного армянина, который переделал изолятор в мастерскую автомеханика и надеялся продать это здание Солженицыну[320]320
См.: Эпплбаум. ГУЛАГ. С. 257.
[Закрыть].
Вспоминая о работе и изнеможении после нее, авторы лагерных текстов особенно стремятся к точности изложения, к наглядной реконструкции обстоятельств, которые задним числом, быть может, уже невообразимы – невообразимы прежде всего для читателей[321]321
Это также видно из рассказов немецких военнопленных, занимавшихся в ГУЛАГе принудительным трудом: примечательна точность сообщаемого. Впечатляющим примером может послужить: Thiele. 1945. Nach dem Untergang, особ. S. 43–100.
[Закрыть]. Об этой пытке трудом надо рассказать все, что доступно описательному языку, называющему вещи своими именами. Невыразимая же часть этого опыта заключается в оставленных им эмоциональных, физических и интеллектуальных следах.
14. Одержимость хлебом и муки голода
Если каторжный труд угнетает, и только, то голод высвобождает амбивалентные силы. Марголин описывает одержимость, которая охватывает голодающих, толкая их на воровство и жестокие нападения. Неизбежны голодные сны, предмет которых не столько сама еда, сколько кража съестного. Людям снятся хитроумные стратегии. Во сне каждый становится ловким, прямо-таки заправским вором:
Потом пришли бесстыдные воровские сны. Не было среди нас ни одного, кому бы не снилось, что он ворует, так как это был в лагере единственный способ обмануть судьбу, и все задерживающие центры рухнули во сне еще раньше, чем в действительности. Мы воровали во сне с увлечением и торжеством. Это были яркие сны, и я выслушал о них сто отчетов от зэ-ка всех возрастов и положений, и сам видел такие же сны. Мы крали во сне, потому что нам случалось красть и днем (М I 284–285).




Ил. 22–25. Работы в русле канала, иногда – в морозы, с использованием примитивных инструментов (Архив истории ГУЛАГа / Томаш Кизны)
При появлении чего-либо съедобного люди могли впадать в нечто вроде опьянения. Марголину вместе с одним солагерником повезло получить легкую работу в овощехранилище. Кража картошки в обход традиционного обыска при покидании подвала изображается как некая озорная проделка. Потом в том же подвале они обнаруживают «морковный рай»; последствия чрезмерного увлечения корнеплодами он описывает так:
Этот «морковный рай» или «морковный оазис» в январе 1944 года был выдающимся событием в истории моего круглицкого сидения. Мы жили в морковном экстазе. Все остальное отступило на задний план. От 8 до 11 ежедневно мы ели морковь. Каждые 5 минут кто-нибудь из нас бегал к волшебному источнику. <…> За две недели я съел пуда два моркови. Морковь струилась в моих жилах, мир был окрашен в ее веселый цвет. Мы воспрянули духом с Николаем. Морковный румянец заиграл на наших щеках (М I 326–327).
Вместо мук голода воспроизводятся вызванные им фантазии. Нередко сообщается о том, как в кругу заключенных вспоминают разные блюда, их вид, вкус, рецепты. Рассказы о венской кухне, французских и венгерских блюдах позволяют Штайнеру (плохо знающему соответствующие рецепты) развлечь офицера, охраняющего будку стрелочника, и получить разрешение немного погреться. Примечательна понравившаяся Марголину история о горохе, поведанная одним поляком:
Поляк, хозяин фольварка под Вильной, начал мне объяснять, какой бывает горох, и что можно из него приготовить. Он говорил, не умолкая, час. Я был ослеплен. Я не знал, что горох в руках художника кухни – как слово в руках поэта – обращается в шедевр. Это была поэма о горохе гомеровской силы. Только многолетний голод – и тоска по дому – могут довести человека до такого экстаза, так окрылить его воображение и уста (М I 319–320).
Описывая театрально-безумное обращение с едой, Марголин выявляет и поэтапно изображает его причудливые формы – это целый отдельный очерк:
Наше борение с судьбой приняло другую форму. Тогда стали возникать маниакальные чудачества в приеме пищи. Массовое нежелание есть пищу в таком виде, как ее давали. <…> Эта «мания поправки» принимала разные чудаческие формы. Не ели ничего, не разогрев до кипения, доливали воды, пекли соленую рыбу на огне. <…> С течением времени это нагревание, доливание, кипячение стало для меня пунктом форменного помешательства. Напряжение разрешалось в тот момент, когда я добивался своего. В упорстве, с которым я настаивал на своем способе питания, уже не было ничего нормального (М I 285–286).
Еда – главная тема барачных разговоров, причем важны не только жалобы на ее скудность, но и этот виртуальный аспект рассказов и снов о еде. Интенсивность, с которой люди представляют себе пищу, вызывают перед собой образы еды без возможности ее съесть, предстает в лагерных воспоминаниях некоей одержимостью.
Когда же фантазии и «голодные и эксцентричные сны» иссякают, начинается медленное умирание.
Голодный сон означает, что в нас что-то бунтует, томится, дергается, тянется за удовлетворением. Но люди, умирающие от алиментарной дистрофии, уже не имеют голодных снов. Они лежат тихо (М I 285).
Решающую роль в описаниях борьбы с голодом играют утрата или сохранение достоинства. Марголин рассказывает о том, как утратил чувство собственного достоинства из‑за порции баланды; Герлинг-Грудзинский создает портрет старика, сносящего муки голода с героическим достоинством. Еще одна рисуемая им картина – беспощадное описание молодой девушки, продающей себя за еду. Упоминает он и «голодное сумасшествие», охватившее одного из сблизившихся с ним солагерников, который вырвал у него котелок с баландой. Он комментирует, извиняя этот поступок: «Я мог бы поклясться, что он меня не узнал, хотя смотрел мне прямо в лицо вытаращенными гноящимися глазами» (ГГ 198).
Особым «добрым делом», которое выделяет Тодоров, выступает передача пищи более слабым. О таком сообщают Бубер-Нойман, Марголин. Это кажется возвращением к «прежним нравам». Иное дело – полная их утрата, ведь ситуация голода могла приводить и к тому, что из смерти солагерника на нарах или больничной койке извлекалась польза в виде дополнительной трапезы (баланды, каши, хлеба). Нередко кончины другого человека ждали – этим другим был, как правило, находящийся при смерти от голода. Рассказывают об умирающих, которые отдавали свою пайку – или наоборот, во что бы то ни стало желали съесть ее сами, и о как можно более долгом утаивании их смерти. Сообщающие о подобном Гинзбург, Марголин и Штайнер также сокрушаются по поводу такого поведения, которое в нормальной жизни сочли бы неуважением. Мертвецы теряли право на еду, которая все равно не могла поддержать в них жизнь. Поступки входят в странное противоречие: одни отдают слабейшим, другие отнимают у мертвых (пред)последнее.
Впечатляет голодовка, устроенная окончательно обессилевшим Герлинг-Грудзинским. Эта голодовка голодающего – и насмешка над голодом, и торжествующее выставление его напоказ. Самого голодовщика, в изоляторе дошедшего до исступления, она едва не погубила.
Чем же можно было утолить голод? Для утоления жажды предлагался кипяток, иногда с толикой листового чая[322]322
Как отмечается в другом месте, ситуация с питьевой водой во время этапирования в лагеря была катастрофической. Мы читаем о том, что кормили заключенных бросаемой в вагоны соленой рыбой, к которой не давали воды.
[Закрыть]. Основу рациона составлял суп – баланда[323]323
Изначально – жидкий холодный суп из овощей и зелени. Согласно «Этимологическому словарю русского языка» Макса Фасмера, слово «баланда» родственно слову «лебеда», означающему растение с белым ядрышком (корень «лебед-» родствен albus, «белый»), по-литовски лебеду называли «баландой». Зелень лебеды также добавляли в салаты. Из статьи Толстого «О голоде» можно узнать, что в голодающих областях ели хлеб из лебеды, т. е. из лебедовой муки. Толстой описывает его как «черный, чернильной черноты, тяжелый и горький», отмечая его вредность для здоровья: «Если наесться натощак одного хлеба, то вырвет. От кваса же, сделанного на муке с лебедой, люди шалеют» (Толстой. О голоде. С. 89; 91). Таков извилистый этимологический путь, создающий связь между баландой, хлебом и безумием.
[Закрыть]. Упоминается баланда и в рассказах о царской каторге; рецептура, вероятно, та же, но каторжная баланда была, по-видимому, сытнее гулаговской. Последняя почти не имела пищевой ценности: разваренные в неопределенное месиво овощи, которых было слишком мало, чтобы придать супу хоть какую-то густоту, иногда – с ничтожным количеством мяса и жира. По сути баланда воспринималась как водянистая похлебка, лишь счастливчикам доставалось кое-что со дна котла. Шаламов пишет, что это зависело от раздатчика – «баландера» или «баландерши»: зачерпнуть сверху или поглубже.
Жак Росси в своем «Справочнике по ГУЛагу» цитирует припев песни о баланде: «Ты чудо из чудес, ты наш деликатес, баланда!» – где «чудес» рифмуется с «деликатес»[324]324
Росси. Справочник. С. 21.
[Закрыть].
Нерегулярно, но часто кормили пшенной или гречневой кашей, дававшей недолгое насыщение; также упоминается о периодической выдаче соленой рыбы (нередко лишь хвостов или голов). В солженицынском «Одном дне Ивана Денисовича» – этом, пожалуй, первом тексте, где вообще рассказывается о лагерном питании, – распорядок дня определяется раздачей и поеданием баланды, каши и хлеба. Еда и ее качество, проверка хлебной пайки, миска и ложка (которая есть не у всех) – вот содержание этих моментов. Описывается пищевое поведение Шухова – героя рассказа:
Из рыбки мелкой попадались всё больше кости, мясо с костей сварилось, развалилось, только на голове и на хвосте держалось. На хрупкой сетке рыбкиного скелета не оставив ни чешуйки, ни мясинки, Шухов ещё мял зубами, высасывал скелет – и выплёвывал на стол. В любой рыбе ел он всё: хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались, а когда вываривались и плавали в миске отдельно – большие рыбьи глаза, – не ел. Над ним за то смеялись (СД 5).
В рассказе Шаламова «Хлеб» выдача рыбы оформлена как сцена с участием протагониста, «раздатчика» и голодных статистов:
Двустворчатая огромная дверь раскрылась, и в пересыльный барак вошел раздатчик. Он встал в широкой полосе утреннего света, отраженного голубым снегом. Две тысячи глаз смотрели на него отовсюду: снизу – из-под нар, прямо, сбоку и сверху – с высоты четырехэтажных нар, куда забирались по лесенке те, кто еще сохранил силу. Сегодня был селедочный день, и за раздатчиком несли огромный фанерный поднос, прогнувшийся под горой селедок, разрубленных пополам. За подносом шел дежурный надзиратель в белом, сверкающем как солнце дубленом овчинном полушубке. Селедку выдавали по утрам – через день по половинке (Ш I 112).
В лагерных текстах встречаются места, посвященные внезапно возникающим источникам пропитания, например когда подворачивается возможность поработать на производстве, на кухне, куда к своей выгоде попадает Штайнер, или в птичнике, о котором рассказывает Гинзбург. В непродолжительные теплые недели те из заключенных, кто хорошо знал природу, собирали ягоды и травы, чтобы обеспечить себя витаминами против цинги, – но такая самопомощь пресекалась.
Кроме того, из «Справочника» Росси можно узнать, что так называемый суточный паек[325]325
Слово «паек» (суточный рацион) встречается уже у Чехова в «Острове Сахалин».
[Закрыть] содержал всего 1292 килокалории на человека (официальные данные он считает неточными), однако существовала дифференциация в зависимости от выполнения нормы и разные категории в зависимости от статуса (например, инвалиды, беременные и др.).
Но главное блюдо – хлеб: реалия и символ одновременно. В лагерных текстах раздача хлеба предстает ежедневно ожидаемым позитивным событием. Обман при выдаче «пайки» или ее урезание за невыполнение нормы воспринимаются с негодованием или унынием. Пайки колебались между 400 и 800 граммами в день (перевыполнявшие норму могли получать до 1200 граммов) и значительно уступают дозволенным на царской каторге. В лагерных текстах выделяются составляющие этого события: разделение утренней пайки (которую некоторые съедали сразу) для употребления в два приема, убирание сэкономленных кусков в мешочки, которые прятались на теле или под голову на ночь. Вот как описывает укрывание еды Шуховым Солженицын:
«Грамм двадцать не дотягивает», – решил Шухов и преломил пайку надвое. Одну половину за пазуху сунул, под телогрейку <…>. Другую половину, сэкономленную за завтраком, думал и съесть тут же, да наспех еда не еда, пройдет даром, без сытости. Потянулся сунуть полпайки в тумбочку <…> (СД 7).
Однако из страха перед ворами он решает спрятать сэкономленное в дырку в матрасе:
Расширил дырочку в матрасе и туда, в опилки, спрятал свои полпайки. Шапку с головы содрал, вытащил из нее иголочку с ниточкой (тоже запрятана глубоко <…>). Стежь, стежь, стежь – вот и дырочку за пайкой спрятанной прихватил (СД 7).
В романе «Без меры и конца» (Ohne Maß und Ende, 1963), вышедшем в один год с дебютом Солженицына, Бронская-Пампух изображает аналогичные ухищрения своей героини Нины:
Нина лежит на своем месте, пытаясь уснуть. Перед ней свисает на веревочке мешочек с остатками хлебной пайки. Должно хватить до вечера, но она не в силах отвести от него глаз. А вдруг украдут? <…> Она снимает его и хорошенько заворачивает в полотенце. Опять она нечаянно отломила кусочек от своего драгоценного достояния – и теперь он тает во рту, будто кусочек пирожного. Сунув сверток в меховую шапку, она прячет все это под Зинину большую подушку, которой ей разрешено пользоваться. <…> Когда она просыпается, в шапке зияет внушительная дыра. Крыса, которых тут полно, <…> прогрызла шапку, полотенце, мешочек и отъела от хлеба большой кусок (BP 319).
Лишение хлеба или сокращение пайки в карцере или изоляторе воспринимаются как тяжкая потеря, угроза жизни. За воровство хлеба коллектив барака наказывает, верша самосуд, нередко с летальным исходом. Мечты о хлебе – мечты о выживании. Поедание хлеба, подбирание крошек, таяние мякиша на языке составляют часто описываемое наслаждение: хлебный гедонизм.
Шаламов пишет о телесном удовлетворении после утоления голода. Описание момента, когда вкус душистого свежего хлеба раскрывается во рту, а язык, прежде чем хлеб будет проглочен, медленно размягчает и размельчает мякиш, описание перекатывания хлеба на языке указывают на возвращение способности получать удовольствие, создавая впечатление не только кратковременного избавления от голода, но и возвращения чувств. Наслаждение захватывает человека целиком. Хлеб заново пробуждает вкус, даря праздник ощущений. Восприятие вкуса означает восстановление одной из способностей цивилизованного человека. Чисто телесный аспект поедания хлеба вместе с тем знаменует собой нечто совершенно бесплотное. В авторском комментарии к рассказу «Шерри-бренди» о голодной смерти Осипа Мандельштама в пересыльном пункте во Владивостоке говорится:
Здесь [т. е. в этом рассказе. – Р. Л.] описана смерть поэта. Здесь автор пытался представить с помощью личного опыта, что мог думать и чувствовать Мандельштам, умирая – то великое равноправие хлебной пайки и высокой поэзии, великое равнодушие и спокойствие, которое дает смерть от голода, отличаясь от всех «хирургических» и «инфекционных» смертей (Ш V 150)[326]326
Kissel W. S. Pluto nicht Orpheus: Der Tod des Dichters in Varlam Šalamovs Erzählungen aus Kolyma // Wiener Slawistischer Almanach. 2007. № 60. S. 397–419. Обращение к строкам мандельштамовского стихотворения «Шерри-бренди» делает эту работу самой, на мой взгляд, впечатляющей интерпретацией шаламовского рассказа. Мариса Сигуан рассматривает его как «надгробную речь» в память о Мандельштаме (Siguan M. Schreiben an den Grenzen der Sprache. Studien zu Améry, Kertész, Semprún, Schalamow, Herta Müller und Aub. Berlin; Boston, 2014. S. 228).
[Закрыть].
При изображении всего связанного с едой пишущие также неизменно вспоминают о том, как другие (и они сами) вылизывали жестяные миски и подбирали хлебные крошки.
Похожую сцену изображает Солженицын – эти повторяющиеся описания складываются в своего рода жанровую картину:
Шухов доел кашу. Оттого, что он желудок свой раззявил сразу на две – от одной ему не стало сытно, как становилось всегда от овсянки. Шухов полез во внутренний карман, из тряпицы беленькой достал свой незамёрзлый полукруглый кусочек верхней корочки, ею стал бережно вытирать все остатки овсяной размазни со дна и разложистых боковин миски. Насобирав, он слизывал кашу с корочки языком и ещё собирал корочкою с эстолько. Наконец миска была чиста, как вымыта, разве чуть замутнена (СД 21).
В рассказе «Ночью» Шаламов, отождествляя себя с едоком, пишет:
Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгреб со стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал крошки с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту густо и жадно обволакивает крошечный комочек хлеба. Глебов не мог бы сказать, было ли это вкусно. Вкус – это что-то другое, слишком бедное по сравнению с этим страстным, самозабвенным ощущением, которое давала пища. Глебов не торопился глотать: хлеб сам таял во рту, и таял быстро (Ш I 53).
Также упоминается лишенное зависти созерцание рта другого человека, который только что нечто съел и медленно жует, своего рода вуайеризм, объект которого – рот.
В воссозданной Марголиным сцене борьбы за хлеб проступает момент утраты самообладания, в других местах также именуемой эксцентрикой или исступлением:
«Иван Александрович! Будешь хлеб отдавать?»
А он, побледнев, но решительно и бесповоротно: «Нет-с!.. Я никак не могу хлеба отдавать… никак не могу…»
Я, не долго думая, взял его пайку. Но он схватил ее мгновенно со своей стороны, и схватил крепко. Мы оба стали рвать хлеб из рук друг друга. <…>
Я почувствовал, что эта несчастная пайка превращается в бесформенный мякиш, крошится и гибнет в наших руках, но Иван Александрович, с исступленным лицом, молча, ни слова не произнося, всеми десятью пальцами впился в нее. Вдруг я почувствовал его немое отчаяние и отступился от хлеба. Я был вне себя от злобы, и я осрамил его пред всем бараком – назвал его вором и разными поносными словами, даже Иудушкой Головлевым[327]327
Иудушка Головлев – персонаж романа Михаила Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы» (1875–1880), воплощение алчности.
[Закрыть].<…> Я меньше был бы строг к бедному Ивану Александровичу, если бы знал, что он тогда уже умирал, уже дошел до той крайней черты, когда люди уже не владеют собой при виде хлеба (М II).
Нехватка хлеба – признак надвигающегося или уже наступившего голода. Нельзя сказать с уверенностью, знали ли лагерники о голодоморе, унесшем миллионы жизней на Украине, но о голоде в осажденном немцами Ленинграде они знали точно. Первый сын Гинзбург погиб в блокаду. Весть об этом она получила в лагере.
Хотя фотографии погибших от голода узников ГУЛАГа недоступны (если такие снимки вообще существуют), на демонстрируемых в любом репортаже о годах блокады кадрах кинохроники запечатлен вывоз завернутых в ткань трупов на импровизированных деревянных тележках[328]328
Главный литературный текст о блокаде – «Записки блокадного человека» Лидии Гинзбург.
[Закрыть].
В отличие от истории с голодовкой Герлинг-Грудзинского, поставившего жизнь выше еды, в посвященном варшавскому гетто и его умершим от голода обитателям романе Богдана Войдовского «Хлеб, брошенный мертвым» (Chleb rzucony umarłym, 1971) вырисовывается оппозиция между жизнью и едой,
причем в ситуации голода продукты питания, żywność, перевешивают жизнь, życie. Мальчики, перелезающие через стены гетто на «арийскую сторону» в поисках пищи, готовы отдать за нее жизнь. Многих убивают выстрелами при попытке перелезть стену. Пища теряет свою питательную функцию, превращаясь в самоценность, ради которой жертвуют жизнью[329]329
См.: Lachmann P. Dwie opozycje Wojdowskiego // Opcje. 2016. S. 22–27.
[Закрыть].
В некоторых текстах дефицит, ведущий к голодной смерти, именуется холодным медицинским термином «алиментарная дистрофия», distrofija; в «Хлебе, брошенном мертвым» упоминается charłactwo, истощение (кахексия). В романе Войдовского врач гетто, доктор Обуховский, сообщает диагноз смертельно больному пациенту, с беспощадной точностью объясняя, что с тем происходит:
Недоедание, дорогой мой Натаниэль. Организм сжигает сам себя. Расходует больше, чем получает. Сначала в ход пойдут запасы углеводов, а потом? Потом начнут истощаться запасы белка. <…> Вы погибнете от самосожжения. Мышцы усыхают, кожа шелушится и обвисает, кости размягчаются. Так-то, дорогие мои. То, что должно было гордо и прямо ходить на двух ногах, начинает ползать на брюхе. Царь природы превращается в пресмыкающееся. <…> Селезенка, желудок, почки и печень сжимаются. Этот великолепный орган скукоживается до размеров ореха – примерно так выглядит печень истощенного. Легкие опадают, сердце перестает работать как положено. Насос выходит из строя. Человека одолевают сонливость, вялость, апатия, летаргия. Мало-помалу весь организм становится жертвой самоотравления. <…> Голодная болезнь – это ужасающее самопожирание. Неумолимо, изо дня в день, от часа к часу вы питаетесь собственной кровью, пожираете свой же костный мозг, свою плоть, свои кости. До самого конца[330]330
Wojdowski B. Brot für die Toten / Übers. von H. Bereska. Berlin, 1971. S. 258–259. То, что Войдовский вложил в уста врача, поэтесса Халина Нелькен, выжившая после восьми концлагерей (в числе которых Плашов, Освенцим и Равенсбрюк), выразила в стихотворении «Знаешь ли ты, что такое ГОЛОД?» («Czy ty wiesz co to jest GŁÓD?»). См.: Nelken H. Pamiętnik z getta w Krakowie. Toronto, 1987. S. 37–38.
[Закрыть].
Из описания Герлинг-Грудзинского хорошо видно, что голод действует как некая негативная сила, подрывающая в человеке его человеческое достоинство. Обвинять следует тех, кто устроил этот голод:




























